Из Владимирской тюрьмы Сергей Николаевич пишет брату Георгию: «Как путана и сложна моя жизнь — но и в своеволиях моих, в ошибках, заблуждениях, в выходе из них — я вижу Руку Господню, щадившую меня и изводившую из жестоких обстояний и бед. Поэтому, что бы ни случилось со мною далее, ты помни твёрдо, что я приму это как Волю Божию, бесконечно милостивую ко мне, — и если бы я мог много писать, я сказал бы тебе, как
Пётр Петрович Перцов пишет Дурылину: «Всё против нас — вся сила времени! Вот уж именно плывём „против течения“ — труднее, чем эстетики в эпоху 60-х годов. Что делать — таков жребий! <…> Вам время не даёт сложиться как нужно в самом себе…»[315]
В 1926 году Дурылин записал: «Всё, что со мной было в годы 1918–1922, я давно предчувствовал и выразил, твердя без конца строки З. Гиппиус:
„Покой и тишь“ — от „узла“. О, как тихо в узле! Но рано или поздно уют узла пропадает… и тогда узел оказывается верёвкой»[316].
Сергей Фудель приводит слова епископа Стефана (Никитина), хорошо знавшего Дурылина на протяжении многих лет, о том, что Дурылин «никогда и нигде не отрекался от Церкви и не снимал сана». Александр Борисович Ефимов, сын Екатерины Александровны (Рины) Нерсесовой, близко знавший владыку Стефана, помнит, что тот всегда поминал Дурылина как священника. А его брат Георгий Борисович Ефимов присутствовал при встрече в их квартире Дурылина и отца Стефана, тогда уже открыто служившего в церкви (видимо, это было в начале 1950-х годов), и они долго, часа два, говорили наедине в комнате Евгении Александровны Нерсесовой[317]. В глазах людей, общавшихся с епископом Стефаном, знавших его праведность, духовную чистоту и прямоту в суждениях, слова его имели силу авторитетного свидетельства.
Отец Сергий Дурылин венчал сестру Ирины Алексеевны Александру Алексеевну и Ивана Фёдоровича Виноградова в их комнате на Маросейке 10 мая 1926 года. Сохранилась фотография, где среди многочисленных гостей рядом с молодожёнами сидят Ирина и отец Сергий в рясе. Наталья Михайловна Нестерова, младшая дочь художника, говорила мне, что в 1945 году Сергей Николаевич тайно венчал её с Фёдором Сергеевичем Булгаковым[318]. Е. Н. Берковская, частый гость дома Дурылина в Болшеве в 1940-е годы, однажды спросила Ирину Алексеевну, были ли они с Сергеем Николаевичем на заутрене, и услышала в ответ: «А мы дома бываем на заутрене, Сергей Николаевич служит»[319].
Галина Евгеньевна Померанцева пишет: «Ведь сняв рясу священника, Дурылин не изменил своей сущности. И хотя он пытался уговорить себя, что путь духовного пастыря, с которого его насильственно столкнули, не единственно возможный для него путь, и хотя вера его перед лицом всего происходящего, не столько с ним, сколько вокруг, подвергалась тяжёлому испытанию, он до конца дней своих останется глубоко верующим человеком, живущим по законам Христа. Да и пасторство было его призванием, он и сам осознавал это, только применительно к новым условиям предпочтёт обозначать его в иных терминах —
Можно надеяться, что теперь, после того как открылись многие документы и истина стала известна, перестанет бередить умы легенда о его якобы отречении. Эта легенда стала соблазном для некоторых членов мечёвской общины, прекративших общение с Дурылиным. Знаменательно, что Дурылин отчеркнул на полях следующие строки письма Е. В. Гениевой[321] от 2 июля 1929 года: «Не находите ли Вы, что просьба Вяземского „опровергать слухи, распространяемые недругами Пушкина“, необычайно действенна сейчас?» Но сам он не занимался опровержением слухов о себе.
Дурылин не был по природе своей ни борцом, ни социально активным, не стремился к карьере, избегал официальных должностей, и если они выпадали ему на недолгое время, стремился поскорее избавиться от них. Его стихией было творчество. Он никогда публично не отрекался от своих убеждений и от друзей, не каялся в своих «ошибках», не подписывал письма «против кого-то».
Писатель Георгий Иванович Чулков посвятил Дурылину замечательные стихи:
Сразу по приезде в Москву — в декабре 1924 года — Дурылин устроился на работу в Государственную академию художественных наук (ГАХН), где учёным секретарём был А. А. Сидоров, а президентом — П. С. Коган. Но приняли только внештатным сотрудником. Дурылин с увлечением отдался работе. Он собирает библиографический материал для «Словаря русских художников» и читает доклады по русской литературе, театру, изобразительному искусству о Гаршине, Гоголе, А. Добролюбове, Леонтьеве, Лескове, Нестерове, Достоевском, актёре МХАТа Артёме и др.[324]. Бывая в Муранове, погружается в тютчевский архив. Иногда водит экскурсии по музею.
Заботы о незавершённых делах в Челябинске не оставляют Дурылина. Два года этой ссылки оказались очень плодотворными. У него была интересная, творчески насыщенная работа. Здесь он реализовал себя как учёный-археолог, этнограф. Такого поприща жизнь ему больше не предоставит. Здесь он пережил большой творческий подъём. Удалось многое сделать для науки и написать свои произведения в прозе и поэзии, в литературо-искусствоведении. Признавался, что в Москве ему никогда не удавалось так плодотворно, созидательно поработать. Кроме того, Челябинск дал душевный покой (несмотря на надзор ГПУ). Определилось его жизненное назначение. Он должен заниматься наукой и творчеством. В Москве его тянет в Челябинск. И его там ждут. Он и едет туда летом 1925 года, уже по доброй воле, участвует в раскопках курганов и читает доклады по результатам раскопок, печатает статьи, собирает материал о крестьянских восстаниях и о декабристах в Челябинском крае.
Ирина Алексеевна поехать с ним не могла из-за болезни: у неё обнаружили туберкулёз, и её лечит доктор С. А. Никитин. Дурылин пишет ей часто. «Не могу я жить один — не могу, не хочу, не в силах… В 40 лет как не желать своего угла! А кто его может мне дать, кроме тебя? <…> Как надоело мне бродяжничество, которое я веду вот уже 11 лет — со дня смерти мамы!» Но и на следующее лето она вынуждена была уехать в свою деревню долечиваться после перенесённого туберкулёза.
КОКТЕБЕЛЬ
Сергей Николаевич лето 1926 года проводит в Коктебеле у Волошина[325]. Одновременно с ним приехала Елена Васильевна Гениева с детьми. Годом раньше Евгения Александровна Нерсесова — «самый верный и преданный друг» Гениевой — познакомила Дурылина с Еленой Васильевной. И с этого времени ведёт отсчёт их дружба. В 1925–1927 годах Дурылин трижды в неделю бывал в их доме, давал уроки детям, читал вслух произведения русских классиков, стихи свои и чужие. Он очаровал всю семью. А с Еленой Васильевной у них глубокое духовное родство и взаимопонимание. Они «вскипают разговором» о Тютчеве, К. Леонтьеве, Л. Толстом, B. В. Розанове, Гоголе… В Коктебеле Елена Васильевна следит за здоровьем Сергея Николаевича, режимом питания, приёмом лекарств и сообщает о его состоянии в письмах Ирине Алексеевне.
В Коктебеле собралось много знакомых Дурылина: поэты Андрей Белый, С. М. Соловьёв, В. К. Звягинцева, художник А. П. Остроумова-Лебедева, литературоведы и искусствоведы А. Г. Габричевский, А. А. Сидоров, А. И. Ларионов. На вышке волошинского дома они говорят о русской поэзии, читают стихи, слушают рассказы Волошина о гостившем у него в 1924 году Валерии Брюсове. А. П. Остроумова-Лебедева вспоминает, как мистически ей не дался портрет Брюсова[326]. С. М. Соловьёв донимает Макса своими «католическими зазывами», описывает свой визит в Риме к кардиналу Рамполли. Дурылин вспоминает, как на балконе под серебристыми ветками маслины, «возлежа» на тюфяке и циновке, попивая красное вино с водой и заедая пушистыми персиками, он, А. Г. Габричевский и С. М. Соловьёв вели неспешные беседы и читали стихи. Алексей Алексеевич Сидоров, предавшись воспоминаниям, записал в альбом Сергею Николаевичу стихотворение, которое так и называется: «С. Н. Дурылину».
Не будем приводить здесь всё стихотворение — оно довольно большое. Далее Сидоров вспоминает и студию Крахта на Пресне, и молодых Волошина, Садовского, Эллиса. А заканчивает так:
У Дурылина творческий подъём. Он пишет много стихов, поэтические зарисовки «Старая Москва», шестую тетрадь «В своём углу». Возле него, как везде, собирается молодёжь. Он ходит с мальчиками на дальние прогулки в горы, говорит с ними о том, «о чём когда-то, под другою луною» он говорил с Мишей Языковым, с Колей Чернышёвым. Его редкий дар открывать людям глаза на лучики солнца, которые, как странники Божии, проникают в просветлевшую вдруг душу, давно уже отметил юный Серёжа Фудель.
В это лето Сергей Николаевич подружился с Максом Волошиным, с которым познакомился в 1912 году в доме М. К. Морозовой. Но тогда Волошин периода его «блуждании» не вызвал симпатию у Дурылина. Теперь же он полюбил его. И взаимно. Их дружба и переписка оборвались лишь со смертью Волошина в 1932 году. А сейчас в Коктебеле Дурылин посвятил стихотворение «этому новому для меня Максу, — мудрецу, поэту, мыслителю, человеку»:
Волошин подарил Дурылину машинописный экземпляр поэмы «Путями Каина» с дарственной надписью: «Милому Серёже, принёсшему мне на-голосок из самых глубоких недр русских пропастей — с братской любовью — Макс. Коктебель, 2 сентября 1926».
Высоко оценил Волошин поэтический цикл «Старая Москва» (не опубликован), где каждое стихотворение посвящено или конкретному лицу, или типажу. Эти стихи он читает и перечитывает вслух всем, кто к нему зайдёт. «И каждый раз всё с бо́льшим чувством. Есть некоторые строфы (особенно в „Купце“, в „Генерале“, в „Протоиерее“[327]), которые не могу читать без подступающих слёз. Какая прекрасная и полная книга это будет. „Украдкой грудь крестя прадедовским крестом“ — это одно из самых жгучих для меня мест»[328]. Одно из стихотворений цикла Дурылин посвятил Григорию Алексеевичу Рачинскому (1859–1939) (который своим студентам казался похожим на Гомера): «В память и благодарность дружбы и единомыслия. С любовью С. Д.»:
Когда в 1927 году в Москве открылась персональная выставка акварелей Волошина, Дурылин по его просьбе выступил на вернисаже с докладом о его творчестве «Киммерийские пейзажи М. Волошина в стихах»[330]. Он проанализировал и поэтические, и живописные творения и, в частности, развил признание самого поэта: «Мои стихи о природе утекли в мои акварели». «Собрание сочинений Максимилиана Волошина, — сказал Дурылин, — было бы полным в том случае, если б страница стихов чередовалась со страницей его рисунков». Волошин подарил Дурылину своё стихотворение, переписав его на акварельный рисунок, на котором изображены дом поэта, Карадаг и коктебельский залив, освещённый луной. «Милый Серёжа, — написал он, — позволь мне посвятить тебе это стихотворение, написанное воистину „на дне преисподней“ — в 1921 году в Феодосии:
Особенно тесно Сергей Николаевич общается в Коктебеле 1926 года с Сергеем Михайловичем Соловьёвым. Дурылин относится к нему с тёплым участием. Сожалеет, что тяжело ему жить, так как «ему скучно, если никто не говорит о своих „верую“, и он рвётся в бой, вызывая на прения — меча камни из пращи своего собственного „верую“. Меняя „верую“ славянское на „credo“ латинское, потом латинское — на славянское, наконец, опять славянское — на латинское, — он погубил этим „credo“ в себе поэта. <…> Каждый стих его теперь — „верую“, каждое слово „credo“» [332].
У Волошина Дурылин познакомился с художником Константином Фёдоровичем Богаевским, который жил в Феодосии и пешком приходил к своему другу Волошину. С его картинами Дурылин был знаком раньше по выставкам и восхищался ими. Теперь его очаровал сам художник. «В Богаевском есть тот долгий и мудрый настой тишины, который делает глубоким искусство и душу художника. <…> Это один из тишайших людей, которых я только видел <…> и вместе с тем это — „взыскательный художник“, самый строгий судья своего искусства, — притом не выключающий из объектов этого суда и души своей. <…> Дело в том, что он не пишет „с натуры“, что всё на его вещах: горы, море, небо, деревья — созданы им в его собственные шесть дней, правда, из материалов библейского шестидневства. <…> Крым Богаевского — трагический, царственно-пустынный, героически-безмолвный, страдальный и прекрасно-умирённый надзвёздным покоем неба, — вечен. Богаевским провидено некое лицо земли, верный образ „её самой“, — прекрасное, царственное лицо…»[333] Дурылин мечтал написать книги о Волошине и о Богаевском, собирал материал, но… всё сгорело в Киржаче при пожаре в 1933 году.
«ТЯЖЁЛЫЕ ДУМЫ»
В ноябре 1926 года Дурылин во второй раз увидел главную картину Нестерова «Христиане», или «Душа народа» — именно так художник называл в то время картину, которая сейчас называется «На Руси». Её выставили на несколько дней в библиотеке Музея изящных искусств имени императора Александра III[334] для фотосъёмки, и только близкие художнику люди могли увидеть её. Картина не была подписана, и Нестеров, присев на корточки, подписал по-славянски своё имя и дату 1914–1916. Обсуждали название. Каждый предлагал своё — о. Павел Флоренский, Новосёлов, толстовцы. Нестеров полагал, что его замысел точно выражают слова из Евангелия от Матфея: «Аще не обратитеся и не будете, яко дети, не внидите в Царство Небесное». И он собственноручно написал на картине этот текст. (По другим сведениям, текст написал П. Д. Корин.) Зрители смогли увидеть картину лишь через 20 лет после смерти художника на юбилейной выставке к столетию Нестерова в 1962 году. А до этого она была под запретом, музеи не решались её купить, на выставки не брали. Сейчас она в экспозиции Третьяковской галереи, слов из Евангелия на ней нет. Первая встреча Дурылина с опальной картиной состоялась в январе 1917-го. Закончив картину, Нестеров показывал её узкому кругу знакомых. Об этом визите Нестеров пишет своему другу А. А. Турыгину. У Михаила Васильевича в мастерской на Новинском бульваре в доме князя С. А. Щербатова «была группа религиозно-философского кружка: С. Н. Булгаков, о. Павел Флоренский, В. А. Кожевников, М. А. Новосёлов, кн. Е. Н. Трубецкой, С. Н. Дурылин и другие. Перебывало немало и духовных лиц»[335]. «Первое впечатление было полнейшей неожиданности, — вспоминает Дурылин. — Здесь был какой-то новый Нестеров, новый не в основе своей, а в каком-то новом качестве, в ином своём свойстве. <…> Душа русского народа, принявшая в себя Христа, — это и есть „Душа народа“ картины Нестерова, вобравшей в себя его заветные раздумья над смыслом русской истории и существом русского народа»[336].
Важным событием ознаменовался для Дурылина 1926 год — М. В. Нестеров написал его портрет, который задумал ещё четыре года назад. Арест и ссылка Дурылина отодвинули осуществление замысла. Карандашный портрет 1922 года не удовлетворил художника, так же как и новый эскиз декабря 1925-го. Через месяц он начал портрет маслом. Три сеанса ушли на поиск места и позы. «Боязнь дать второго Флоренского» диктовала художнику отстранение от всего, что его напоминало бы. «Есть в лицах какое-то сходство и без того», — сказал Нестеров. Пришлось отказаться от идеи писать в Музее дворянского быта 40-х годов в доме А. С. Хомякова на Собачьей площадке. Очень живописно было бы: чёрное на зёленом фоне гостиной с бронзовым канделябром на столе и портретом Гоголя в золотой раме над столом. «Нельзя, — решил Нестеров, — ложное впечатление будет». И портрет был написан на квартире художника-графика А. И. Кравченко. Дурылин в рясе с наперсным крестом сидит за столом на фоне полки с книгами в самой простой позе. Но она согласовывалась с тем обликом, который художник запечатлел на холсте. На столе, прижатый рукой, чистый лист бумаги. Лицо сосредоточенно, взгляд задумчивый. Закончив портрет, Нестеров сказал Дурылину: «Мы ведь с вами сейчас на равных тяжело переживаем наш творческий путь. Назову его „Тяжёлые думы“»[337].
«Я тогда уже не носил рясы… — объяснил Сергей Николаевич Сергею Фуделю в 1945-м в Болшеве, показывая ему портрет, скрытый от посторонних глаз под белым холщовым чехлом и задвинутый за спинку дивана. — Но Михаил Васильевич заставил меня ещё раз её надеть и позировать в ней»[338]. Нестеров был очень принципиальный и независимый художник, поэтому ни за что бы не стал писать портрет священника, зная, что тот таковым уже не является.
И портрет, и его название отражали душевное состояние Дурылина. Это было время тяжёлых раздумий о дальнейшей участи, о пути, который оставила ему судьба, о своём месте в этой новой жизни и о себе самом: кто он теперь. Приходилось учиться жить «под тенью века сего». Не было наставников — старцев, с которыми привык советоваться, согласовывать все важные решения. Не было поприща для служения Богу. Преподавать? Но духовные училища закрыты, Закон Божий отменён. Да и ГПУ не могло забыть о его существовании. «Ощущаю удивительную ненужность себя». Религиозный аспект в его занятиях Гоголем, Лесковым, Достоевским, Лермонтовым, Леонтьевым, Толстым теперь закрыт.
В марте 1926-го Сергей Николаевич записывает: «Каждое утро, просыпаясь, твердишь одно, — то, что переведено Тютчевым в 1855 году:
Зимой 1926/27 года Дурылин читал много докладов, лекций[339], выправил свою статью-исследование «Александр Добролюбов», подписал её псевдонимом С. Раевский. Написал статью «Бодлер в русском символизме» и посвятил её памяти К. Ф. Крахта. В эту зиму Дурылин часто бывал у Нестерова, видел Михаила Чехова в «Ревизоре», слушал Баха, Н. Метнера. На своих выступлениях познакомился с А. А. Яблочкиной, А. А. Бахрушиным, Л. Я. Гуревич и другими деятелями культуры. Был на выставке Ал. Иванова, вновь пережив изумление перед «Явлением Христа народу», перед величайшей трагедией Богоявления, перед встречей Извечной Тишины с шумом истории. Считал, что картина эта до сих пор не понята. Христос Иванова, Единственный не-иконный и не-фресковый Христос, которого Дурылин любил. «Как тих Он и как тихо вокруг Него! Пустыня, даль, небо! — И смотрите, как ещё мало людей, но как уже шумно там, у берега Іордани: в зёрнышке — здесь вся история, всё, что будет впереди: и воины (государство), и первосвященники, и пророк, и чернь, и имеющие уши и неслышащие, и имеющие уши и слышащие, и все возрасты: вся история в зёрнышке, и это зёрнышко уже шумит. Пусть многие из этого шума признают и возлюбят грядущую к ним Тишину (Іоанн и др.), — но Тишина эта несёт в мир ещё больший шум, ещё историчней, т. е. шумливей сделает Историю и в ответ на „не мир, но меч“, несомый этою Тишиною, из зёрнышка вырастет целый лес копий и мечей. Шум истории почти задавит тишину, принесённую в мир, — и люди побегут её искать снова в пустыню, откуда изошла она на картине Иванова»[340].
На Рождество под ёлкой вспомнил стихотворение К. М. Фофанова:
И загрустил: «Приходится защищать даже то, что в яслях действительно лежал Христос, — и как тускло, бедно, безодушевлённо это делают те, кто должен это делать! (Сегодня — проповедь за обедней.)» [341]. Поразило его, что милостыню уже не просят Христовым именем, а вместо — «Подайте, Христа ради» — произносят какие-то общие пошлые фразы: «Гражданин, будьте так любезны, помогите на хлеб бедному человеку».
Дурылин ходит на службы в церковь и с грустью наблюдает, как «тает» христианство в России. «Не только снег тает. Всё тает. <…> Христианство не догорело и чадит, — как думал Василий Васильевич [Розанов]. — Оно не коптит. Оно тает. От лучей какого же солнца? О, как страшно! <…> Тает и в городе, и в деревне, на холмочках, даже в глубоких ложбинках… Всюду тает…» На Рождество в Муранове в церкви было всего восемь человек. На Пасху мало звонили. В день памяти Сергия Радонежского не было службы. Что же случилось? «Ничего не случилось, — отвечают батюшки. — Просто пришли большевики, а то всё было бы хорошо». «Говорить, что „всё от большевиков“ — значит утверждать, что зима пришла оттого, что снег пошёл», — записывает Дурылин «В своём углу». «Нет, — наоборот, снег пошёл оттого, что зима пришла. <…> Вместо жилого дома с огнём печей, с теплотою стен, с детской, спальней, столовой, с чистым „красным углом“ для Бога, но и с „уголками“ для книг, картин, для рояля и даже для игрушек, — вместо жилого дома они построили ЛЕДЯНОЙ ДОМ христианства. Мудрено ли, что, озябнув, все разбежались из него?» Он делает вывод: атеизм оттого, что Бог остался только в «специальных местах» — храмах, часовнях, в духовных книгах, в проповедях батюшек. А прежде был всюду: в природе, культуре, искусстве, театре… Но не все бывают в «специальных местах» и остаются без встречи с Богом. «Вот — колыбель умственного и душевного атеизма», — заключает он. И вспоминает программу вечера в память Достоевского в Академии, когда актёры 2-го МХАТа читали разговор Хромоножки и Шатова (о «Земле, — закате, — и „Богородица что есть“»), рассказ Мармеладова, спели молебен; прославили Христа и Богородицу с Отче наш в конце, произнесли поучение об Антихристе и построении им царства века сего. И всё это в переполненном зале, во всеуслышание. «И „сколько добрых чувств“, сколько религиозных волнений <…> сколько таимых воспоминаний христианских отзвуков, припоминаний, мыслей — возбудили они в слушавших своим театральным „молебном“. „Нет! Нехорошо! Театр — пустое лицедейство! Грех!“ — говорил ревнивый батюшка с университетским значком»[342]. В 1926 году, перечитывая стихотворения А. К. Толстого, которого открыл для себя в 1908 году, ощутив тогда «чистое волнение, прямое ощущение бессмертия души», Дурылин «грустно изумлён»: «Та юная весть о бессмертии души, полученная от второстепенного поэта, из немногих стихов, оказывается
НОВЫЙ АРЕСТ
Новый арест Дурылин считал неизбежным. Он и последовал 10 июня 1927 года. «То, что случилось, было суждено, — пишет он Е. В. Гениевой из Новосибирска. — Это ясно. <…> И эта неизбежность чувствовалась во всём, что было и переживалось дальше. Я несколько раз в жизни испытывал, что вот кончается не страница, а глава из книги моей жизни и вопреки всей моей воле начинается новая. Теперь чувствую, что уже не глава, а целая
Новая часть жизни Дурылина начиналась в Бутырской тюрьме.
Ещё в начале июня 1927 года он с Ириной Алексеевной был у Волошина в Коктебеле. Но вдруг сорвался в Москву, узнав из газет (так это объясняет Волошин[345]) об убийстве в Варшаве советского дипломата П. Л. Войкова. Какое отношение это убийство могло иметь к Дурылину, пока не ясно, ни в каких известных источниках упоминания об этом нет. Можно предположить, что Дурылин предвидел последовавшие за убийством Войкова обыски и чистки и торопился в Москву, чтобы уничтожить находящиеся в его комнате опасные бумаги. Арестован он был в день приезда в Москву.
Свой сорок первый день рождения Дурылин встретил в Бутырской тюрьме. Здесь он написал первое стихотворение, посвящённое Ирине Алексеевне: «Сентябрь золотоносный, месяц мой, / Ты в сорок первый раз взгрустнулся надо мной…»[346]
В. Г. Макаров, опубликовавший документы ОГПУ из архива ФСБ, касающиеся арестов С. Н. Дурылина, считает, что поводом для ареста Дурылина в 1927 году послужило его знакомство с В. В. Розановым. В тексте предъявленного Дурылину обвинения 10 августа говорится, что он, «имея отношение к руководителю антисоветской группы почитателей писателя Розанова, Леману, давал последнему справки и устные сведения о настроениях, взглядах Розанова и его биографии; сам же Дурылин пропагандировал некоторые моменты из учения Розанова, являющиеся, несомненно, контрреволюционными». Макаров сообщает об аресте почти одновременно с Дурылиным ряда лиц, обвинённых в причастности к тайному религиозно-философскому обществу «Братство Серафима Саровского», основанному С. А. Аскольдовым в 1923 году. В круг интересов этих людей входило творчество В. В. Розанова и учение Н. Ф. Фёдорова.
По постановлению Особого совещания при Коллегии ОГПУ (статья 58.17) от 16 сентября С. Н. Дурылин выслан из Москвы в Сибирь сроком на три года, считая срок с 10 июня 1927-го. И направлен на поселение в Томский округ.
Когда Дурылин был уже в ссылке, в ОГПУ продолжали поступать доносы на него с обвинениями в контрреволюционных настроениях. Видимо, это явилось причиной сурового отношения к нему местных органов ОГПУ, не дававших ему возможности поступить на службу и иметь в ссылке свой заработок.
В показаниях В. Д. Сысоева от 25 февраля 1928 года по делу «Эмеш Редививус»[347] о Дурылине говорится: «…безусловный монархист, ярый противник советской власти, который неоднократно называл большевиков „бандитами“ и „грабителями“, а на панихидах долгое время после революции поминал „православных воинов, за веру, царя и отечество убиенных“. Был в ГПУ и два раза выслан. Кажется, и теперь в ссылке. Он имел связь с кружком Бердяева на Арбате в доме Бердяева (дома не помню), где собиралась интеллигенция для разных вечеров и докладов. Я один раз был там с Дурылиным на его лекции о смерти Розанова и встретил там Андрея Белого. Доклад этот был личным впечатлением о Розанове, его жизни и смерти».
В ссылку до Новосибирска Дурылина отправляют этапом. Сын Екатерины (Рины) Нерсесовой Георгий Борисович Ефимов, в то время мальчик, вспоминает разговоры взрослых в семье, как они беспокоились за Сергея Николаевича: как же он, «такой беспомощный, близорукий, почти слепой доедет в теплушке с уголовниками. Узнали место и время отправления, пробрались на запасные пути, передали в окошко припасы на дорогу. А он, близоруко выглядывая в окошко из-под крыши, крестил их. Бог помог, всё обошлось благополучно. Всю дорогу Сергей Николаевич читал своим спутникам наизусть Лермонтова, Некрасова, и они его в обиду не давали, „носили на руках“»[348].
Этап имел остановки в Перми и в Омске. Ирина Алексеевна и на этот раз поехала за Сергеем Николаевичем в ссылку, помня наказ Батюшки: «Поезжай с ним, помоги ему, он нужен народу». Она едет в Новосибирск и там ждёт Сергея Николаевича. А он не попал в первую партию этапируемых из Омска в Новосибирск и, сообщая Ирине открыткой от 19 октября 1927 года о непредвиденной задержке в пути ещё на неделю, просит прислать ему пять рублей по адресу: Омск, Трудисправдом, пересыльному Дурылину, а в Новосибирске сразу же добиваться свидания с ним. Переписка была под контролем тюремного начальства, и в открытке Дурылин называет Ирину женой. На открытке поперёк текста росчерк: «Просмотрено» и подпись.
И на этот раз после ареста друзья сразу принялись хлопотать, стараясь облегчить участь Дурылина. И в первую очередь ПОМ ПОЛИТ — Политический Красный Крест — Е. П. Пешковой. Но результаты на сей раз были не так удачны.
Архитектор А. В. Щусев дал Ирине Алексеевне письмо к своему знакомому начальнику новосибирского отделения ГПУ с просьбой перевести сразу же Дурылина из Новосибирска в Томск, так как там была фундаментальная библиотека, где Дурылин мог бы заниматься. Перевод был оформлен оперативно. Переждав дни праздников, получили документы и вечером 8 ноября выехали поездом в Томск.
В своих воспоминаниях Ирина Алексеевна описывает, как в пути загорелся их вагон и в суматохе переселения в другой вагон у Сергея Николаевича вытащили документы. Она стала кричать: «Не поднял ли кто документы на имя Дурылина?!» А он сидел бледный и молился. Документы им подбросили.
ТОМСКАЯ ССЫЛКА
За пять месяцев тюрьмы и этапа здоровье Дурылина сильно ухудшилось — сдало сердце, уши болели и глохли, прицепилась ангина. Но бодрости духа он не утратил. А любви к людям после пережитого прибавилось. Столько неожиданного тепла и внимания он видел за эти месяцы от окружающих его на этапе «племён, наречий, состояний»[349], что «душа отказывается судить: ей проще и веселее <…> принимать бытие и бытующих, зная, что отпущено им „быть“ благою мерою…». Он просит Елену Васильевну Гениеву, переписка с которой в томский период была особенно оживлённой, передать дорогому Сергею Михайловичу Соловьёву, что «ещё ближе стал к нему, к тому нашему с ним убеждению, что „любовь“ в наши дни по преимуществу должна „долготерпеть“ и ширить свой охват людей, а не блюсти стенки перегородок и углов»[350].
Дурылин знает, что его переписка проверяется. Поэтому он сразу предупреждает догадливую Елену Васильевну, что ждёт писем «строгих по стилю и продуманных по изложению». И перечисляет темы, на которые можно писать: об Академии, об искусстве, о книгах, о выставках, о театре. В следующем письме напоминает: «Ваша подпись будет „Е. Г.“. Я люблю строгий эпистолярный стиль. Держитесь его». И через несколько дней опять: «Стиль писем должен быть строгий и точный: я очень строг к чистоте эпистолярного стиля. Это требование ко всем, кто будет писать ко мне». Письма С. М. Соловьёва просит подвергать предварительной цензуре. Гениевы приютили опального С. М. Соловьёва. Им интересуется ГПУ (в 1931-м он будет арестован). Дурылин призывает Елену Васильевну к осторожности: «Так как у Вас живёт мой alter ego, то посылайте деньги лучше не от себя, а от Эмили Ивановны, например, или от моего брата». И впредь, оберегая Елену Васильевну от излишнего внимания ГПУ, письма к ней будет направлять на другие адреса: то А. А. Виноградовой, то Л. А. Хренниковой, то П. В. Митрофановой. Часть писем удавалось отправить с оказией, тогда они были более откровенными. В августовском письме 1929 года Сергей Николаевич пишет ей: «…единственный способ жить и выехать когда-нибудь из нея [ссылки] — это молчать, молчать, молчать (в самом буквальном смысле слова). В сущности, даже и в письмах у меня — на ½ молчания»[351].
Борис Пастернак, отправляя Дурылину письмо в Томск, тоже беспокоится о его безопасности: «Дорогой мой Серёжа! <…> Не сердитесь на меня за мои неполные, недоговорённые письма: я готов всю силу нынешней подозрительности, видящей часто то, чего нет, целиком принять на себя. Но мысль, что каким-либо своим движением я могу навлечь её на Вас, меня парализует»[352]. М. В. Нестеров пишет «редко и боязно». С композитором Николаем Карловичем Метнером, который живёт во Франции, переписывается через Пантелеймона Ивановича Васильева, ученика Н. К. Метнера и друга Дурылина, и письма передаются с оказией.
Музыку Метнера Дурылин ценит очень высоко. В 1929 году он пишет композитору: «Вы воскрешаете Пушкина и Тютчева в их подлинном бессмертном
сбросить с себя муть бывания и прорваться к высокому и подлинному Бытию. Я не умею лучше и точнее выразить того, что получаю я и многие другие от Вашей музыки, и в особенности от Ваших песен. Это —
В Томске пришлось жить в тяжёлых условиях. Жильё найти было трудно. За три года поменяли несколько адресов, спасаясь от сырости и холода. Первые три месяца комната была не только сырая и холодная, но и «с духотой нестерпимою и грязью неуничтожаемою», да ещё драками за стеной у хозяев. В следующей комнате к зиме выяснилось, что снег задувает внутрь. С хозяевами часто не везло. Однажды Сергей Николаевич и Ирина Алексеевна, расчистив от грязи и мусора под окнами участок земли, посеяли злаки. Но на молодые всходы соседи выпустили кур, и те погубили зелень. Повезло с хозяином-огородником. Бывший бухгалтер, он на пенсии занялся огородом и снабжал овощами постояльцев. К тому же он был интересным собеседником, играл на клавесине.
В томской ссылке Дурылин больше всего страдал от холода и часто болел. Е. А. Нерсесова, Е. В. Гениева, Т. А. Сидорова присылали ему гомеопатические лекарства, мази, рецепты лечения народными средствами. По их совету он пьёт чесночные капли и видит пользу от них. Из письма С. А. Никитина С. Н. Дурылину: «В скором времени я пришлю посылку с медикаментами для И[рины] А[лексеевны] и Вас, т. к. высылать рецепты неудобно, а кроме того — может быть, в аптеках у них не всё есть. Так будет вернее»[354]. (Ирина Алексеевна не до конца еще оправилась после перенесённого туберкулёза и тоже часто болела.) Е. А. Нерсесова, С. А. Никитин и другие друзья отправляли в Томск и посылки с продуктами.
Все труды по налаживанию быта, по лечению Сергея Николаевича взяла на себя Ирина Алексеевна. Она утепляла жилище, как могла, сама шила одежду, сколачивала полочки для присылаемых друзьями книг, бегала по городу в поисках писчей бумаги, пряла на самодельной прялке шерсть для носков и варежек; для ежегодно устраиваемых рождественских ёлок сама вырезала из дерева Деда Мороза. О себе заботиться было некогда. Да она и не заботилась никогда, целиком посвятив себя, свою жизнь Сергею Николаевичу. Спала она на столе, так как вторую кровать поставить было негде. В Рабкоопе ей выдали членскую книжку, по которой можно было получать некоторые продукты. Но хлеба давали не более килограмма, да и то надо было ловить часы и место, где его получать. Сергея Николаевича в её книжку не вписали. Первые два месяца у них было по 20 копеек на день. Дурылин просит прислать с приезжающей к нему в Томск К. П. Зиминой (Капу)[355] серебряные ложки и гранатовую брошку его мамы. Их придётся продать, если настанет «минута жизни трудная».
Из воспоминаний Ирины Алексеевны: «Базар! Одним словом базар: чего, чего только нет! На рубль купила все хозяйственные вещи — плошки, ложки и т. д. Надо и на обед что-то купить. — „Продайте мне кило капустки свежей“. — „У нас на кило не продаётся“. — „Ну, дайте мне маленький кочанчик“. — „Возьми“. И подаёт мне кочанчик кило на полтора. — „Сколько же мне вам заплатить?“ — „Нисколько“. — „Как же так?“ — „Возьми и иди с Богом“. — Поблагодарила и пошла в недоумении: что это значит? — „За две морковочки сколько вам заплатить?“ — „За сколько?“ — „За две морковки“. — „Ничего, возьми так“. — „Да как же?“ — „Ну, что я с тебя возьму!“ — <…> — Да что это: я не так спрашиваю, что ли? Я ведь не прошу, а купить хочу. <…> Подхожу к вороху рыбы. Какой только нет рыбы! Теперь-то с меня деньги возьмут вот за этих карасей. — „Хозяин, сколько стоят вот эти два карася?“ — „А ещё что вам надо?“ — „Вот этой рыбки для ухи на двух человек“. — „Куда вам всыпать? Дайте сумку“. — „Вот в сетку“. — „Держите“. Берёт совок, зачерпнул целый, всыпал чебаки, с четверть величиной каждая рыбка, ещё 2 больших карася кладёт и говорит: „5 копеек“. — „Спасибо вам“. — „Кушайте на здоровье“. — „С барышом вам торговать“. Полны сумки, а у меня ещё 15 копеек осталось. <…> Обед подаю: уху, жареного карася, пирожки к ухе. Сергей Николаевич руками разводит: „Откуда это всё? Сколько же ты денег истратила?“ — „15 копеек, а покушаешь, расскажу“. Сначала он подумал, что я заработала как-нибудь, как это случилось в предыдущий раз, когда я помогала собрать рассыпанные овощи и заработала рубль. Когда я рассказала, Сергей Николаевич говорит: „Ну, я с тобой голодный не буду. Я это теперь знаю“. Я же так и не понимала долгое время, почему это так произошло. Потом уж поняла, что для них такую маленькую порцию, как я спрашивала, дороже было вешать, чем так дать. А потом видели, что я приезжая, а в то время было таких много»[356].
Ссыльному Сергею Николаевичу надо было каждый день ходить на регистрацию в местный отдел ОГПУ за четыре версты. В письмах он называет это «официальный визит в центр». Жили они на окраине города. Через месяц он заболел и еле дошёл до дома. Ирина Алексеевна выхлопотала разрешение ходить раз в неделю, а через три месяца — в месяц раз.
У Сергея Николаевича с работой ничего не получалось. Ректор университета и директор фундаментальной библиотеки при университете предложили ему работу, не связанную с «читателями» и «идеологией», — заведующим кабинетом гравюр. Но, проконсультировавшись «где надо», вынуждены были отказать «по причинам, от библиотеки независящим». Дурылин понимает, что эти «независящие причины» встретятся всюду, куда бы он ни «ткнулся». А «ткнуться» ему было больше некуда: в двух музеях нет даже надежд на вакансии. К тому же один из музеев связан с университетом. У Сергея Николаевича не осталось даже надежды «получить место и на него жить». Так «политически неблагонадёжного» Дурылина лишили всякой возможности зарабатывать себе на жизнь. Он стал иждивенцем, для него это мучительно. Конечно, друзья и духовные дети не оставили его в беде. И в первую очередь Е. А. Нерсесова и Е. В. Гениева. Они понимали, как ему трудно обращаться за материальной помощью. Догадывались, что он занижает суммы, необходимые ему для выживания, поэтому сами, применив «организационный гений» Евгении Александровны и хозяйственную сметку обеих, рассчитали его потребности и свои возможности и положили себе за правило непременно ежемесячно высылать твёрдо установленные суммы, чтобы он был уверен в их получении и мог планировать свои траты. Они просят Сергея Николаевича не назначать никаких условий и сроков их отдачи, так как любят его без всяких расчётов. «Отблагодарите нас лучше спокойным сном, отсутствием сердечных припадков, умеренной толщиной и надеждой на благополучную встречу».
Екатерина (Рина) Нерсесова из своего первого заработка прислала пять рублей. Б. Пастернак прислал 25 рублей. Помогали и Нестеровы. Ирина Алексеевна ежемесячно получала от сестры Шуры 20 рублей. Эти деньги уходили на оплату жилья, света, врачей, покупку дров, мыла для стирки, еды… А вот два тулупа смогли купить, когда Дурылин получил гонорар за воспоминания о Толстом. Старый друг Н. Н. Гусев, директор музея Л. Толстого в Москве, заказал ему эти воспоминания для юбилейного сборника. Тулупы «имени Толстого» позволили выходить из дома в морозы. На «свои», полученные из страховой кассы деньги Ирина Алексеевна выписывала газеты для Сергея Николаевича: «Вечернюю Москву» — чтобы узнавал московские новости, и «Известия».
Концы с концами сводить удаётся еле-еле. Дурылина тяготит отсутствие своего регулярного заработка. Гонорары редки и малы. Берётся за любую работу. По заказу университета разрабатывает программы годичных курсов. Гонорар настолько ничтожен, что оскорблённая за Сергея Николаевича Ирина Алексеевна уговаривала совсем от него отказаться. Для какого-то инженера Дурылин пишет о содовых болотах в Сибири. Пишет статьи для «Сибирской энциклопедии». Небольшие статьи и рецензии публикует в местных журналах и газетах. Для постановки в театрах Сибкрая делает инсценировку «Мёртвых душ» Гоголя. В 1928 году в «Мурановском сборнике» напечатаны три статьи Дурылина, подписанные «С. Д.», в 1930-м в Москве вышла книжка «Сибирь в творчестве В. И. Сурикова».
Для души пишет «в стол» рассказ «Николин труд», хронику «Колокола», «Чертог памяти моей. Записки Ельчанинова», воспоминания об отце Алексии Мечёве, о Москве конца XIX века, стихотворение «Никола на Руси» и др. Собирался писать воспоминания о Брюсове, «но как-то расхотелось».
Продолжает и свою главную книгу «В своём углу». Шесть тетрадок из четырнадцати он напишет в Томске. Напоминающее по форме «Опавшие листья» В. В. Розанова, это произведение оригинально по выражению мыслей и самим мыслям. Тут «ума холодные наблюдения и сердца горестные заметы», — сообщает он Т. А. Сидоровой. Эту книгу Дурылин писал восемь лет. Начал в августе 1924 года в челябинской ссылке, закончил в сентябре 1932-го в Киржаче. И только в 1939 году в Болшеве подложил листки с записями бесед с Нестеровым. В 1940-х годах просмотрел тетрадки «своего угла», вписал несколько заметок-комментариев к тексту, но ничего не исправил, не изменил, оставил как документ времени. В ссылке он, оторванный от активной московской жизни, «думает, думает, думает». И вспоминает.
«Свой угол» — это место, куда можно спрятаться от внешнего мира, захватив с собой духовно родных ему людей, маму, воспоминания детства, всё, что вспомнилось, подумалось, увиделось. Это и свой угол зрения на историю литературы, на писателей и раздумья о «промысле литературы». Это размышления о белом и чёрном духовенстве, о старчестве, о славянофилах и своё объяснение отрицания Л. Толстым всего внешнецерковного в христианстве. Это тихая радость в Светлое Воскресение и «Христос Воскресе» родным могилушкам, это радость от белого пушистого снега и общение с любимым котом как с мыслящим существом. Это думы о Боге, о своём страстном желании всегда быть с Ним, ощущать Его в себе. «Я ничего не мог бы сказать полнее и точнее, если б стал писать о себе, чем сказано там», — пишет Дурылин Гениевой, отсылая ей с оказией на хранение очередную тетрадку[357].
«В своём углу» — это «запись самого пульса эпохи, неретушированная история духовных странствий человека, попавшего, вместе со всем своим поколением, под безжалостное колесо революций и войн. История одного из детей „страшных лет России“, его метаний, преодолений, обретений и потерь, его очарований и разочарований, написанная им самим с предельной искренностью». «Во многом эта книга разговор с самим собой. И о себе. Попытка понять себя, незнаемого. Осмыслить то, что с ним произошло, что свершилось в нём самом и ещё продолжало мучить и жечь своей нерешённостью и неоконченностью. И как следствие этого, в ней — перепады настроений и неоднозначность оценок, смена плюса на минус и обратно». Книга подводила черту «под самым трудным, духовно напряжённым периодом жизни Дурылина, предшествующим болшевскому, когда его жизнь круто изменила свой ход и пошла, прокладывая себе ещё одно, новое русло…». Так охарактеризовала книгу Галина Евгеньевна Померанцева — автор прекрасной вступительной статьи «На путях и перепутьях», содержащей огромный материал о Дурылине[358].
«Свой угол» предназначался лишь для себя, не для печати. Отсюда его исповедальность и отсутствие самоцензуры. Одиннадцатую тетрадь предваряет ремарка: «Не предназначается ни для одного читателя, кроме автора. Никогда никому не читано, не было читано и не будет читано. Всё равно, что не написано, всё равно, что в голове автора». И всё же через несколько страниц Дурылин делает оговорку: «..всё-таки хотелось бы, чтобы это прочитали Ирина [Комиссарова], Мих. Вас. [Нестеров], Коля [Чернышёв], Елена Вас. [Гениева], Серёжа Фудель». Вот пять человек, самых близких, которые всё поймут и всё простят. И один читатель уже есть. Все тетрадки «Своего угла» Сергей Николаевич отправляет из Томска Елене Васильевне Гениевой. Она их первый читатель и первый критик. Она же хранитель его архива в период томской ссылки. По его просьбе Елена Васильевна собрала у себя его библиотеку, рукописи и архивные материалы, часть вещей и мебели. Всё это было из-за его кочевой жизни разбросано по разным домам друзей и родственников. Даже в 1933 году книги его всё ещё разбросаны по трём городам и, по крайней мере, по десяти местам. Но всё цело, и он помнит, у кого что хранится. Теперь она его главный душеприказчик. К ней в архив он отправляет с оказией всё, что выходит из-под пера. И ждёт её всегда умных, глубоких и нелицеприятных отзывов. Рассказ «Николин труд» она подвергла критике. А «В своём углу» оценила очень высоко. «…Я не ожидала такой напряжённости боли, одиночества и обнажённости тончайших слоёв души. <…> После этого чтения слишком думается. <…> Вы не сын Василия Васильевича. У Вас совсем нет вывороченности всего наружу, Вы по-другому интимны. <…> „7 пятниц на неделе“ Вас[илия] Вас-ча для Вас не нормальное явление, а „чертогон“, который вообще не входит в Вашу обычную <…> очень тонко интеллектуальную жизнь»[359]. Дурылин благодарен ей за понимание: «Об „Углах“ моих Вы пишете так, как никто бы не сказал о них. Вы поняли в них самое главное, — и ради него простите всё боковое»[360].
В Томске Дурылин часто вспоминает Оптину пустынь, старцев. Щемящей грустью, душевной болью пронизаны его записи:
«3 июля. День иноческих именин старца іеросхимонаха Анатолия (мирские именины были 30 августа — Александра Невского). Восемь лет нет его на земле. И как многого „нет“ вмещается в это одно „нет“: нет уж и его монастыря, нет и его могилки, нет и возможности упасть на неё и плакать. <…> Нет и многих, многих из тех, кого он любил, благословлял, направлял. Нет, быть может, уж и того народа, который шёл к нему и к тем, кто на том же месте был прежде него. Сколько „нет“ — в одном „нет“!! А для меня, лично для меня — какая цепь „нет“, тяжких, давящих меня „нет“ в одном только, в простом „нет“: восемь лет нет на земле отца Анатолия. И какое, тем не менее, ЕСТЬ, великое ЕСТЬ сияет из всех этих „нет“, личных моих и не-личных!»[361]
«Отец Феодот, уставщик Оптиной пустыни (жив ли он?), был умный и строгий монах. В 1917 и 18-м гг. я много беседовал с ним. В его келье было чисто, до тонкости чисто, прибрано, светло, — но изгнан „уют“, была келья, а не комната. <…> Разговор строгий, без шуток, без „быта“, но умный, без „параграфов“, без общедоступных поучений. <…> Он был создание Оптинской культуры. Умные, голубые, крупные глаза — с грустью, с облачком, а не с пыльцой. Говорили об Апокалипсисе»[362].
«Скончался последний оптинский старец отец Нектарий. Все ушли: Великим постом 1920 года — отец Феодосий; в 1922 году 30 июля — отец Анатолий, теперь — о. Нектарий. <…> [Он] был „собеседник ангелов“, — явно, несомненно
В 2000 году старцы Анатолий, Нектарий, Алексий Мечёв причислены к лику святых.
Одиннадцатую тетрадь «Своего угла» Дурылин начинает с записи своих впечатлений от «Дневника Блока. 1911–1913», только что изданного (1928). Дневник очень взволновал его. И не только потому, что нахлынули воспоминания о знакомом и знакомых, и не только потому, что это «страшная книга» и Блок предстает в ней как мученик, и жалко его. Но и потому, что и у него, как и у Блока, происходит «подмен темы» — вот их трагедия. Блок вместо «истинной темы — РОЗА и КРЕСТ» вынужден взять подменную: «судьба человеческая, неудачника». Для Дурылина закрыта его основная тема — религиозная. Он согласен с Блоком, что «от Феодосия Печерского до Толстого и Достоевского главная тема русской литературы — религиозная»[365]. И понимает, что теперь его художественные произведения будут лежать под спудом. В 1929 году написал стихотворение, которое начинается словами:
М. В. Нестеров, рекомендуя Дурылина Анне Петровне Остроумовой-Лебедевой в 1926 году, писал ей: «Сергея Николаевича я знаю давно и очень люблю за прекрасное, верное сердце, за его талантливость. Конечно, он один из выдающихся людей теперешнего безлюдья. К сожалению, в наши дни его труды обречены надолго быть под спудом. Он как писатель обречён на безмолвие. Быть может, пройдёт много лет, когда он будет печататься. А между тем многое из написанного им — прекрасно, оригинально, глубоко по чувству и совершенно по форме. С. Н. — прирождённый лирик с умом и чутким сердцем. Им хорошо усвоено всё лучшее, что дала старая школа наших художников слова; а всё им пережитое так богато, так много дало ему материала. Темы его охватывают огромный духовный мир». К этой характеристике можно добавить строчки из письма Нестерова Дурылину: «Я люблю Ваши письма: в них кроме их стиля, всегда изящного, литературно живого, я вижу Ваше лицо. Они ярко, полно отражают Вашу прекрасную душу, нежную, чувствительную, любящую, верную во всех случаях жизни»[366].
В связи с письмом Николая Каллиниковича Гудзия[367], высоко оценившего работу «Из семейной хроники Гоголя», Дурылин с горечью записал «В своём углу»: «Вот какие книги — не хуже „Гоголя“ — я мог бы немедленно издать: 1) „Лермонтов“, 2) „Лесков“, 3) „Три очерка о Достоевском“, 4) „Художники живого слова“ [Гоголь, И. Горбунов, Садовские], 5) „Константин Леонтьев“, 6) „Из эпохи русского символизма“, 7) „Воспоминания“ (Толстой, Вас. Вас. [Розанов], Артём, Кожевников, о. И[осиф Фудель] и т. д., 8) „Нестеров“ + два-три тома рассказов + томик стихов. Это могло бы быть предметом новогодних мечтаний, — вот потому-то я и вспоминаю всё это в последние часы старого года. Отмечтал я …»[368] В письме поэтессе В. К. Звягинцевой осенью 1928 года Дурылин сетовал на подспудность своих трудов: «Я — всё „в стол“, а то, что печатается, это 1/100 меня…»[369] Интересны рассуждения Дурылина о явлении «подспудности» писателей: почему с двадцатых годов XIX века у общества «уши заложило» на Тютчева, а в 90-е годы «отложило»; на Лескова в 60–70-е годы «уши заложило», а на Шекспира всей Европе «уши заложило» чуть не на 200 лет[370].
В Томске «в стол» легли шесть очередных тетрадей «В своём углу», хроника «Колокола», неоконченная повесть «Чертог памяти моей. Записки Ельчанинова», книга «Художники живого слова», статьи «Монастырь старца Зосимы», «Художники современной детской книги» и другие работы.
Нестеров, читавший почти все художественные произведения Дурылина, уговаривал его больше писать свою прозу: «Статьи Ваши и другие напишут, а это только Вы». То же говорили ему В. В. Розанов, Вячеслав Иванов. Он и сам понимает, что годы томской ссылки, «годы полного удаления, умственного одиночества, почти молчания даны, — последняя отсрочка! — на то, чтобы делать то, что можно здесь делать и что мне никогда не удавалось делать в Москве — писать»[371]. Но болезни оставляют мало сил. Он просит Е. В. Гениеву помолиться о нём молитвой Гоголя, которою Николай Васильевич просил молиться о нём П. А. Плетнёва: «Боже, просвети его и научи тому, что ему нужно на пути его. Дай ему выполнить то именно назначение, для которого он создан Тобою же и дал Ты же орудия, способности и силы… Если ж он отшатнётся от своего назначения, то пожалей его бедную душу и снеси его до срока с лица земли»[372].
Елена Васильевна выполняет многочисленные поручения Дурылина: присылает ему книги по списку, ходит в библиотеку и делает выписки из статей; снимает копии с писем К. Леонтьева и Гоголя, передаёт Н. И. Тютчеву для выставки рисунок Е. С. Селивачевой «Фет читает „Фауста“» из его архива; разносит по библиотекам книги, которые остались за ним; тормошит С. М. Соловьёва, чтобы продлил во Всероссийском союзе писателей его членский билет — единственный документ, подтверждающий его социальный статус; хлопочет, чтобы привезли от Г. В. Постникова мамину божницу, иконы и книги — «это всё, что осталось для меня от мамы, которую я любил беспредельно»… и т. п. Она составляет каталог его книг, делает опись рукописей. Для объяснения стихотворений Тютчева «Безумие» и «Фету» Дурылин заказывает Гениевой раздобыть через её мужа-гидролога сведения об искателях воды (лозоходцах) в Алжире 30-х годов XIX столетия. Кроме Гениевой выписки для его работ делают по его просьбам К. В. Пигарёв, А. А. Сабуров, К. Н. Зимина (Капу), Маша Нерсесова, М. А. Моисеева — племянница…
В Томске из-за частых болезней Дурылин впадает в тоску. Угнетает сознание затерянности, отъединённости, ненужности. Применяет к себе слова из стихотворения Андрея Белого «Бурьян»: «Пространствами стёртый». Устаёт даже от дороги в библиотеку. Иногда так плохо, что не может встать с постели. Бывают обмороки, сильные сердечные приступы. Левое ухо совсем не слышит. Появляются мысли о скором конце. Только Елене Васильевне он пишет обо всём этом и только на её попечение может оставить Ирину: «Прошу Вас <…> — позаботьтесь об Ирине. Я бы не был жив, если б не её заботы, уход и труд надо мной, бескорыстный, безмолвный, многолетний (скоро уже 10 лет!) и для 99/100 не видный (Вы, Е[вгения] А[лександровна], Мих[аил] Васильевич] исключаетесь, вы и есть та другая 1/100, видящая)»[373].
Письма Дурылина другим корреспондентам всегда бодрые. Сам больной и страдающий, он находит в себе силы поддерживать духовно друзей и находит способы помогать им. В Томске он продаёт акварели М. Волошина (присылаемые для этой цели) и отправляет деньги в Коктебель оставшемуся без средств существования поэту. (Пенсию Волошину начали выплачивать в 1931 году — за год до смерти.)
М. В. Нестеров часто благодарит Дурылина за «утешительные и ласковые письма», за «бодрую и бодрящую весточку», за «утешение моей старости». Он пишет в Томск: «Дорогой Сергей Николаевич! Ваше ободряющее письмо получил, с добрым и благодарным чувством прочёл его. <…> Ваше письмо <…> как некий бальзам или как разговор с Ф. А. Гетье (врач. —
Анна Ивановна Трояновская — певица, художник, автор пастельного портрета Дурылина (долгое время висевшего в квартире С. Т. Рихтера) — пишет ему в 1929 году после похорон своего отца: «Для меня горе, что Вас нет с нами. Вы помогли бы мне так же, как помогли, когда я потеряла маму…»[375]
Евгении Александровне Нерсесовой в ответ на её, видимо, грустное письмо Дурылин отвечает пространным рассуждением о смерти и бессмертии: «…B сущности, мысль о смерти есть мысль о бессмертии. <…> Оттого-то я и умираю, т. е. поднимаюсь из одного этажа в другой, высший, — что я бессмертен». Он приводит свои стихи 1908 года, которые написал на смерть няни:
Пишет, что надо бороться с ощущением скорой смерти, «оно часто обманывает, муча близких, и не обладает той творческой силой, какою обладает выше означенная мысль о смерти. Господь властен отвратить смерть, самые шаги которой мы слышали уже у своей постели. <…> Фараон начинал строить себе пирамиду, как только вступал на престол, но это не значит, что он ожидал, что завтра же умрёт. Мысля о смерти, египетская культура оказалась самой долговечной из всех, кто о смерти не мыслил (Рим) или мало мыслил (Эллада). Мы теперь не мыслим о смерти — верный признак, что наша культура окажется мимолётной и ничтожной. Мыслить о смерти нужно, чтобы жить — жить достойно, долголетне и прекрасно»[376]. В отдельную папку с названием «Как умирают» Дурылин собирает материалы о том, как отходили в мир иной разные люди — великие и невеликие. «В смерти нет равенства. Умирают все, но умирают различно. Есть смерть, есть околевание, есть блаженное успение»[377].
У Дурылина на протяжении всей жизни была очень обширная переписка. Для него письмо — это окно в жизнь, в мысль, в искусство, средство живого общения. У него письма-исповеди, письма-рецензии, письма-воспоминания, письма-размышления, письма-беседы, письма-встречи. «Может быть, Вы захотите встретиться со мной письмом», — пишет он Борису Пастернаку, сообщая ему свой адрес в томской ссылке после нескольких лет перерыва в их дружеском общении. И ему же он пишет письмо — «радостное рукопожатие на общую работу»[378].
Письма Дурылина — подробные, откровенные — это целый кладезь информации о нём, о его трудах и днях, о скитаниях души и о людях, его окружающих. Иногда письма превращаются в кусочки статей. Здесь можно выразить то, что в статье не напишешь. С поэтами — М. Волошиным, Б. Садовским, С. М. Соловьёвым, В. К. Звягинцевой он ведёт живую беседу о поэзии и поэтах; в письмах Б. Пастернаку — глубокие рассуждения о реализме подлинном и мнимом в искусстве. В письмах художникам — М. В. Нестерову, К. Ф. Богаевскому, Р. Р. Фальку, П. Д. Корину — он обсуждает проблемы живописи на профессиональном уровне. В письмах композиторам и музыкантам — Н. К. Метнеру, П. И. Васильеву, А. Ф. Гедике — меткие суждения о музыке, а профессор Г. С. Виноградов ценит его мысли об этнографии. Художник Фальк пишет: «Вы так тепло и полно можете говорить в своём письме: так, как будто Вы рядом со мною сидите и меня за руку держите, и так просто и легко беседуете, как Вы это умеете. <…> Так легко мне было с Вами беседовать, и ни с каким художником так полно не говорилось мне об искусстве, как с вами»[379].