Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «Как в посольских обычаях ведется...» - Леонид Абрамович Юзефович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Позднее форма перемирия «по печалованью» бояр или царских сыновей применялась и в отношениях со Швецией, причем факт «печалованья» обязательно фиксировался в самом тексте договора. Это принижало короля, поскольку за него просили подданные русского государя. Эмоционально окрашенное «печалованье», выражающее сожаление по поводу распрей между христианскими государями, в отношениях с Крымом заменялось попросту «челобитьем» думных людей. Так, в 1591 году, после нашествия Кази-Гирея на русские земли, крымским послам было объявлено, что царь якобы принимает их в Москве лишь ради челобитья Бориса Годунова и бояр.

Современного читателя дипломатических договоров XV–XVI вв. могут поразить их многословие, обилие ненужных, казалось бы, подробностей, нагромождение сходных синтаксических конструкций, дословное повторение обязательств, принимавшихся обеими сторонами, для каждой из них в отдельности и т. д. Например, в направленном против Большой Орды знаменитом союзническом договоре Ивана III с крымским ханом Менгли-Гиреем (1479 г.), который сам по себе был выдающимся успехом русской дипломатии и ускорил окончательное свержение ордынского ига, обязательства сторон формулируются следующим образом: «…Другу другом быти, а недругу недругом быти: кто будет друг мне, Менли-Гирею царю, тот и тебе друг, великому князю Ивану, а кто будет мне, Менли-Гирею царю, недруг, тот и тебе, великому князю Ивану, недруг, а кто будет друг тебе, великому князю Ивану, тот и мне друг, а кто будет тебе недруг, тот и мне недруг»[262]. По этому типу составлены почти все международные договоры Восточной Европы XV–XVI вв. Для них характерно стремление сделать текст как можно определеннее, свести к минимуму возможность каких бы то ни было двусмысленностей и разночтений. В средние века «юридическая мысль имела дело не с общими понятиями, а с конкретными явлениями, отсюда эти бесконечные перечисления, которыми древние юристы думали исчерпать свой предмет»[263]. Эти слова принадлежат историку прошлого столетия В. И. Сергеевичу. И хотя они характеризуют международное право более древнего периода, их вполне можно применить и в отношении эпохи Ивана III, Василия III и Ивана Грозного. Правда, при последнем государственные договоры России с другими странами составлялись уже несколько по-иному; с течением времени их форма все дальше уходит от архаических стереотипов.

Подпись и печать

Никакие документы, в том числе и дипломатические договоры, русские государи не подписывали. Исключением был, правда, Лжедмитрий I, который и в Польше, и в Москве ставил свою подпись на отдельных грамотах, но это уже отражает влияние Западной Европы.

По представлениям русских людей XVI в., документ должна была атрибутировать прежде всего печать. При оформлении «договорных» грамот за рубежом или на посольских съездах русским дипломатам предписывался следующий порядок: свои печати к грамоте должны были приложить или привесить все члены посольства, облеченные соответствующими полномочиями, но поставить подпись должен только дьяк, то есть человек, под чьим непосредственным наблюдением вырабатывалось не содержание договора, а собственно письменный текст. Подпись как бы закрепляла ответственность лица, «давшего руку», за словесную форму документа, за его «букву». Об ответственности за содержание договора свидетельствовала печать. Не случайно само выражение «руку дать» означало не только поставить подпись, но и написать весь текст.

Схожие нормы существовали и в юридическом быту Древней Руси. Бояре, к примеру, которые вели судебные процессы, никогда не подписывали приговоров — «правых грамот», а лишь прикладывали печати. Подписывали грамоты дьяки, выполнявшие при этом функции секретаря. А когда дело вел дьяк, он, в свою очередь, также прикладывал печать, подпись же ставил подьячий.

В документах Великого княжества Литовского эпохи последних Ягеллонов подпись по сравнению с печатью тоже играла второстепенную роль. Часто она и вовсе отсутствовала. Иногда под актом вместо имени писались слова «рука власная» (собственная) и ставилась печать, удостоверявшая имя[264].

Но на Западе собственноручная подпись имела несравненно большее и иное значение. В 1506 году послы Максимилиана I привезли в Москву грамоту, на которой подпись императора стояла в двух местах. Послы объяснили это тем, что бывали случаи подделки императорской печати. Подписи, следовательно, ее заменяли. Королева Елизавета I в 1583 году писала Ивану Грозному: «И мы того в сердце свое мысли и в послушанье сего дела приложили есми свою руку»[265]. Здесь подписание грамоты было объявлено фактом, подтверждавшим и свидетельствовавшим об истинности ее содержания, гарантировавшим исполнение обещанного. По сути дела, подпись стала выполнять уже те функции, которые отводятся ей в новое время.

Разумеется, государи и вообще русские «великие люди» избегали ставить свою подпись под документами отнюдь не по причине неграмотности (скажем, бытующее мнение о неграмотности Бориса Годунова скорее всего является легендой — в посольских книгах упоминается о том, что царь «чел» привезенные литовскими дипломатами грамоты). Еще наблюдательный Д. фон Бухау заметил, что Иван Грозный свое имя на документах «обыкновенно никогда не подписывает, но писец предпосылает началу целый титул. Даже и простые люди обыкновенно предпосылают имена своим письмам, а подписываться считают для себя позорным»[266]. Но народная традиция, отразившаяся еще в новгородских берестяных грамотах, согласно которой имя отправителя ставилось в начале письма, в придворном быту XVI в. была переосмыслена в духе представлений о «чести» и «безчестье». Подпись не служила «чести» поставившего ее лица, поскольку располагалась в конце документа, после других упоминавшихся в тексте имен («ниже» их).

Теми же принципами регулировалось и место печати на дипломатическом документе. Царская печать была символом верховной власти, и повредить ее значило нанести оскорбление государю. В 1580 году дьяк Д. Петелин с возмущением напоминал послам Батория, что двумя годами раньше грамота, на которой целовал крест Иван Грозный и которую сам король крестным целованием утвердить отказался, была доставлена в Москву со сломанной печатью царя. В условиях начавшихся вслед за тем военных действий это воспринималось как намеренно враждебная акция, а не как простая случайность.

Русские дипломаты внимательно следили за тем, чтобы печати иностранных монархов на их грамотах находились ниже имени и титула царя. В 1595 и 1600 годах русским послам в Персии предписывалось всемерно настаивать, дабы «нишан свой» шах приложил к грамоте внизу, а не вверху. Лишь в самом крайнем случае послы могли позволить персам приложить печать шаха «в стороне, осереди грамоты»[267]. В Западной Европе, пока не вошло в употребление правило альтерната, подобные же споры вызывал вопрос об очередности подписей каждого из участников соглашения, поэтому иногда, чтобы выйти из такого затруднительного положения, подписи располагались по окружности, как на монетах.

На одном документе печать государя могла находиться рядом лишь с печатью другого монарха. В 1532 году Василий III не разрешил литовским послам приложить свои печати на грамоте о продлении перемирия по той причине, «что у великого князя грамоты — печать его, а против великого князя печати их печатей быти непригоже»[268]. С середины XVI в. при оформлении договора в Москве иностранные послы прикладывали или привешивали свои печати не к основному тексту, а к специальной «приписи». По сходным причинам столь решительное сопротивление встречали и попытки папских и имперских дипломатов, выступавших посредниками в мирных переговорах между Россией и Польско-Литовским государством, которые стремились приложить к составленным при их участии «докончалным» грамотам свои печати. В 1526 году в этом отказали С. Герберштейну, в 1582-м — А. Поссевино. Печать посредника, причем собственная, а не императора или папы, никак не могла соседствовать с печатями самих монархов, и тут требования русских дипломатов находили, по-видимому, сочувствие и поддержку представителей польского короля.

Немалое значение имел цвет воска на печатях, чему Иван Грозный со свойственным ему интересом к вопросам этикета, в том числе и канцелярского, уделял особое внимание. В 1564 году царь предложил митрополиту Макарию на его печатях заменить черный воск красным, ибо именно красный цвет считался более приличествующим высшей власти, все равно — светской или духовной, что отражало влияние византийских традиций. Если при Иване III и Василии III оттиски великокняжеской печати делались равно на красном, черном и зеленом воске и трудно найти в этом какую-то строгую систему, то Иван Грозный явно отдавал предпочтение красному цвету. Когда в 1568 году литовские послы в Москве хотели привесить к «приписи» договора красновосковые печати, бояре им этого не позволили, и в итоге были привешены посольские печати на зеленом воске.

Форма скрепления дипломатического документа и тип печати зависели от типа самого документа. К «ответным листам», царским посланиям и «порубежным» грамотам, определявшим очертания государственной границы, печати обычно прикладывались, к более важным грамотам — «докончалным» — привешивались. На том экземпляре договора, который отправлялся за границу, печать оформлялась богаче, нежели на остававшемся в царском архиве, где его никто не мог видеть, кроме посольских дьяков и подьячих. К хранящемуся ныне в Копенгагене экземпляру договора 1562 года между Иваном Грозным и Фредериком II была привешена массивная золотая печать царя (булла) около фунта весом на сплетенном из золотых нитей шнуре с двумя большими шелковыми кистями, украшенными жемчугом. Но на русском «противне» того же договора печать была не из золота, а восковая; к 1626 году она уже «растопилась», как свидетельствует составленная в том году опись архива Посольского приказа.

Правая сторона во всех случаях считалась наиболее почетной, поскольку Иисус Христос изображался на десной стороне Троицы. На договорах с Польско-Литовским государством царская печать привешивалась справа в русском экземпляре и слева — в королевском, но на «докончалных» грамотах с теми государями, которых царь не признавал «братьями», его печать, по-видимому, привешивалась в обоих экземплярах с правой стороны.

Большая государственная печать для висячих слепков состояла из двух половин, соединенных между собой и складывавшихся наподобие футляра. По сути дела, это была своеобразная литейная форма. Она заполнялась теплым воском, и готовый слепок имел оттиски обеих половин — лицевой и оборотной. Подобная печать, принадлежавшая, очевидно, еще Василию III, в 1549 году была привешена к договору с Сигизмундом II Августом — «обе половины, человек на коне и орел». В феврале 1561 года Иван Грозный «печать старую меншую, что была при отце его, великом князе Василие Ивановиче, переменил, а учинил печать новую складную; орел двоеглавной, а среди его человек на коне, а с другие стороны орел двоеглавной, а среди его инрог»[269]. Последний вариант большой государственной печати Ивана Грозного датируется приблизительно 1577–1578 годами. Она имела те же изображения, окруженные эмблемами подвластных царю земель — воплощением его титула, которые были дополнены гербами недавно завоеванных ливонских городов. Известен также прикладной вариант этой печати с одной лицевой стороны. В 1626 году в Посольском приказе еще сохранялся опытный образец печати Бориса Годунова — «половина медные печати болшой царственной, делана была на образец при царе Борисе»[270].

В 1570 году, упрекая королеву Елизавету I в том, что у нее «у всех грамот печати розные», Иван Грозный писал: «И то не государским обычеем, а таким грамотам во всех государьствах не верят. У государей в государстве живет печат одна»[271]. Хотя царь и выговаривал по этому поводу своей коронованной «сестре», тем не менее и в России середины XVI в. для международной переписки и оформления дипломатических договоров использовалось несколько государственных печатей: разные в отношениях с разными государствами. В русско-крымских связях большая государственная печать вообще не применялась; к грамотам, адресованным хану, прикладывалась та же печать, что и к царским указам на «кормленье», а позднее, в XVII в., — печать, употреблявшаяся для грамот «на поместья и вотчины» (жалованных). После первых побед русских войск в Ливонии к грамотам Ивана Грозного как напоминание об этих победах прикладывалась дополнительно печать царского наместника Ливонии с изображением двуглавого орла, попирающего лапами гербы магистра ордена и дерптского епископа. В 1565 году по распоряжению царя была изготовлена новая печать Новгорода — «место (престол. — Л. Ю.), а на месте посох, а у места в сторону медведь, а з другую сторону рысь, а под местом рыба»[272]. Эта печать применялась исключительно в связях со Швецией, поскольку они осуществлялись через новгородских наместников. Ранее, при Василии III, когда подобным образом связи с Ливонией осуществлялись через Новгород и Псков, на русско-ливонских договорах помимо великокняжеской были и печати наместников этих городов.

Иногда для сохранности вислые восковые печати на наиболее важных дипломатических документах забирались в маленькие деревянные ящички. А на экземпляре Тявзинского русско-шведского мирного договора это были уже не ящички, а серебряные с позолотой «ковчежцы». Тем не менее первыми жертвами московских пожаров становились именно печати. Бумага и «харатья» (пергамент) еще выдерживали жар, а воск уже плавился внутри ящичков и «ковчежцев».

Крестное целование

Взятие заложников («аманатов») как гарантия соблюдения условий дипломатического договора в XVI в. уже не практиковалось даже в отношениях с Крымом и Ногайской Ордой. Ушли в прошлое и династические браки («любвекровные связания»), скреплявшие союзнические обязательства сторон, характерные для Киевской Руси, но распространенные и в междукняжеской дипломатии XII–XIV вв. Правда, Иван III с присущим ему последовательным и упорным стремлением вывести Россию из международной изоляции, вызванной ордынским владычеством, использовал для этой цели все средства, в том числе и династические браки. Своего старшего сына Ивана Ивановича он женил на дочери волошского господаря Стефана Великого, а дочь Елену Ивановну выдал замуж за великого князя литовского Александра Казимировича (сватами жениха от его имени дано было клятвенное обещание «не нудить» Елену Ивановну к переходу в католичество, которое позже тем не менее было нарушено, что лишь ухудшило отношения между Москвой и Вильно). Однако это последние примеры такого рода. Хотя Иван Грозный сватался и к Катерине Ягеллон, сестре Сигизмунда II Августа, и к Мэри Гастингс, родственнице королевы Елизаветы I, но эти попытки оказались безуспешными. В 1570 году русские послы, желая, видимо, утешить уязвленное самолюбие царя, доносили из Польши, что, по слухам, Катерина Ягеллон, ставшая женой шведского короля Юхана III, «свейского не любит», ибо тот изменяет ей; как сообщали послы, она прислала Сигизмунду II Августу письмо, в котором сожалеет, что в свое время не вышла замуж за Ивана Грозного: «Хотя б, деи, яз у московского избу имела, ино б мне лутче шветцкого королевства!»[273]. Брак Ивана Грозного с кабардинской княжной Марией Темрюковной династическим можно назвать лишь с большой натяжкой.

В начале XVII в. Борису Годунову удалось сосватать свою дочь, царевну Ксению Борисовну, за датского принца Иоганна Голштинского, причем с условием, что супруги останутся жить в России. Это был крупный успех русской дипломатии. Такой брак мог бы скрепить давние дружественные отношения с Данией, но все предприятие закончилось трагически — жених заболел и умер в Москве еще до венчания.

Впрочем, «любвекровные связания» были залогом дружественных отношений. Как правило, они не приурочивались к какому-то конкретному двустороннему соглашению и не служили (по крайней мере формально) гарантией соблюдения его условий. Единственной дипломатической гарантией, носившей обрядовый характер, а в XVI в. и вообще единственной, было крестное целование, совершавшееся на тексте договора лично государем. В переводе на современный язык этот акт означал торжественную ратификацию монархом соглашения, заключенного его полномочными представителями.

Ратификация считалась обязательной. Случаев, когда государь отказывался утвердить крестным целованием договор, заключенный от его лица, практически не было. Лишь в 1577 году Стефан Баторий, уже задумав свой первый поход на Восток, не ратифицировал договор, подписанный в Москве посольством С. Крыйского, на тексте которого уже целовал крест сам Иван Грозный. Царь воспринял это с негодованием, которое было вызвано не только агрессивными планами польского короля, но и вопиющим нарушением старинного обычая. «Хоти послы что и не гораздо зделают, — писал Грозный, — а то не рушитца, терпят то до урочных лет (до сроков, определенных условиями договора. — Л. Ю.); послы проделаютца (ошибутся. — Л. Ю.), ино на них за то опалу кладут, а что зделают, тово никак не переделывают, а крестного целования не переступают!»[274].

С. Герберштейн, наблюдавший процедуру крестного целования при ратификации Василием III русско-литовского договора 1526 года, описывает ее следующим образом: «Великий князь взглянул на крест и трижды перекрестился, наклоняя столько же раз голову и опуская руку почти до земли, подошел ближе, шевеля губами — как бы молился; отер уста полотенцем, отплюнул на землю, наконец поцеловал крест и сперва коснулся им лба, потом обоих глаз; отступив назад, он снова перекрестился и сделал поклон»[275].

Крестное целование, издавна известное на Руси, рассматривалось как гарантия достаточно надежная. В широком смысле этот обряд для человека средневековья гарантировал истинность какого-то сообщения, будь то рассказ о прошлом или декларация будущих намерений. Не случайно присяга, скреплявшаяся крестным целованием, обозначалась на Руси термином «правда».

Обряды, связанные с целованием священных предметов, играли важную роль в жизни русских людей XV–XVII вв. Но эти обряды, установленные и совершаемые самой церковью, в светской жизни часто подвергались переосмыслению, которое церковь уже осуждала. Митрополит Фотий в 1427 году писал, например, что «христьянину православну не дан честный крест в роту» (клятву), но затем, что человек, целующий крест, «освящевает собе и от болезни и от недуг всяческих исцелевает»[276]. Духовенству присяга вообще была запрещена. На постановлении Земского собора 1566 года целовали крест все участники, за исключением лиц духовного звания. Вплоть до 1917 года православные священники, выступая на судебном процессе в качестве свидетелей, были избавлены от присяги.

В определенные сезоны, связанные с исполнением религиозных заповедей, русские государи XVI в. избегали совершать обряд крестного целования даже при ратификации дипломатических договоров. Когда в 1519 году крымский посол просил Василия III немедленно скрепить «правдой» заключенное соглашение, великий князь отвечал: «Ныне у нас говенье, и мы в свое говенье правды никому не даем!»[277]. Конечно, промедление могло быть вызвано и причинами политического порядка, но показательна сама мотивировка отказа.

В XVI в. крестное целование государя на «договорных» грамотах было обрядом, который церковь практически не контролировала. Протопоп Благовещенского собора — по традиции он одновременно являлся духовником царя — вносил в приемную палату крест, предназначенный для присяги, но этим его участие в церемонии и ограничивалось. При самом обряде он даже не присутствовал, поскольку перед тем высылался из палаты вместе с дворянами и прочими лицами, которые «в думе не живут», — этим подчеркивалось государственное значение всей процедуры, совершавшейся лишь в присутствии послов и думных людей. Все русские государи от Ивана III до Бориса Годунова всегда целовали крест без священника. Иногда царский духовник и вовсе не появлялся при послах, а принесенный им крест заранее вешали на стене или клали на окно в приемной палате. Процедура крестного целования претерпела существенные изменения при первых Романовых. Тогда возле трона ставился аналой, на который возлагались договорные грамоты, крест, а также и Евангелие, чего прежде не было. Перед аналоем горела свеча. Царский духовник в полном облачении начинал петь псалмы, затем «говорил о вере заклинательное письмо», после чего государь прикладывался к кресту и Евангелию. Но в XVI в. в обряде крестного целования явственнее проступала его магическая природа, скрытая позднее под церковно-этикетными наслоениями.

Именно поэтому непременным условием его действенности был чисто физический контакт между текстом дого^ вора (обещанием), священным символом и лицом, дающим «правду». При совершении крестного целования в Москве оба экземпляра договора складывались вместе, но сверху обязательно должна была лежать грамота, составленная от имени русского государя. Напротив, при совершении этой процедуры за границей иностранный монарх клал «свое слово наверх, а государево — на низ». Такой порядок был вызван заботой о том, чтобы крест непосредственно соприкасался с тем текстом, который составлен от имени приносящего присягу государя. Хотя во всех прочих ситуациях русские дипломаты неизменно стремились поместить царский экземпляр договора поверх экземпляра противной стороны, но здесь даже вопросы государственного престижа отступали на второй план. И когда литовские послы в Москве целовали крест на «приписи» к королевскому экземпляру «перемирной» грамоты, царь давал распоряжение «королево слово положити сверху своего слова».

В 1571 году посольству И. М. Канбарова, отъезжавшему в Краков, наказывалось: «А как учнет король крест на грамотах целовати, послом того беречи накрепко, чтобы король на обеих грамотах крест целовал, в самой крест прямо губами, а не в подножье и не мимо креста, да и не носом»[278]. Такое подчеркнутое внимание к правильному исполнению обряда крестного целования говорит о понимании его как обряда ритуально-магического: правильное исполнение гарантирует и ожидаемый результат. Если Сигизмунд II Август будет целовать крест «носом», он легко может нарушить свое обещание, гарантия утратит действенность, а сам договор — силу. В более раннее время отдельный пункт о том, чтобы целовать крест «безо всякие хитрости», включался в основной текст междукняжеских договоров и был, по-видимому, прелиминарным условием их ратификации. Нагляднее всего магическая природа крестного целования проявилась в том факте, что к нему можно было привести насильно, и это отнюдь не лишало его действенности — таких примеров множество. И не случайно в XVI в. «договорные» грамоты в Москве клались не на аналой, а на блюдо — оно всегда было атрибутом различных народных обрядовых действий, гаданий, магических процедур.

И тем тверже и незыблемее были гарантии, чем в большей степени священный символ воплощал в себе божество для того человека, который присягал на этом символе. Русские государи чаще всего целовали «воздвизалный» крест, то есть деревянный, использовавшийся на торжественном богослужении в праздник воздвижения (Я. Ульфельдту он показался каменным). «Воздвизалный» крест — воплощение «древа животворящего», подлинного креста, на котором был распят Иисус, и наиболее почитаемые «воздвизалные» кресты считались изготовленными из обломков распятия, стоявшего на Голгофе. Возможно, подобная легенда существовала и о «воздвизалном» кресте кремлевского Благовещенского собора. В таком случае «правда» на нем была особенно действенной. Но иногда дополнительно использовались и другие предметы. В 1559 году, когда Иван Грозный утверждал договор с Данией, крест лежал на золотой «мисе, а под крестом застенок от образа, жемчюги сажен, з дробницами»[279].

В то же время русские дипломаты знали, что для протестантов действеннее присяга на Евангелии. Иван Грозный спрашивал польско-литовских послов, на чем они присягают королю — на кресте или на Евангелии. Выяснив, что на Евангелии (очевидно, это были шляхтичи-кальвинисты), царь потребовал и перед ним дать «правду» таким же образом. В наказе русской делегации, в 1581 году отправлявшейся на посольский съезд в Ям-Запольском, говорится: «А будут литовские послы люторского закону, и для того взяти у архиепископа евангилье келейное, толко б было нарядно, да на евангилье бы послы целовали; а будут послы римского закону старого, и они б крест целовали»[280]. Крайне важно было, чтобы иностранные дипломаты совершали присягу «по их вере», «по их закону» — это давало более прочные гарантии соблюдения условий договора.

В Западной Европе была принята другая форма присяги. Дающий клятвенное обещание возлагал левую руку на первую страницу Евангелия от Иоанна и поднимал вверх три пальца правой руки. Но когда Я. Ульфельдт в Москве присягнул таким способом, царя это не удовлетворило и он просил датского посла вдобавок еще и поцеловать текст Евангелия. Русские послы, прибывшие в Копенгаген с ответной миссией, потребовали, чтобы король, присягая на договоре, целовал Евангелие на той странице, где изображен крест.

Клятва («рота») и «правда» схожи, но не идентичны. А. М. Курбский называл крестоцеловальные записи, которые брал у бояр Иван Грозный, «проклятыми грамотами». Это выражение встречается и в летописях и обозначает такой вариант крестоцеловальной записи (а дипломатический договор — также особая ее разновидность), при котором указания на последствия невыполнения взятых на себя обязательств вводятся в сам текст записи. В XV в, и даже в начале XVI в. изредка встречаются дипломатические договоры, составленные по такому стереотипу. Например, в договоре Дерпта с Псковом (1509 г.) читаем: «А с которой стороны не учнут правити крестное целование, ино на того бог и крестное целование, и мор, и голод, и огонь, и меч». Но в Москве подобную форму считали «непригожей».

«Бог, праведный судья, преступникам честного креста и зачинающим брани мститель и противник есть!» — говорили русские дипломаты. Государь, предпринявший какое-то действие вопреки условиям соглашения, «через крестное целование», становится «крестопреступником» (любимая инвектива Грозного), «невинные крови взыщутся» от его рук, «глад и меч» обрушатся на его державу, ибо «за государское прегрешение бог всю землю казнит». Впрочем, верили и в обратную зависимость: в 1582 году русский посланник Я. Молвянинов должен был говорить за границей, что царевич Иван — наследник престола, убитый Грозным в приступе гнева, — умер «за грех всех земель государя нашего»[281]. Последствия нарушения присяги всем известны, упоминание о них в тексте договора совершенно излишне. Когда в 1480 году Менгли-Гирей в «перемирную» грамоту вставил слова о том, что в случае нарушения договора Иваном III последнему «убиту быти», великий князь наотрез отказался целовать крест на таком тексте. «Тех слов по христьянскому закону не можно молвити!»[282] — так русский посол в Крыму объяснял отказ своего государя. Действительно, в этом случае крестное целование («правда») окончательно приобрело бы форму осуждавшейся церковью клятвы — «роты».

По словам имперского посланника И. Гофмана, Иван Грозный, целуя крест перед ливонским посольством, говорил, что если он нарушит постановление, то «да поглотят его четыре стихии»[283]. Эта еретическая клятва царя обусловлена, возможно, рудиментами языческого мировоззрения: вместо бога свидетелями и вероятными мстителями выступают «четыре стихии» — земля, вода, огонь и воздух. Но даже если признать сообщение Гофмана правдивым, в XVI в. клятвы на высшем уровне все же редкость. Посольские книги молчат об устных клятвенных заверениях русских государей перед иностранными дипломатами. Именно молчат, а не умалчивают, поскольку в большинстве сочинений западноевропейских авторов XVI–XVII вв. об этом не упоминается. Во время торжественных актов клятвы вообще были не приняты, хотя литовские послы, например, часто прибегали к ним в «ответной» палате, когда обстановка накалялась. «И послы учали бояром клятися богом и господарем своим Жигимонтом-королем, и женами своими, и детьми», — свидетельствует посольская книга о поведении на переговорах членов посольства Я. Глебовича в 1537 году. По всей видимости, таким же образом вели себя порой и русские дипломаты.

Однако крымские послы при совершении присяги («шерти») говорили: «И естли справедливе присягаю, боже, помози, а естли несправедливе, бо вышний забий на душе и на теле»[284]. С подобными декларациями был связан сам обряд «шерти», реконструированный А. В. Арциховским на основании летописных миниатюр. Для его совершения требовались Коран (кстати, экземпляр «курана» специально для этой цели хранился в Посольском приказе) и две обнаженные сабли, которые возлагались на «договорные» грамоты[285].

Для людей XV–XVII вв. целование креста на определенном письменном тексте означало признание его истинности. Поэтому в то время, когда в Польско-Литовском государстве не признавали царский титул Грозного, Сигизмунд II Август прибегал ко всяческим уловкам, стремясь целовать крест лишь на своем экземпляре договора, где было пропущено слово «царь», а не на обоих, как издавна было принято в русско-литовской дипломатической практике. Целование креста на обоих экземплярах означало бы невольное признание королем царского титула Грозного.

В 1554 году посольству В. М. Юрьева в Люблине было заявлено: «Исстари того не бывало, что на обеих грамотах королю целовати!»[286]. Это утверждение заведомо не подкреплялось традицией, и после долгих споров (при этом поляки говорили, будто царский экземпляр договора находится в Вильно, а не в Люблине, хотя позднее экземпляр этот мгновенно появился в приемной палате) король, как донесли в Москве русские послы, «целовал на обеих грамотах». Однако в своем отчете Юрьев не упомянул об одной существенной детали. Как говорится в Посольской книге Литовской Метрики, Сигизмунд II Август целовал распятие, положенное поверх Евангелия, но между распятием и Евангелием находился лишь его собственный экземпляр; царский же «лист» лежал «з другое стороны евангелия» и с крестом не соприкасался[287]. В 1566 году в аналогичной ситуации русский экземпляр «договорной» грамоты лежал на столе, а Евангелие с крестом и со своим экземпляром король держал в руках. Тем не менее по возвращении в Москву русские послы сообщили, будто король присягнул на обоих списках. И это не удивительно; рассказ о подлинном положении вещей грозил бы послам опалой. Как столетием позднее заметил Г. Котошихин, царские послы в статейных списках часто изображают свое поведение при иностранных дворах в выгодном для себя свете — пишут «прекрасно и разумно, выставляючи свой разум на обманство, чрез что б доставить у царя себе честь и жалованье болшее».

В Литовской Метрике говорится, что в 1554 году при совершении Сигизмундом II Августом крестного целования перед посольством Юрьева русский экземпляр договора «толко для того лежал, абы они (послы. — Л. Ю.) видели, але не припоминал ничим его милость»[288]. Но можно было и заранее оговорить, что присягой утверждается не весь текст соглашения, а с некоторыми купюрами. В 1582 году Стефан Баторий, скрепляя мирный договор с Россией, заключенный его представителями в Ям-Запольском, согласился, как того требовали русские послы, положить царский экземпляр под свой собственный, но особо подчеркнул при этом, что присягает лишь на перемирии, а отнюдь не на титуле царя и титулах «Смоленский» и «Северский», написанных в экземпляре Грозного.

Магический по своей природе обряд крестного целования требовал соответствующего ритуала. И не случайно Василий III перед тем, как поцеловать крест, «отплюнул на землю»: по народным поверьям, так отгоняли «нечистого». Русские государи целовали крест в присутствии лишь узкого круга лиц, как бы посвященных в таинства церемонии. Блюдо с «договорными» грамотами всегда держал дьяк, а крест — боярин. Царь целовал крест стоя, сняв царскую шапку. Ее брал один из бояр и поднимал вверх на вытянутых руках. Когда царь, в знак смирения обнажив голову, прикладывался к кресту, все присутствовавшие в приемной палате думные люди вставали и тоже снимали шапки.

Советский историк С. Б. Веселовский заметил: «Нам, людям двадцатого века, трудно представить себе, какое огромное значение в жизни людей XIV–XVI вв. имело крестное целование»[289]. Вера в его скрепляющую силу была незыблемой. Показателен сам термин, которым в дипломатической лексике той эпохи наряду с термином «правда» обозначалось крестное целование, — «укрепление». «Крепостью» называлось соглашение, скрепленное присягой обоих монархов. «Договорные» грамоты после этого приобретали новый статус, превратившись в «докончальные». Само «докончанье» завершало дипломатический цикл в отношениях между двумя государствами. Прежде всего оно давала гарантию соблюдения сторонами условий договора, а не просто подтверждало согласие монарха с позицией его представителей — последнее не подлежало сомнению, ибо посол или ведущий переговоры член «ответной» комиссии олицетворяли своего государя и были воплощением его воли.

Ящики, «коробьи», ларчики

25 апреля 1562 г. загорелся чердак в Постельной палате — личной канцелярии русских государей. Пожар удалось потушить, но на полях первой из дошедших до нас описей государственного архива России, составленной в 60—70-х годах XVI в., рядом с записью о ящике 36, где хранились документы отношений с Крымом времен Ивана III и Василия III, появилась выразительная помета: «Книги Менли-Гиреевы взяты ко государю и сгибли, как Постельных хором верх горел». Позднее исправлено: «77-го ноября 2 (2 ноября 1566 г. — Л. Ю.) сказал государь, что те книги сыскал у себя»[290]. Царская находка выглядит счастливой случайностью, но то, что произошло это именно с Грозным, — закономерность. Царь постоянно обращался к документам архива, часть которых находилась в его личной казне. Страницы описи буквально пестрят пометками подьячих: «цесарские книги взяты ко государю в Слободу», «сей ящик взял государь к себе», «из сего ящика выбрал государь» и т. д. Обнаружив пропавшие «книги», царь незамедлительно сообщил о своей находке, и уже по одному этому можно судить об отношении его к архиву: через четыре с половиной года после пожара он вспомнил о том, что эти документы считаются сгоревшими.

В нумерованных ящиках, ларчиках («ларчик жолт» или «ларчик дубов»), в коробочках и «коробьях ноугородцких» находились тысячи документов, значительная часть которых связана с историей внешнеполитических отношений. Самые древние из них датировались еще XIII в. — в ящике 148 лежали «дефтери старые от Батья (Батыя. — Л. Ю.) и иных царей, а переводу им нет, них-то перевести не умеет»[291]. Материалы группировались по государствам, правителям, отдельным посольствам. Примерно с конца XV в. появляются «книги», которые сшивались из «тетратей» и включали в себя не только тексты договоров и грамоты «посыльные», как то было в предшествовавшие десятилетия, но и всю обширную документацию дипломатических отношений: грамоты «верющие» и «опасные», описания приемов, наказы русским послам, их отчеты о пребывании за границей и т. д. Причем хранили и черновики многих документов — «черные списки». Правда, не все документы писались в книги. Так, в 1523 году сообщалось о посольстве И. С. Колычева в Турцию: «А что список послал Иван Семенов о тамошнем хоженье, и тот список в книги не писан, а помечено на нем: лета да день, да положити тот список в туретцкой ящик»[292].

Документы внешней политики составляли важнейшую часть государственного архива, и не случайно именно посольские дьяки и подьячие первыми, еще при Иване III, отказались от столбцовой формы делопроизводства, которая в других ведомствах просуществовала гораздо дольше. «Документы, — пишет советский историк И. Л. Маяковский, — как и воинское оружие, требовалось всегда держать наготове»[293]. А столбец (кстати, это вовсе не чисто русское изобретение: в средние века столбцы были распространены и в Западной Европе) имел тот существенный недостаток, что, удлиняясь, погребал в себе собственную же информацию; необходимо было размотать весь его серпантин, дабы найти нужную запись. «Тетрати» и «книги посольские» как нельзя лучше отвечали потребностям русской дипломатии.

Мертвым грузом эти документы не были никогда. С достаточно большой долей вероятности можно установить, почему те или иные из них интересовали царя в то или иное время. Обычно такой интерес был связан с возобновлением дипломатических отношений с каким-либо государством, когда нужно было восстановить их историю. Посольские дьяки извлекали и представляли Боярской думе сведения о «чести», оказывавшейся прежним представителям того монарха, который прислал посольство ныне. Опираясь па прецеденты, они определяли церемониал будущей аудиенции, состав «ответной» комиссии, решали, кого назначить в «болшую встречу», а кого — в «меншую», дабы ни послам, ни государевым людям «порухи чести не было б». В 1581 году накануне прибытия А. Поссевино в Москву А. Я. Щелкалов подал царю выписки из книг «старых» о порядке приема прежних папских послов. Но при этом возникло неожиданное препятствие: не оказалось «кормовых книг старых» с данными о том, сколько было раньше «давано корму папиным послом и гонцам»; книги эти сгорели во время одного из пожаров. Однако Щелкалов нашел выход: взамен «для примеру» он представил выписку о снабжении продовольствием имперского посольства 1575–1576 годов. Царь «смотрел» эту выписку и приказал по «корму» приравнять Поссевино не к имперским, а к «литовским болшим» послам, для чего были подняты и материалы об отношениях с Речью Посполитой. Подобная подготовительная работа проводилась перед прибытием практически каждого иностранного посольства.

Разумеется, документы архива поднимались и непосредственно в связи с обсуждавшимися политическими проблемами. Вспоминали условия договоров, историю переговоров, изучали чертежи пограничных земель, просматривали «вести» русских дипломатов из-за рубежа и их отчеты. Порой соответствующие документы предъявлялись иностранным послам. В 1556 году, когда представители Сигизмунда II Августа в очередной раз отказались признать царский титул Грозного и писать его «царем», в качестве доказательства права русских государей на этот титул послам продемонстрировали ряд документов прямо в «ответной» палате. «А говорите, — заявили бояре, — что государь ваш не пишет государя нашего того для, что иные никоторые государи нашего царем не пишут… И коли вам о том ведома нет, а нашим речам не верите, ино во се грамоты цесаревы и иных государей, и вы смотрите тех грамот, как в них писано!» Показаны были грамоты императора Максимилиана I, испанского короля Филиппа II, королей Дании и Швеции. Послы предложили эти документы направить для ознакомления Сигизмунду II Августу. Бояре отвечали, что подобные грамоты никогда никому не показывают и тем более «непригоже» сокровища государевой казны отправлять за границу. «А мы ныне вам их показали, — заключили свой приговор бояре, — спору для и безделново для вашего упрямства»[294]. Через четверть столетия с той же, по-видимому, целью — доказать право Ивана Грозного на царский титул — к документам архива был допущен и Поссевино.

«Мартирологом погибших для нас исторических источников» назвал С. О. Шмидт первую опись государственного архива России XVI в. Большая, пожалуй, часть того, что хранилось в двух с лишним сотнях его ящиков и ларчиков, сгорела в пламени московских пожаров, пропала в годы Смуты или просто истлела от времени. В описи архива Посольского приказа, составленной после страшного пожара 3 мая 1626 г., состояние многих уцелевших документов характеризуется следующим образом: «ветхи гораздо», «харатью от жару сволокло и воском поизлито», «печать растопилась и запись попортило», «в середке продрано», «ветха, изодрана и мыши изъели», «от воска пообвощала», «в пожар истоптаны и изгрязнены, и писма не знать» (нельзя разобрать написанное).

Но не стоит винить в небрежности посольских дьяков и подьячих. Ценность архива они понимали. Историческое сознание этих людей было своего рода гарантией сохранения не только традиций посольского обычая, но и преемственности всей внешней политики государства. Без такого сознания была бы невозможна сама дипломатическая деятельность, ибо, как пишет Г. Никольсон, именно в хранилищах средневековых канцелярий впервые «были установлены обычаи дипломатии как науки, основанной на прецеденте и опыте»[295].

Глава IX. В ТУМАНЕ ЛЕГЕНДЫ

Державный маскарад

В июне 1571 года, когда за стенами Кремля лежало едва успевшее остыть пепелище Москвы, чьи посады дотла были выжжены перекопскими наездниками, Иван Грозный дал аудиенцию крымскому «кильчею» Девлету — тезке и полномочному представителю хана Девлет-Гирея. Удивительные рассказы об этой аудиенции достигли многих европейских столиц и поразили воображение современников.

В донесении, полученном Литовской радой тремя годами позже, сообщается: «И когда этот посол был на приеме, сам великий князь сел на своем государском месте, возложив на себя бараний шлык и надев сермяжный армяк, а перед ним держали топор; а сына посадил подле себя в таком же уборе»[296]. Автором донесения был Филон Кмита, староста пограничного литовского города Орша (через пять лет его объявят воеводой еще не взятого Смоленска, и русские послы ехидно заметят, что Кмита хоть и Филон, да не тот, который был у царя Александра, — послы, очевидно, спутали Филоту, знаменитого сподвижника Александра Македонского, и позднеантичного философа Филона Александрийского)[297]. Далее Кмита писал, будто царю был привезен от хана необычный и оскорбительный подарок — «нож голый» (без ножен), а Грозный в ответ послал Девлет-Гирею в качестве поминка простой топор.

Сообщение оршанского старосты подтверждают в своих сочинениях о России Д. фон Бухау и Дж. Горсей. Но подтверждают не полностью: первый ничего не говорит о присланном ноже, второй — о бедных одеждах царя и придворных. Наконец, в так называемом «Пискаревском летописце», памятнике 20-х годов XVII в., рассказывается, что Грозный, принимая посланца Девлет-Гирея, «нарядился в сермягу бусырь да в шубу боранью»[298] («бусырь» — рванина). Так же, по словам летописца, были одеты и присутствовавшие на аудиенции бояре.

«Земной бог», могущественный государь, своим богатством изумлявший иностранцев, человек, столь мнительно относившийся к любому умалению его царской «чести», неожиданно появился перед крымским послом в одежде простого крестьянина. Что это — вымысел или действительный факт? Если вымысел, то какова его природа? Случайная перед нами выдумка или устойчивая легенда? Если правда, то все ли обстояло именно так, как живописал Филон Кмита? Или, может быть, в рассказах об этой аудиенции смешались фантазия и реальность?

Сохранились известия о вопиющих нарушениях Иваном Грозным церемониала посольских аудиенций. И. Гофман сообщает, что царь, разгневавшись в 1557 году на ливонских послов, в приступе бешенства рвал на себе одежду. В другой раз, недовольный поведением польской миссии Я. Скратошича, Грозный призвал в приемную палату шута («блазна») и велел ему передразнивать изысканные поклоны польских шляхтичей. Шут, по-видимому, со своей задачей справился недостаточно успешно, потому что царь сошел с престола и сам стал ему кланяться, показывая, как это нужно делать. На этой же аудиенции Грозный приказал зарубить коня, приведенного в подарок послами, затем взял снятую с него сбрую и «насмевался» над гусарским конским убранством[299]. Подобные инциденты были вызваны необузданным темпераментом и психической неуравновешенностью царя: в беседах с иностранными дипломатами он часто приходил в возбуждение и даже, как подметил литовский посол Л. Буховецкий, повторял сказанное «по дву крот» (дважды)[300]. Припадки неукротимой ярости, которым царь был подвержен в зрелые годы, держали придворных в постоянном страхе. Но на приеме ханского «кильчея» все обстояло совершенно иначе. Здесь и речи быть не может о каком-то внезапном взрыве гнева; наряд царя, царевича и бояр был продуман заранее.

Итак, если сообщение Филона Кмиты дополнить свидетельством «Пискаревского летописца», на приеме крымского посла Иван Грозный вместо «золотного» платья надел рваный сермяжный армяк, вместо «саженой» шубы — тулуп из овчины, а украшенную драгоценными камнями царскую шапку заменил бараньим «шлыком» (по В. И. Далю, «шлык» — «плохая, измятая», даже «шутовская» шапка). Позолоченные топорики-чеканы государевых рынд также были заменены обычным топором. Иными словами, это не нарушение церемониала, а своеобразное его пародирование, тот же церемониал, только с изнанки.

Для Ивана Грозного, любившего театральные эффекты в политике и в быту, одежда всегда имела особое значение. По словам голландца И. Массы, когда царь надевал красное платье, он проливал кровь подданных, когда черное, тогда людей убивали без пролития крови — топили и вешали; когда белое, то всюду веселились, «но не так, как подобает честным христианам»[301]. Грозный славился пристрастием ко всякого рода переодеваниям, шутовским выходкам, часто жестоким и зловещим. Конюшего И. П. Челяднина, обвиненного в заговоре, по приказу царя одели в царское облачение и посадили на трон; сам Грозный издевательски преклонил перед ним колени, затем Челяднина убили, труп вытащили из дворца и бросили в навозную кучу. Князь А. М. Курбский упрекал царя за то, что тот, нацепив маску-личину, пляшет на пирах со своими «кромешниками» (слово «опричь» Курбский заменил другим, имеющим то же значение, — «кроме», и под его пером опричники превратились в «кромешников», что вызывает прямую ассоциацию с адской тьмой кромешной, напоминая одновременно о черных кафтанах опричного воинства, — слова здесь тоже как бы надевают маски). Казнь князя Михаила Репнина молва упорно связывала с его отказом надеть скоморошью «машкару». Казалось бы, в ряду подобных эпизодов легко находит свое место и аудиенция, данная «кильчею» Девлету. Но события, ей предшествовавшие, убеждают в другом: царский маскарад имел иной смысл, не был просто одной из пародийных выходок Грозного.

Менее чем за месяц до этой аудиенции, во второй половине мая 1571 года, Девлет-Гирей, нарушив договор, совершил внезапный опустошительный набег на русские земли. По древнему обычаю ордынские и перекопские владыки, выступая в поход на Москву, предупреждали об этом великих князей, но на сей раз хан обошелся без предупреждения. 40-тысячная Крымская Орда, поддержанная ногайцами и черкесами, переправившись через Оку, легко рассеяла опричные отряды, которые не выдержали удара и разбежались, а земская армия начала отступать к столице. В этой ситуации Грозный покинул войско и бежал на север, дорогой скрываясь в лесах, где, как пишет Курбский, «вмале гладом не погиб». Не встречая серьезного сопротивления, Девлет-Гирей дошел до Москвы и поджег предместья. Дул ураганный ветер, огонь мгновенно охватил город. По преданию, пожар был настолько силен, что продолжался всего три часа: от страшного жара на звонницах плавились колокола и стекали в землю, оседали каменные церкви, погребая под собой укрывшихся в подвалах людей. Царь в это время находился в Александровой слободе, «болший» воевода князь И. Д. Бельский задохнулся в дыму в погребе собственного дома, куда зашел, чтобы спасти семью; па улицах пылающей столицы началась паника. Население и войска устремились в Китай-город и Кремль, под защиту каменных стен. Множество горожан погибло в давке у крепостных ворот и на прилегающих улицах, еще больше — в огне и дыму. Со скорбной простотой сообщает летописец, что Москва-река «мертвых не пронесла» — вероятно, из-за бревен и обломков, запрудивших течение у рухнувшего в воду моста, и позднее специальные нарочные были отправлены «пропроваживати на низ рекою мертвых», ибо хоронить их было некому — родственников не оставалось, гибли целыми семьями. Девлет-Гирей даже не сумел воспользоваться плодами своей победы — дотла спаленный город ограбить было невозможно; через день хан ушел из Москвы на юг, в сторону Рязани.

Столица долго не могла оправиться от этих разрушений. В 1576 году на предполагавшийся вопрос польских послов о причинах малолюдства московских посадов приставы должны были отвечать, будто царь приказал «за городом посадом не быти, и хоромы ставити велел малые»[302]. Но это был последний успех крымцев, во всяком случае — успех такого масштаба. Когда следующим летом Девлет-Гирей попытался повторить набег, он был встречен князем М. И. Воротынским на реке Молодь близ Серпухова и наголову разгромлен в трехдневном сражении; в плен попал крупнейший крымский военачальник Дивей-мурза. Однако в июне 1571 года царь был потрясен случившимся. По некоторым известиям, он даже отправился в Кирилло-Белозерский монастырь, в монахи которого некогда хотел постричься. В течение нескольких недель после катастрофы Грозный не решался вернуться в сожженную столицу, хотя последнее время находился совсем неподалеку, в Александровой слободе. Казалось, оживают худшие времена ордынского владычества.

И пребывание в Москве «кильчея» Девлета ознаменовалось «полным набором» церемониальных унижений, которым была подвергнута «честь» государя. В своей грамоте, отправленной в Крым, Грозный поставил на первое место имя и титул хана, передал ему челобитье, а не поклон; в этой грамоте он даже не употребил собственный царский титул, ограничившись великокняжеским, что вообще в его дипломатической переписке было единственным случаем такого рода. Явившись в приемную палату, надменный ханский посланец, сознавая исключительный характер своей миссии, позволил себе не поклониться Грозному (в посольской книге отсутствует стереотипная формула о том, что «посол государю челом ударил»). Это случай тоже совершенно уникальный, и вряд ли стоит объяснять два столь важных пропуска забывчивостью подьячего: нечаянно сделать подряд две такие ошибки, грозившие ему серьезными неприятностями, он, разумеется, не мог. И, конечно, посланец Девлет-Гирея «посолство правил» не стоя, а «присев на колени» (сидел на ковре напротив царского престола). Не вставал он, надо полагать, и «к государским имянам».

Словом, посольская книга, описывающая приезд и прием «кильчея» Девлета, достаточно откровенна, однако в ней ничего не говорится о мужицких армяках, шубах и шапках царя и бояр. Хотя о «золотном» платье также не сообщается. Подьячий коротко записал, что «царь и великий князь сидел в обычней платье, а бояре и дворяне были не в наряде»[303]. Не упоминается, кстати, в посольской книге и о присутствии на этой аудиенции царевича Ивана Ивановича.

Сразу следует оговориться: под «обычним» платьем царя подразумевался не тот костюм, который обычно был принят на торжественных аудиенциях, а повседневный. Конечно, и повседневный царский наряд шился далеко не из сермяги и овчины, тем не менее на этот раз Грозный и бояре были одеты до странности просто, что еще годилось на приеме ординарного гонца, но никак не Девлета, который был облечен чрезвычайными полномочиями и выполнял ответственнейшее поручение хана. Заметим, что Девлет — ханский «кильчей», но в то же время посольская книга называет его не иначе, как «гонцом», хотя тот от имени своего повелителя передал царю подарок и «речи говорил», чего обычные гонцы не делали. В чем тут дело?

В Москве всегда отлично знали чины и звания прибывавших крымских, польско-литовских и шведских дипломатов — заранее наводили справки, чтобы определить меру «чести». По-видимому, хан с целью унизить Грозного, приравнять побежденного русского государя к «даньщику» намеренно направил к нему человека низкого происхождения, которого в Москве никак не могли признать послом. Таким образом, одежда царя и бояр соответствовала дипломатическому рангу, определенному для ханского посланца согласно его званию: «болшего» царского наряда тот был не достоин. Показательно, что в XVII в. русские государи появлялись «во одеянии повсядневном» перед всеми представителями крымских ханов, оказывая им тем самым меньшую «честь» по сравнению с представителями других монархов.

Можно, естественно, предположить, что осторожный посольский дьяк, редактировавший запись об этой аудиенции, смягчил детали и не решился упомянуть о сермяжных армяках. Но тогда почему та же посольская книга не умолчала о поднесенном царю оскорбительном подарке?

Филон Кмита писал о «ноже голом». Горсей рассказывает, будто на аудиенции крымский посол протянул Грозному нож, сказав, что хан посылает его как «утешение» — пусть царь перережет им себе горло; это был, добавляет Горсей, «дрянной простой нож»[304]. Но посольская книга сообщает о ноже, окованном в золото и украшенном драгоценными камнями. И все же это был явно «непригожий» дар. Нож — символ войны и вражды, и недаром Грозный упрекал старцев Кирилло-Белозерского монастыря в том, что они в качестве подарка прислали ему «все ножи, кабы не хотячи нам здоровья». Правда, «кильчей» постарался сгладить зловещее впечатление, произведенное ханским даром. Он заявил, что раньше этот нож носил на себе сам Девлет-Гирей, а теперь посылает в подарок царю. Несмотря на такое успокаивающее заявление, Грозный подарка брать не велел, но — и это знаменательно! — впрямую от него тоже не отказался. Нож был вначале принят, а затем возвращен Девлету. Однако возвращен уже не от самого царя, а от имени «приказных людей», которые сочли подарок «непригожим» и как бы самостоятельно, по своей воле, решили его возвратить, оберегая царскую «честь»[305]. Понятно, что эта акция была предпринята под непосредственным контролем Грозного, хотя формально взять на себя ответственность за нее он не захотел.

Во второй половине XVI в. состав поминков, подносившихся иностранными дипломатами, редко указывался в посольских книгах. Чаще давали ссылку такого типа: «А что было государю от послов поминки, и те поминки писаны у казначеев». И если при описании приема ханского «кильчея» в июне 1571 года честно рассказывается о присланном ноже, можно, следовательно, доверять и всему рассказу. Посольские книги предназначались для внутри-приказных нужд, а не для широкой публики. Они содержали обильную информацию секретного характера, и авторы их не ставили перед собой никаких пропагандистских задач — просто копировали документы и писали о том, что было в действительности, ничего не приукрашивая. Примеров тому множество. Речей иностранным дипломатам посольские дьяки не сочиняли и вовсе не воспринимали их как своих «литературных героев», что отчасти было свойственно создателям летописей и произведений исторической прозы вроде «Казанской истории». Значит, ханский «кильчей» и в самом деле говорил, что привезенный им нож Девлет-Гирей прежде носил на себе. Вряд ли хан мог носить «дрянной простой нож», и его посол не стал бы утверждать это о таком ноже. Но здесь имеется одна немаловажная деталь: подобный дар, как и платье со своего плеча, был почетным лишь для подчиненного лица, символизировал старшинство дарителя. И в сложившейся ситуации принять ханский поминок Грозный не мог — это означало бы признание зависимости. Однако на прямой вызов царь тоже пойти не решился. Если нож не был гневно отвергнут, что для Грозного с его характером могло быть вполне естественным, а возвращен в столь дипломатичной и осторожной форме — от имени «приказных людей», то мало вероятно, чтобы царь мог послать Девлет-Гирею простой топор.

Автор «Пискаревского летописца» приводит слова, будто бы сказанные Грозным ханскому посланцу: «Видишь же меня, в чем я? Так де меня царь (хан. — Л. Ю.) зделал! Все де мое царство выпленил и казну пожег, дати мне нечево царю!» Фон Бухау писал, что царь, «притворяясь бедным», принял крымского посла и «отказал снова в дани»[306]. И Филон Кмита полагал, будто Грозный облачился в крестьянские одежды с целью продемонстрировать свое разорение, нищету, неспособность заплатить требуемую ханом дань. Но в это время Девлет-Гирей прежде всего интересовался не данью. Окрыленный успешным набегом, уверенный в том, что Российское государство уже не способно оказать ему серьезного сопротивления, хан стремился к большему. Он вновь заявил претензии на политическое наследие Золотой и Большой Орды: потребовал уступить ему власть под Казанью и Астраханью, — и требование это было передано Грозному именно «кильчеем» Девлетом. Удивительнее всего, что царь обещал «поступитца» волжскими ханствами в пользу Крыма и лишь попросил об отсрочке[307]. Разумеется, это обещание — не более чем уловка, оно было дано в надежде выиграть время, собраться с силами, и все-таки сам факт подобного обещания, немыслимого в любых других условиях, говорит о многом. Царем владела растерянность: слишком опасной была ситуация. А ведь завоевание Казани и Астрахани всегда составляло предмет особой гордости Грозного. В своих посланиях за рубеж он часто даже дату помечал от времени взятия их русскими войсками, а не только от сотворения мира. Фон Бухау считал, что две головы царского орла символизируют владычество над Казанью и Астраханью — это не так, но при всей наивности такого истолкования государственного герба оно ясно показывает, что имперский дипломат отлично понимал значение для Грозного этих городов.

В грозной обстановке лета 1571 года, когда и в Карелии, и на западных границах было неспокойно, царь всеми способами стремился предотвратить новый набег крымцев и не решился бы в знак вызова послать хану топор. Сходные легенды бытовали на Руси и позднее. О Лжедмитрии I, который на определенном этапе был «народным» царем, рассказывали, например, будто он послал крымскому хану шубу, сшитую из свиных кож, — подарок для мусульманина оскорбительный. Такие рассказы существуют и о Борисе Годунове: тот якобы подарил турецкому султану мешок, снаружи покрытый бриллиантами, а внутри заполненный свиным навозом. Да и про самого Грозного ходили слухи, будто он приказал у турецких послов отрезать носы и уши, которые затем были отправлены в дар султану[308].

Как ни соблазнительно поверить в сермяжный армяк и бараний «шлык» царя, но это скорее всего тоже легенда. И родилась она в Москве. Москвичам хотелось верить, что Девлет-Гирей, сжегший столицу и угнавший в полон тысячи русских людей, был осмеян в лице своего посланца. Не царь, а народ смехом мстил за перенесенные бедствия. Посол предстал перед государем, облаченным в рваное мужицкое платье, и сам посольский церемониал, на фоне которого должны были прозвучать надменные ханские требования, был спародирован, вывернут наизнанку. Крымский посол собирался унизить побежденного русского государя и возвеличить имя хана, но не сумел выполнить своей задачи — в обстановке шутовской, маскарадной, когда торжественная аудиенция превратилась в подобие скоморошьего действа, его миссия утратила всякий смысл. Именно так трактует события легенда о державном маскараде, хотя в действительности царь вел себя совершенно по-другому.

Привлекательность этой легенды обнаружил и фон Бухау: он тоже считал, что Грозный надел крестьянское платье в насмешку над ханом. Фон Бухау знал русский язык и однажды в Вене исполнял обязанности переводчика при московских послах[309]. Филон Кмита, правда, в России не бывал, зато там был его информатор, некий «служебник» известных виленских книгоиздателей Мамоничей, который посетил Оршу проездом из Москвы. Что же касается автора «Пискаревского летописца», то многие его известия, как пишет В. И. Буганов, являются переложением устных преданий, слухов, рассказов современников[310]. Теми же источниками широко пользовался в своем сочинении и Горсей, также знавший русский язык. Эти четверо — литовский писец, имперский дипломат, английский купец-авантюрист и русский книжник — почерпнули свои сведения в тысячеустной народной молве, и легенду о странной аудиенции каждый из них передает немного по-своему, потому что существовала она, видимо, как и положено легенде, в различных вариантах. Ее питали слухи, но слухи испокон веку обладают известной особенностью: в них есть то, во что людям хочется верить. Даже самый лживый слух правдиво отражает умонастроения общества.

Впрочем, легенда легендой, однако посольская книга свидетельствует, что на приеме «кильчея» Девлета царь был одет не так, как он всегда одевался для торжественных аудиенций иностранным дипломатам. Перед послами и посланниками Грозный представал в «болшем» царском платье, перед гонцами — изредка в «меншем», но «обычнее» царское платье в посольских книгах упоминается в записи от июня 1571 года и от февраля 1582 года, когда Грозный принимал в Москве папского легата А. Поссевино. На этой же аудиенции все присутствовавшие бояре и дворяне были «в смирном платье, в багровых и черных шубах, для того, что в ту пору государя царевича князя Ивана в животе не стало»[311]. Царевич Иван Иванович, старший сын Грозного и наследник престола, заболел после удара, нанесенного ему отцом, и умер 19 ноября 1581 г. На царя его смерть произвела настолько сильное впечатление, что траур продолжался и спустя три с лишним месяца. Кроме того, только что был заключен мир в Ям-За-польском, согласно условиям которого Грозный должен был отказаться от всех своих завоеваний в Прибалтике, уступить Речи Посполитой плоды более чем 20-летних усилий. По воздействию, оказанному на царя этими двумя событиями, они могли сравниться лишь с набегом Девлет-Гирея и пожаром Москвы.

Ситуации, как видим, достаточно схожи.

В отличие от Федора Ивановича или Бориса Годунова, которые в знак траура надевали «смирное» платье, Грозный даже после смерти брата, Юрия Васильевича, когда все придворные облачались в «смирные» одежды, неизменно появлялся на приемах в сияющем драгоценностями царском одеянии. Только дважды — в 1571 и 1582 годах — царь на посольские аудиенции надевал «обычнее» платье, что, вероятно, символизировало для него высшую степень горя и смирения. На этих аудиенциях не место было и государевой «грозе» — рындам. На приеме Поссевино они не присутствовали. Отказ от вооруженной охраны, от мехов, золота и драгоценных камней означал покорность божественной воле перед лицом обрушившихся несчастий.

Если на аудиенции, данной посланцу Девлет-Гирея, Грозный хотел показать собственную «скудость», то отнюдь не в прямом смысле — не как отсутствие средств для выплаты требовавшейся дани. Иначе зачем было царю жаловать «кильчею» Девлету шубу, причем весьма не дешевую — ценой десять рублей?[312] В этой шубе ханский посол и был во дворце; она как бы уравнивала его с царем и боярами, которые были в достаточно простой одежде. И невольно возникает вопрос: может быть, Грозный сознательно стремился к такому эффекту?

Легенда о державном маскараде возникла не на пустом месте. Действительно, в поведении царя есть нечто двойственное, ерническое, способное навести на мысль о насмешке над чванным послом и его повелителем — Девлет-Гиреем. Возьмем хотя бы грамоту, отправленную царем в Крым после этого визита. Грозный не только пропустил в ней свой царский титул, но по его личному распоряжению к грамоте была приложена еще и «печать меншая на черном воску», хотя обычно царские грамоты, адресованные хану, запечатывались печатью красновосковой. С одной стороны, это явное самоуничижение. Но с другой, если вспомнить, что малая черновосковая печать использовалась для посланий царя крымским мурзам, — это, напротив, унижение Девлет-Гирея. «Приказ царя запечатать грамоту к крымскому хану тем способом, каким запечатывались обычные указные грамоты из приказов, был, несомненно, намеренным мщением хану в области дипломатии»[313], — писал русский историк Н. П. Лихачев, знаток отечественной и западноевропейской сфрагистики. Так что же означала эта черная печать самоуничижение царя или мщение хану? Трудно сказать, но скорее всего и то и другое. Еще труднее определить, где кончается одно и начинается другое. Таков Грозный. Ни пропасти, ни даже четкой границы между гневом и покаянием, гордыней и смирением для него не существовало. «Причудливое сплетение противоположных свойств в натуре царя Ивана, — замечает Р. Г. Скрынников, — поражало уже его современников»[314].

Ясно, что для Грозного унизителен был сам прием ханского посланца в разоренной, уничтоженной пожаром столице. Иностранных дипломатов царь часто принимал в Александровой слободе, но в июне 1571 года он почему-то специально выехал в Москву и туда же велел доставить «кильчея» Девлета. На аудиенцию тот следовал по сплошному пожарищу, видел искалеченные стены Кремля и Китай-города, частично обвалившиеся от взрыва устроенных в башнях пороховых погребов, не мог не заметить почернелые стены царского дворца, где даже прутья железные в окнах «переломались от жару». И начиная с этого момента царь будто движется от одного унижения к другому: жалует посла роскошной шубой, сам пребывая в «обычном» платье; впускает его в приемную палату без челобитья, принимает «безчестный» дар хана и, наконец, обещает отказаться от власти над Казанью и Астраханью. Но это смирение настолько глубоко и необычно, что постепенно начинает вызывать недоверие — оно как бы таит в себе свою противоположность, оборачивается издевкой и вызовом. Показное смирение всегда имеет оборотную сторону — гордыню, но не понятно, когда именно стороны меняются местами и меняются ли. Толковать можно по-разному, как в случае с черновосковой печатью. И все-таки чем глубже смирение, тем для Грозного с большей легкостью оборачивается оно гордыней. Наивысшее проявление власти — это отказ от нее, что может позволить себе лишь человек, обладающий неограниченным могуществом. Сам Грозный не однажды публично демонстрировал такое отречение: то якобы навечно покидал Москву, то уступал престол Симеону Бекбулатовичу, которому потом сам же писал челобитные, называя себя «Ивашкой».

По-видимому, в поведении царя летом 1571 года переплелись смирение действительное — «перед богом» (как то было и в 1582 г. во время приезда Поссевино), и показное — перед ханским послом, смешались покорность и высокомерие, растерянность и насмешка, отчаяние и политический расчет. В этой двойственности, вытекавшей из особенностей характера Грозного, легенда о державном маскараде выпятила одну сторону и старательно приглушила другую, а сам Грозный приобрел все черты «народного» царя, каким он станет впоследствии в качестве одного из любимых героев русского фольклора.

Был ли рукомойник?

В 1614 году русский посланник И. Фомин, находясь в Праге, при дворе Габсбургов, с удивлением услышал, а позднее изложил в своем статейном списке историю о том, как Иван Грозный в гневе приказал гвоздями прибить шляпу к голове некоего посла, который отказался обнажить перед царем голову[315]. Голландский путешественник И. Данкерт, живший в России в 1609–1611 годах, связывал эту историю с итальянским послом, а англичанин С Коллинз, писавший свои записки в третьей четверти XVII в., жертвой царской жестокости назвал посла французского, уверяя при этом, будто с Дж. Боусом, послом Елизаветы Английской, который тоже не снял шляпу перед царем, Грозный такую штуку проделать не осмелился.

Но аналогичный поступок приписывался и господарю Владу IV, правившему в Мунтении (Восточной Валахии) в 1456–1462 и 1477 годах. Более известный под именем Дракулы в немецких брошюрах и «летучих листках» XVI в. он стал воплощением жестокости на престоле, кровавым извергом. Письменный рассказ о нем еще при Иване III привез из Венгрии русский дипломат Федор Курицын, и позднее повесть о «мутьянском воеводе» была популярна на Руси в нескольких вариантах: в одном из них рассказывается, что Дракула, разгневавшись на турецких послов, повелел «гвоздием железным на главах их колпаки пришивати»[316].

Очевидно, что и собеседники Фомина в Праге, и Данкерт, и Коллинз излагали не реальный факт (кстати, при Грозном французские дипломаты Москву не посещали), а легенду, причем достаточно хорошо известную. Возможно, она основывалась на небылицах о Дракуле, а возможно, перед нами — «бродячий сюжет», связывавшийся с различными историческими персонажами. Но показательно, что в многочисленных западноевропейских сочинениях о России, написанных современниками Ивана Грозного, рассказ о «прибитой» шляпе отсутствует. Он появился в России позднее, после событий Смутного времени, когда, с одной стороны, на Западе обострился интерес к Российскому государству, а с другой — сама личность Грозного успела подернуться туманом легенды.

Распространению таких легенд активно способствовали правительство и магнаты Польско-Литовского государства, в борьбе с которым русская дипломатия пыталась опереться на помощь Англии, Дании, империи Габсбургов. Соответственно дипломатия Речи Посполитой стремилась настроить против России общественное мнение Запада. Скажем, сочинение А. Шлихтинга, ярко рассказавшего о жестокостях Грозного, по наказу Сигизмунда II Августа было переписано автором, после чего приобрело еще большую полемическую заостренность; затем польский король переслал этот новый вариант в Рим, чтобы побудить папский престол разорвать дипломатические отношения с Москвой. Не исключено, что и Курбский писал свою «Историю о великом князе Московском» по прямому заказу польских и литовских магнатов. Поляки и жители Великого княжества Литовского часто сопровождали в Россию западноевропейских дипломатов, купцов, путешественников, служили им гидами и переводчиками, да и сведения о загадочной Московии в Европе долгое время черпали из латинских сочинений польских авторов, из польско-литовской публицистики, направленной против Российского государства.

В Вильно и Кракове стремились принизить авторитет русских государей, объявить их наследниками не великих князей киевских, а всего лишь потомками удельных московских князей — ордынских данников. В этом случае Россия не могла бы претендовать на возвращение своих западных территорий, отторгнутых во времена ордынского ига. В подобных устремлениях берет начало известный рассказ о церемониале приема в Москве послов Золотой и Большой Орды. Этот унизительный церемониал, которому якобы подчинялся еще Иван III, пока не отказался от него по настоянию Софьи Палеолог, и о котором впервые рассказал Ян Длугош в своей «Истории Польши» (конец XV в.), наиболее подробно описан Михалоном Литвином.

По его словам, великий князь должен был встречать посланцев Орды за городом, подносить им чашу с кумысом и, если молоко проливалось, слизывать пролитые капли с гривы посольского коня. Затем он, пеший, вел этого коня, на котором восседал ханский представитель, через весь город в Кремль, где посол садился на великокняжеский трон, а сам князь, стоя на коленях, выслушивал его речи[317].

К сожалению, мы не знаем, каков был посольский обычай, практиковавшийся в отношениях Москвы с Большой Ордой, — документация этих отношений до нас не дошла, а летописные известия слишком кратки. Но косвенные свидетельства позволяют отвергнуть рассказы польско-литовских авторов как легендарные. Если бы церемониал, описанный Михалоном Литвином, существовал на самом деле, то крымские ханы, считавшие себя наследниками золотоордынских, должны были предпринимать попытки хотя бы частичного его восстановления. Однако нет и следа этих попыток ни в 1521 году, когда после успешного набега крымцев Василий III дал Мухаммед-Гирею «грамоту данную», ни через полвека, после сожжения Москвы Девлет-Гиреем. В то же время крымские ханы в течение всего XVI в. сохраняли многие унизительные для русских государей нормы посольского обычая: первенство в здравицах и при написании титулов, некоторые особенности поведения на аудиенциях крымских дипломатов и т. д. Скорее всего эти же нормы применялись и в отношениях Москвы с Большой Ордой. Хотя, возможно, великие князья и встречали ордынских послов перед посадом, как впоследствии Иван Грозный встретил, например, астраханскую ханшу («царицу») Нур-Салтан, а также подносили им чашу с питьем — скорее все-таки с медом, а не с кумысом. «Хроника Литовская и Жмойтская» (начало XVI в.) настаивает, правда, на кумысе, зато о прочих элементах встречи, описанных Михалоном Литвином, не сообщает вовсе[318].

Зерно истины, имеющееся в рассказах польско-литовских авторов, окутано густым туманом легенды, и эта легенда носила ярко выраженный политический характер: она неизменно всплывала в периоды обострения отношений между Москвой и Вильно, когда идеологи Речи Посполитой использовали ее, исходя из современных задач. Стефан Баторий, трансильванский князь, при вступлении на престол Ягеллонов не владевший даже польским языком и изъяснявшийся со своими подданными на латыни, не был, разумеется, знатоком русской истории. Однако нашлись люди, указавшие ему необходимые для полемики факты. В одном из своих посланий Ивану Грозному король, подчеркивая былую зависимость Москвы от ханов, не преминул напомнить о том, что предки царя были вынуждены слизывать кобылье молоко, пролитое на гривы татарских коней.

Или другая легенда — о том, будто русские государи, переодевшись в простое платье и смешавшись с толпой москвичей, инкогнито любовались зрелищем торжественного въезда в столицу западноевропейских посольств. В XVII в. об этом писали многие иностранцы, но первое известие такого рода содержится в поэме польского литератора и дипломата Г. Пелгримовского, описавшего пребывание в России посольства Л. Сапеги в 1600–1601 годы[319]. Казалось бы, уж эта легенда вполне безобидна: о ком только из великих правителей древности и средневековья — от Юлия Цезаря до Гаруна-аль-Рашида, ни рассказывали, будто они в одежде частных лиц, бродя по городу, слушают разговоры собственных подданных. Но здесь речь идет о другом. Во-первых, у читателя создавалось впечатление необыкновенной пышности посольского поезда и, следовательно, богатства и могущества польского короля. Во-вторых, возникало представление об убогости московского двора, ибо для самого царя возможность поглазеть на посольское шествие была настолько соблазнительной, что заставляла его забыть о достоинстве и царском «чине».

Но если история с пригвожденной шляпой или анекдот о тайных экскурсиях царя по Москве не были всерьез восприняты исследователями нового времени, то гораздо больше «повезло» сообщениям об особом умывальнике, из которого русские государи прямо в приемной палате будто бы омывали руку после поцелуя ее послами-католиками. Этот рукомойник прекрасно соотносился с известной враждебностью и недоверием русских к «латынам», и в существовании его не усомнился даже В. О. Ключевский. Между тем мы имеем дело также с легендой, чье происхождение и существование можно проследить.

Прежде всего выясняется, что из десятков иностранных дипломатов, побывавших в России в XVI в. и описавших церемониал приема в Кремлевском дворце, о процедуре умывания рук рассказывают лишь двое — С. Гербер-штейн и А. Поссевино. Причем из их сочинений следует один немаловажный факт: ни тот ни другой собственными глазами этой процедуры не наблюдал. Поссевино ссылался на Герберштейна, посетившего Москву на полвека раньше, а тот, в свою очередь, тоже писал с чьих-то слов[320].

В своих записках Поссевино сообщает, что упрекал Ивана Грозного в следовании такому унизительному для иностранцев обычаю, а «царь пытался оправдаться, но не смог этого сделать»[321]. Однако в посольской книге, подробно описывающей пребывание в Москве папского легата, вся история выглядит совершенно иначе.

Действительно, в феврале 1582 года Поссевино подал на имя Грозного письмо, где, в числе прочего, просил царя отказаться от обычая умывания рук. Впадая в явные преувеличения, которые русским дипломатам не стоило труда опровергнуть, он писал, будто император Рудольф II и другие западноевропейские монархи не направляют своих представителей в Москву по той причине, что царь, «коли говорит с послы или посланники, руки себе перед ними омывает, как бы тые государи, от кого они приехали, не чистые, и вера, в которой они живут, как бы погана…» Хотя к тому времени Поссевино уже несколько раз побывал на аудиенциях у Грозного, к личным впечатлениям он не апеллировал, поскольку, видимо, таковых не имел, а в качестве источника своих сведений откровенно указывал «Жигимонта Герберстайна»: тот «книги великие написал о речах и обычеех московских, которые книги мало не во всих государствах есть»[322].

Результат этого письма оказался неожиданным: бояре наотрез отказались признать существование такого обычая. «Того у нас не ведетца, — отвечали они, — как живут послы или посланники, и государь бы руки умывал тех для послов, вставя которую нечистоту про государей их; то сам, Антоней, все у государя видел еси, и не одинова, как у государя был многижда на посолстве. Тебя государь… принял своими царскими руками, а рук для того не умывал — то нехто лихой неправдивый человек те слова затеял». Относительно же сочинения Герберштейна бояре заявили Поссевино, что ему «нечего старых таких баламутных книг слушати»[323].

Оставим в стороне характеристику боярами «Записок о Московии» Герберштейна. В целом их ответ ясен и недвусмыслен, он опирается на реальную обстановку данных Поссевино аудиенций и, помимо прочего, заслуживает доверия по двум причинам: во-первых, русские посольские книги ни разу не упоминают о рукомойнике как атрибуте дипломатических приемов у царя; во-вторых, в том же письме Поссевино просил Грозного отменить строгости при содержании иностранных посольств в Москве, и бояре вовсе не думали отрицать существование этих строгостей, а просто отвечали, что «так ведетца» и, значит, вопрос этот дальнейшему обсуждению не подлежит. Таким же способом они могли объяснить и обычай умывания рук, если бы он был принят при московском дворе, однако не объяснили.

Но почему именно Герберштейн и Поссевино обратили внимание на злополучный рукомойник?

Нетрудно заметить, что миссии, с которыми приезжали в Москву эти два дипломата, чрезвычайно схожи: они выступали посредниками в мирных переговорах между Россией и Польско-Литовским государством. Кроме того, и с папскими послами, сопровождавшими Герберштейна в 1526 году, и с визитом Поссевино Ватикан связывал вполне определенные надежды — посредничество, как полагали в Риме, должно было создать благоприятные условия если не для полного обращения в католичество Василия III и Ивана Грозного, то хотя бы для принятия ими Флорентийской унии; на худой конец, они надеялись добиться от них разрешения строить в России католические храмы. В обмен на это Ватикан мог бы способствовать заключению более выгодного для Москвы мирного договора. Естественно, что в Вильно и Кракове стремились показать неосуществимость подобных планов, решительную и бескомпромиссную враждебность русских государей к католикам и тем самым, продемонстрировав посредникам иллюзорность питаемых ими надежд, склонить их к отстаиванию прежде всего интересов короля. Потому-то, вероятно, в беседах, которые королевские дипломаты вели с Герберштейном и Поссевино, проезжавшими по дороге в Москву через польские и литовские земли, и всплывала легенда о царском рукомойнике. В письме к царю папский легат невольно проговорился еще об одном, не считая книги Герберштейна, источнике своих сведений: рассуждения о вредном обычае завершаются фразой о том, что «это не любо» и Стефану Баторию[324]. Следовательно, вопрос обсуждался с самим королем либо с его приближенными, и вряд ли тема была затронута случайно. Можно даже предположить, что как раз при польском королевском дворе и объяснили папскому посланцу всю важность короткого сообщения Герберштейна. Объяснили, дабы побудить отказаться от поездки в Москву и участия в переговорах вообще или по крайней мере от защиты интересов русской стороны. Но Поссевино сделал из этого собственные выводы. На пути осуществления его миссионерских замыслов царский рукомойник был значительным препятствием, и пункт об отказе от него легат включил в свою программу-минимум, которую выдвинул, не добившись большего.

Отметим еще одну деталь. Собственно говоря, у Поссевино и речи не ведется о том, что царь обмывает руку именно после целования ее послами. Поскольку сам он этой процедуры не видел, полагая, будто для него сделали исключение, а слышал, видимо, разное, то и выражается весьма неопределенно. По его словам, получается, что Грозный на аудиенции во время беседы с иностранными дипломатами просто моет обе руки. Историческая фигура, с которой в данном случае проводится параллель, прямо не называется, хотя и подразумевается — это Понтий Пилат; имеется в виду не умывание, а символическое омовение. Царь таким образом не очищает одну только оскверненную поцелуем руку, а как бы избавляется от греха, состоявшего в самом общении с католиками. Не физическая нечистота смывается водой, что еще можно было бы стерпеть, но скверна духовная, перед богом свидетельствуется вынужденность греховного разговора с еретиками и отступниками от истинной веры. Во всяком случае, из рассуждений Поссевино следует именно такая интерпретация этой процедуры.

Но если дело не в поцелуе, то обвинение папского легата вообще утрачивает смысл: ведь с иноверцами русские государи общались не только в приемной палате. Если же, как считает Поссевино, умывание рук было акцией демонстративной, предпринимаемой исключительно перед западноевропейскими дипломатами с намерением унизить тех государей, то достаточно сопоставить текст его поздних записок с письмом, поданным Ивану Грозному непосредственно в Москве, чтобы убедиться в следующем: зловредный обычай изображается в них по-разному, одно сообщение противоречит другому.

В письме говорится, что царь, беседуя с послами, «руки себе перед ними омывает». Но в записках рисуется картина совсем иная: эта процедура происходит не в присутствии послов, а «после их ухода»[325]. На основании собственного опыта и разъяснений, данных боярами, Поссевино неохотно признает, что столь ненавистный ему обычай публичного оттенка не имеет, совершается в частной обстановке и не входит в церемониал аудиенции. Никакой, следовательно, обиды для послов нет в царском умывании.



Поделиться книгой:

На главную
Назад