Важен был не только тот или иной стол, но и его стороны. Более «честным» было размещение «в лавке», то есть у стены, лицом к залу. «В лавке» обычно сидели послы, а их приставы рассаживались «в скамье» — лицом к стене. На предполагавшемся съезде монархов, переговоры о котором вело литовское посольство, членам Литовской рады предназначалось место «в лавке», а Польской — «в скамье».
Обедавшие рассаживались за столами согласно местническим принципам под наблюдением разрядных дьяков, хотя, разумеется, дело не обходилось без «спорований». Послы сидели не все вместе, а по отдельности, в окружении тех лиц, которые по своему официальному статусу были равны тому или иному члену посольства: иначе были бы «обесчещены» либо сами послы, либо их русские сотрапезники.
В соответствии с размещением за столами обедавшие подходили к царской «чаше» и получали от государя «подачи» вина и еды. Эти виды «чести» как бы дополняли и уравновешивали друг друга: тот из двух равных лиц, кто занимал место ниже, в качестве компенсации получал «подачу» в первую очередь и наоборот. Теми же правилами регулировалось поддержание «чести» русских дипломатов при иностранных дворах. Члены посольства должны были «итти к руце и за стол сести, и к чаше итти, переменяясь: пойдет которой наперед к королю к руце, и из тех двух которой сядет выше, а третьему наперед к чаше итти». На обедах в Москве «подача» главе посольства следовала обычно после бояр, «меншим» послам — после окольничих, посланникам — после «болших дворян», гонцам — с «детьми боярскими».
«Подача» — отправление обедавшему еды и питья от имени царя. Это наглядно демонстрировало определенную степень близости к государю и тем самым определенное место в придворной иерархии. Н. Варкоч писал, что у русских «подача» из рук великого князя считалась высочайшей милостью[201]. «Подача» была торжественным актом — название блюда объявлялось вслух, и все присутствовавшие должны были при этом встать. Самым почетным было получение «останков» (пригубленных царем кубков и отведанных блюд), в этом случае через еду и питье как бы происходило непосредственное прикосновение к государю.
Перед началом обеда наиболее знатным гостям царь рассылал хлеб, что символизировало гостеприимство. Характерна сама формула приглашения послов к столу: их звали «хлеба ести». «А первое за столом подал царь и великий князь бояром корки»[202], — говорится в посольской книге. На частных пирах в Москве то же самое делал хозяин дома. В том случае, когда угощение отправлялось послам на подворье, приставам предписывалось «наперед подати от государя хлебец». Этот хлебец торжественно несли по улицам впереди процессии с царским угощением. Хлеб был первой по времени и главной «подачей», но отнюдь не весь он рассылался обедавшим от царского имени, а лишь какие-то особые хлебцы ритуальной круглой формы.
Соль посылалась далеко не всем. Герберштейн писал, что получить от государя солонку — это самая великая милость, ибо солью он выказывает не просто расположение, но любовь. Может быть, именно поэтому, как свидетельствует Р. Барберини, соль не стояла ни на одном столе, кроме царского. Заметим, кстати, что соль играла немалую роль и в западноевропейском столовом церемониале. В Англии, например, в XVI в. поставленная на столе солонка была своеобразным ориентиром: наиболее знатные лица рассаживались «выше соли», прочие — «ниже соли».
Важнейшее значение на обедах в Кремле имело и лебединое мясо. Вначале стольники вносили в столовую палату целиком изжаренных лебедей на больших блюдах, с которыми торжественно обходили ряды обедавших, затем уносили и через некоторое время подавали к столу уже разрезанными на куски; царь рассылал их присутствующим. Этот сложный церемониал, равно как и то, что лебеди подавались сразу же после хлеба и вина, раньше других мясных блюд, показывает ритуальное значение лебединого мяса и на посольских угощениях, и на московских официальных обедах вообще. Хотя трудно с определенностью сказать, какое именно значение. На Руси лебедь всегда считался птицей особой, приносящей счастье. Не зря в 1577 году во время победоносного похода русских войск в Ливонию Иван Грозный, угощая в своем шатре пленного литовского воеводу Александра Полубенского, говорил ему о том, что встретил в Ливонии лебедей[203]. Вероятно, царь воспринял это как счастливое предзнаменование грядущих военных успехов. В противном случае нелегко объяснить, почему Полубенский обратил внимание на слова царя и позднее упомянул о такой несущественной, казалось бы, подробности в своем весьма кратком донесении королю.
И еще один вид царской «подачи» неизменно интересовал иностранцев. Одни писали, что в конце обеда царь лично раздавал подходившим к нему придворным соленые сливы, которые подаются к жареному мясу. «Как у нас лимоны», — добавляет Д. фон Бухау. Другие сообщают о сушеных сливах (черносливе); третьи — о конфетах. Во всяком случае, речь идет о каких-то мелких съедобных предметах. Но в чем смысл этого странного обыкновения?
К концу XVI в. столовый церемониал московского двора окончательно формализовался. В отличие от норм, принятых на частных обедах, где число обедавших было не столь велико, царь лишь изредка передавал еду и питье из рук в руки, да и то самым знатным гостям. Гораздо чаще от его лица это делали стольники и чашники, специально для того главным образом и стоявшие подле царского стола. При царе их находилось обычно 8—10 человек, при царевиче — 4. Будучи в этот момент своего рода устами и руками государя, они вначале отпивали из чаши, кубка или ковша, а затем передавали тому, кого «жаловал» царь. А заключительная раздача слив или конфет, о чем источники упоминают с третьей четверти XVI в., была как раз личной, выражала не только церемониальную, но и реальную человеческую близость. Борис Годунов после обеда раздавал конфеты десяткам людей, а когда он уставал, его сменял царевич Федор. Заключительная «подача» выражала собой ту непосредственную связь между государем и подданными, которую прежде знаменовали собой все разновидности «государева жалованья» за столом. Не случайно, как подметил датчанин А. Гюльденстиерне, Годунов раздавал конфеты лишь тем, кому он во время обеда пожаловал блюда.
Посольские обеды в Москве продолжались по пять-шесть часов. Начинаясь днем, они заканчивались при свечах, иногда затягивались до глубокой ночи, и приставы провожали послов на подворье с факелами или фонарями. В течение всего этого времени нельзя было уходить из-за стола. Поведение турецкого посла в 1514 году, который раньше времени покинул столовую палату, посольская книга считает необходимым объяснить: «Стола не досидел того деля, что у него ноги были больны»[204].
Необыкновенная длительность обедов была вызвана непрерывным потоком церемоний — «подач», здравиц, «подчиваний» и пр. Барберини писал: «Время от времени царь пил за здоровье кого-либо. Тот вставал. За ним и все прочие. Поклонившись, опять садились. И это происходило так часто, что от движений у меня… час от часу все еще усиливался аппетит» (итальянский купец и дипломат в своих крайне тенденциозных записках даже собственный аппетит ухитрился поставить в вину московским «варварам»)[205]. Но присутствовавшим на обеде и в самом деле постоянно приходилось вставать из-за стола. Я. Ульфельдт вынужден был подняться с места 65 раз. Поссевино за время обеда насчитал 60 здравиц. Герберштейн, дабы всякий раз не вставать, со свойственной ему ловкостью делал вид, будто увлечен беседой и не замечает происходящего вокруг. Однако все эти церемонии, их последовательность и сопутствовавшие им словесные формулы имели чрезвычайно важное значение: с их помощью практически для каждого из участников обеда определялось или подтверждалось место, занимаемое им не только в местнической иерархии, но и в реальной общественной жизни за пределами столовой палаты, что совместная трапеза в присутствии государя закрепляла и освящала. Случайностей здесь не было, ход обеденных церемоний контролировал сам царь. Иван Грозный, обладавший отличной памятью, помнил имена и звания всех сидевших за столами (а их могло быть 200 человек и больше) и называл их вслух, чем поражал и восхищал иностранцев.
При Иване III послы обедали порой на дворах у «ближних» бояр, но уже при Василии III посольское угощение становится прерогативой государя. Даже всесильный фаворит Годунов дипломатических обедов не устраивал, хотя и принимал у себя на дворе послов, прибывших к Федору Ивановичу. И поведение государя за столом приобретает все менее свободный характер. Иван III еще позволял себе шутить с гостями, но его внук вел себя гораздо сдержаннее, лишь произносил здравицы и изредка, что было особой милостью, «подчивал» обедавших. Так, в 1566 году царь литовских послов «жаловал, им говорил, чтоб ели и пили». Еще реже он разговаривал с послами. Вообще Грозный, ужесточая придворный церемониал, возводя в закон то, что при его предшественниках было обычаем, одновременно сам же и тяготился этими нормами, чересчур подчас тесными для его неукротимой натуры. В 1574 году, испытывая, видимо, вполне понятное злорадство при известии о бегстве во Францию Генриха Анжуйского, чья кандидатура на польский престол годом раньше была предпочтена кандидатуре самого Грозного, царь об этом живо интересовавшем его событии беседовал на обеде с литовскими послами[206].
На посольских обедах столовую палату украшали поставцы (разновидность шкафа, буфета) с золотой и серебряной посудой. По словам И. Кобенцеля, ее с трудом могли бы вместить 30 венских повозок. Обилие драгоценной посуды произвело впечатление даже на Р. Ченслера, который в целом довольно презрительно отнесся к попыткам поразить его богатством царя. Вся посуда была, по-видимому, сгруппирована в несколько наборов, и наборы эти постоянно содержались в том или ином поставце. В свою очередь, поставцы были приписаны к определенному помещению. Например, при угощении послов в «Середней палате» Кремлевского дворца часто выставлялся поставец под названием «Орлонос». Кроме него в посольских книгах XVI в. упоминаются еще шесть поставцов: «Соловец», «Колодезь», «Судно», «Писарь», «Христофор» и «Божница» (последний находился в Александровой слободе и скорее всего назывался так не случайно — разгульные пиры в столице опричнины были своего рода «службой», в которой чаши и кубки заменяли собой иконостас). Свои названия поставцы могли получить от изображений на них или от наиболее примечательных предметов их набора. Существовал также особый «Кормовой» поставец, содержавший посуду для угощения послов на подворье.
Количество и качество посуды зависело от политической обстановки и отношения к данному посольству. В 1549 году на угощении литовских послов, отказавшихся признать царский титул Грозного, использовался поставец «Орлонос», содержавший «суды средние» (посуду среднего качества). Но когда в 1557 году шведское посольство в Москве подписало договор о мире, на обеде «наряд был платью и судом болшой». В особо торжественных случаях выставлялся «болшой» поставец, то есть какой-нибудь один с дополнительной посудой из всех остальных. На обеде в честь литовских послов в 1586 году «поставец был болшой — Христофор и из всех поставцов выбор». Персидскому посольству в 1598 году «поставец был болшой — Соловец и прибавочные суды со всех поставцов», причем сообщается, что посуда была выставлена «потому жь, как при прежних послех кизилбаских»[207]. Вероятно, существовали наборы, по традиции использовавшиеся при угощении дипломатов той или иной страны, и в зависимости от оказываемой им «чести» менялся ассортимент посуды. Литовскому посольству в 1576 году, с прибытием которого у Ивана Грозного вновь появилась надежда занять престол Великого княжества Литовского, «поставец был выбран изо всех поставцов, перед прежним с прибавкою»[208].
Порой в столовую палату собирали почти всю имевшуюся во дворце драгоценную посуду. На угощении А. Дона в 1597 году «поставцы были в полате у столба все» — находились они вокруг опорной колонны Грановитой палаты, в центре зала. Кроме того, золотая и серебряная посуда стояла у дверей и даже в сенях, где разместили бочонки, ведра и большие ковши. Различные раритеты ставились и на специальных столах — например, немецкие часы «на слонех». Подобные диковинки нарочно ставили так, чтобы послы могли их разглядеть: «против посольского стола поставлены были суды — инроги и барсы, и лвы, и олени»[209]. О кубках или кувшинах, сделанных в виде единорога, часто упоминают в своих записках и иностранные дипломаты. Возможно, все это располагалось не беспорядочно, а подбирались определенные композиции из драгоценной посуды. Например, среди кубков-животных и кубков-птиц находились и сосуды, изготовленные в виде охотников.
Но все эти сокровища не предназначались для использования во время обеда. Драгоценная посуда, как отмечал еще русский историк и археолог И. Е. Забелин, «составляла после икон едва ли не первую статью комнатного убранства, заменяя для того времени произведения изящных искусств»[210]. Собственно на обеденных столах посуды было немного: большие блюда с мясом или рыбой и чаши для меда (виноградное вино в середине XVI в. было еще редкостью, и даже те послы, которых принимали в Москве с немалыми почестями, могли получить в течение обеда лишь один кубок вина, чаще всего мальвазии). Тарелок не было. Их отсутствие Д. фон Бухау, знавший русский язык и читавший, как можно предположить, летописи, простодушно объяснял традицией, идущей от Владимира Мономаха: тот запрещал брать с собой в походы «какую-либо кухонную посуду кроме одних вертелов»[211].
Фон Бухау писал о Грозном, что он «грубых нравов», но вместе с тем внешность и манеры царя произвели на имперского дипломата сильное впечатление. «Величие его наружности и движений, — замечает фон Бухау, — таково, что если его одеть, как крестьянина, и поставить в толпу ста крестьян, то и тут его тотчас можно признать за человека высокого происхождения»[212].
Важным моментом столового церемониала было отправление еды и питья послам на подворье. Если угощение заменяло собой обед в царском дворце, то оно посылалось «столом полным», который был как бы единой «подачей» от государя. В этих случаях количество провизии и напитков бывало огромным. Порой до 400 человек торжественно несли по московским улицам блюда и бочки, и тысячи москвичей собирались полюбоваться их пышным шествием. В 1602 году на подворье к имперским послам С. Какашу и К. Тектандеру прибыло около 200 человек, и доставили они исключительно рыбные блюда — день был постный (дело происходило во время небывалого неурожая первых лет XVII в., и можно себе представить, с какими чувствами взирали на эту процессию голодные москвичи).
Но само «жалованье столом полным» входит в обыкновение лишь к концу XVI в., когда все более редкими становятся приглашения послов к царскому столу. Как и во дворце, посуда употреблялась только золотая и серебряная — ее приносили на подворье из дворцовых кладовых. Перед началом обеда старший стольник от имени государя подавал послам хлеб, в определенном порядке следовали здравицы и царские «подачи», с той лишь разницей, что сам государь на обеде не присутствовал.
Другую роль играло отправление на подворье блюд непосредственно от стола во дворце. «А что послом и дворяном в столе было государево жалованье подачи, — свидетельствует посольская книга, — и те все ества посылаиы к послом на подворье»[213]. В этом случае отправлялись те блюда, которые были пожалованы царем во время обеда. Съесть их все послы, разумеется, не могли, а оставить на столе значило нанести оскорбление государю. Так же поступали и русские участники официальных обедов во дворце, что иные из иностранных дипломатов, не разбираясь в чуждых им обычаях, принимали за проявление обычной скупости.
Но «жалованье» послам меда или вина после торжественного обеда было самостоятельным видом «чести». «Почестливость чинится за столом и после стола», — говорили послам русские приставы. В обязанности последних входило отвозить на подворье послам мед и вино от государя. Иногда таких поездок бывало и несколько — в тех случаях, когда послы по каким-либо причинам рано покидали столовую палату. Но посол вовсе мог быть лишен этой «почестливости», если вел себя в Москве неподобающим образом или вызвал недовольство самим характером своей миссии. В 1562 году Иван Грозный не велел приставу после обеда ехать с медом к литовскому посланнику Б. Корсаку, ибо «король прислал грамоту недобру»[214].
Забота о международном престиже Русского государства выражалась, в частности, и в том, что упорядоченный церемониал дипломатических обедов («стол») все сильнее начал отличаться от обычаев, принятых на неофициальных дворцовых трапезах — пирах. Впрочем, «стол» мог переходить в «пир». В 1558 году бывший казанский хан Шах-Али «у государя ел, а стол был в Столовой избе, а после стола царь Шиг-Алей у государя пировал долго вечера». В 1564 году после обеда в честь крымских послов, что уже в середине XVI в. было большой редкостью, «царь и великий князь пировал»[215]. Из иностранцев на пирах допускалось присутствие лишь татарских дипломатов, которых в Москве если и угощали, то в более свободной обстановке, с меньшей пышностью. Для них, например, никогда не выставлялись поставцы с драгоценной посудой.
Начиная с середины XVI в. «стол» и «пир» в посольских книгах фиксируются раздельно, следовательно, разница между ними ясно сознавалась современниками. «Стол» отличался чинностью и пышной церемонностью. На пирах царь и его сотрапезники, само собой, вели себя гораздо проще. В пиршественном зале присутствовали музыканты, певцы, даже скоморохи, появление которых на дипломатическом обеде было невозможно. Порой пировавшие надевали маски («машкары»).
Строгий, до мелочей продуманный «чин» посольских угощений нес определенную функциональную нагрузку, которая становилась все значительнее и в итоге резко отделила их от карнавальной обстановки царских пиров.
Церемониальные нормы московских официальных обедов во многом опирались на традиции национальные. Однако обряды, взятые из народной жизни, но проникшие в придворный быт, несравненно более подвижный и гибкий, нежели стихия, их породившая, существенно видоизменились, приобрели новые черты; старинные нормы были приспособлены для выражения политических идей. Эти обряды, став частью государственного этикета, подверглись постепенной формализации, утратили свое ритуальное значение, как это всегда бывает, когда обычай превращается в этикет.
А. С. Пушкин писал: «Неспешно предки наши ели…». Эта торжественная неспешность, призванная выразить великое в малом и бывшая характерной чертой всех русских посольских обычаев, особенно ярко проявилась именно в столовом церемониале московского двора.
Глава VII. В «ОТВЕТНОЙ» ПАЛАТЕ
Поиски «посредствия»
Собственно переговоры с иностранными послами также проходили в Кремлевском дворце, в «Набережной палате, где бояре судят» (там в отсутствие государя Боярская дума разбирала текущие дела). Но посольские книги чаще называют эту палату просто «ответной». В ней, а не в приемных покоях, послам давался «ответ» на привезенные ими грамоты и обсуждались все политические проблемы, для разрешения которых прибыло данное посольство. В относительно свободной обстановке «ответной» палаты, где обе стороны не были стеснены присутствием государя, бушевали страсти, сталкивались аргументы и контраргументы, цитаты из Священного писания перемежались клятвами, взаимными обвинениями, даже перебранками и недвусмысленные угрозы вплетались в тонкую вязь дипломатической риторики.
В день первой аудиенции, которая фактически была представлением послов государю, переговоры не велись, поскольку требовалось время для того, чтобы перевести полученные грамоты, прочитать их царю и составить «ответ». Но в дальнейшем переговоры без предварительной аудиенции у государя считались «безчестьем» для послов, и по традиции каждому их туру предшествовала высочайшая аудиенция. Когда в 1554 году русские послы в Вильно отказались вторично идти на переговоры с литовскими «панами радными», лишь однажды побывав на приеме у короля, им напомнили, что незадолго перед тем и литовские послы, видев «государские очи» один раз, «по дву крот (дважды. —
В «ответную» палату вначале входили послы с приставами, а затем появлялись бояре и дьяки, которым царь «указал быти у послов в ответе». Такой порядок был «честнее» для русских, ибо послы, дожидаясь их, оказывались в положении просителей. Послы встречали бояр посередине палаты и здоровались с ними за руки («руки подавали»), С мусульманами русские «карашевались». Потом все рассаживались по лавкам друг против друга, а приставы и свита послов покидали помещение. Оставались только толмачи. В Москве по возможности старались использовать своих толмачей, состоявших при Посольском приказе, — крещеных татар, ливонских немцев. Толмачам, которые приезжали с послами, не доверяли. В особенности это касалось польских и литовских переводчиков при западноевропейских миссиях. Услуги этих лиц отметались заранее, ибо в них не без основания подозревали шпионов.
Стол для переговоров появился в «ответной» палате уже в XVII в., а до этого были только лавки, крытые «полавошниками суконными и камчатными». Бояре, «посидев мало», вставали и «говорили ответ», текст которого предварительно распространялся среди думных людей по отдельным пунктам («статьям»), и каждый в свою очередь произносил свою часть. Иногда «ответ говорили наизусть по статьям», но чаще — «по письму по статьям» (зачитывали с листа). К середине XVI в. «ответы» разрастаются настолько, что выучивать их наизусть становилось трудно. Послы слушали стоя, а при произнесении «царского имяни», с чего начинался каждый пункт «ответа», должны были снимать шляпы. Затем все вновь садились на лавки и начинались собственно переговоры (в дипломатической терминологии того времени — «розговор», «обмова»).
Царь контролировал ход переговоров, поскольку ему подробно докладывали о каждом их этапе, а порой представляли списки посольских «речей». В начале XVII в. в «ответной» палате был устроен специальный тайник («смотрильная решетка»), через которую царь мог сам следить за ведением переговоров (еще позднее и за стенами Грановитой палаты появился подобный тайник, откуда члены царской семьи любовались зрелищем посольских аудиенций).
В день прочтения царского «ответа» сами переговоры велись редко: послам нужно было время, чтобы подготовиться к полемике. Они отправлялись на подворье, куда им впоследствии присылался список «ответа».
Между очередными турами переговоров проходило несколько дней, а то и недель. Это было обусловлено необходимостью консультаций с государем и подготовки к следующему «розговору», где каждая сторона должна была представить противной письменное изложение своей позиции по всем обсуждавшимся вопросам. Случалось, что эту подготовку намеренно старались затруднить. В 1549 году после долгих споров о царском титуле Грозного литовские послы попросили дать им «выпись о царском поставлении, которым обычеем государь на царство венчался, и как предки его то царьское имя взяли». Но послам отказали в этой просьбе. «Толко им писмо дати, — приговорил царь с боярами, — ино вперед о том ответы умыслят, и тогды будет в речех говорити о том тяжеле, коли о том ответы составят»[217].
К. Варшевицкий, польский дипломат и мыслитель конца XVI в., в своем сочинении «О после и посольствах» разработал принцип строгого соответствия между личными качествами посла и страной, куда тот должен был быть отправлен с наибольшей пользой для Речи Посполитой. В Турцию Варшевицкий советовал посылать людей отважных, которых нельзя было запугать, и не скупых, которые не жалели бы денег на подкуп приближенных султана. В Рим, к папе, лучше всего направить человека набожного, однако предпочтительно светского, чем духовного, иначе курия легко подчинит его своему влиянию. Послы в Италию непременно должны были обладать хорошими манерами, во Францию — быстрым умом, в Англию — достоинством в Испанию — скромностью, а переговоры при дворе Габсбургов с успехом смогут вести лишь послы, отличающиеся упорством и твердостью характера. В Москву, как считал Варшевицкий, который сам принимал участие в русско-польских переговорах в 1582 году, следует посылать людей предусмотрительных, осторожных, способных терпеливо вести на переговорах долгие «торги»[218].
Разумеется, советы Варшевицкого носят достаточно умозрительный характер. Во все времена и у всех народов опытный дипломат должен был обладать «терпением часовщика», как говорил Ф. де Кольер, один из руководителей внешней политики Франции при Людовике XIV. Однако многое Варшевицкий подметил точно и сформулировал остроумно: переговоры в Москве с польско-литовскими послами и в самом деле напоминали «торг».
Вначале русские обычно требовали возвращения Киева, Витебска, Полоцка и т. д. Послы, в свою очередь, претендовали на Новгород, Псков, даже на Тверь. Ни та, ни другая сторона всерьез к этим требованиям не относилась. «Где Новгород? — возмущенно восклицали бояре в 1536 году в ответ на подобные претензии литовских дипломатов. — Где Псков? И творца тому нет, отколе те ваши речи!»[219]. Это так называемые высокие речи, то есть требования взаимоневыполнимые. Они должны были продемонстрировать уровень идеальных запросов и знаменовали собой начальный этап переговоров.
Постепенно обе стороны «спускали в речех». Этот процесс сопровождался ожесточенными «спорованиями» и растягивался на несколько туров. «И поехали послы с двора кручиноваты, — описывает посольская книга завершение очередного тура переговоров, — потому что бояре им в речех не спустили»[220].
«Высокие речи» звучали при обсуждении каждого пункта повестки переговоров. Существовал специальный термин — «посредствие», обозначавший нечто среднее между требованиями обеих сторон, итог желаемого и реально возможного. Упорные «торги» возникали, например, при определении сроков мирного договора. В 1522 году литовские послы в Москве предложили заключить перемирие на 10 лет. Бояре в ответ высказались за срок в два-три года. Послы назвали новые цифры — от восьми до шести лет, бояре — четыре года. Тем самым последние демонстрировали готовность вскоре вновь начать военные действия. В результате было найдено «посредствие»: перемирие заключили на пять лет, к чему примерно и стремились обе стороны. Краткосрочные перемирия русские дипломаты старались заключить с таким расчетом, чтобы срок их истекал осенью. В этом случае полевые работы не могли помешать сбору ополчения, что для Польско-Литовского государства, где значительная часть войск была наемной, имело меньшее значение. В 1586 году перемирие заключили, вернее, продлили до ноября «для того, толко с Литвою доконченье не зделаетца (мирный договор не будет заключен. —
Обычай долгих «торгов» выработался именно в русско-литовской дипломатической практике. Это было обусловлено постоянной напряженностью отношений между двумя странами, обилием горячих точек. Но постепенно этот способ ведения переговоров в Москве стали воспринимать как традиционный и единственно правильный. Когда Стефан Баторий презрительно назвал его «торговлей», Иван Грозный в послании польскому королю возразил: «А то не торговля — розговор!»[222]. По словам царя, Баторий на переговорах все «делает одним словом, с бесерменского обычая, а розмовы никоторые не делает»[223]. Заявление это адресовалось А. Поссевино, и оно содержит скрытую издевку: в Москве и в Вене Стефана Батория, который до 1576 года занимал престол вассального от Турции княжества Трансильванского («Седмиградцкого»), считали ставленником султана и обвиняли в союзнических отношениях со Стамбулом. И Грозный, говоря о «бесерменском обычае», напомнил папскому легату это щекотливое обстоятельство.
Возможно, именно подобные обвинения послужили причиной того, что в 1582 году на переговорах с русской делегацией в Ям-Запольском литовские послы решительно отвергли предложение Поссевино подписать мирный договор сроком на девять лет. «Тое слово деветь, — возмутились представители короля, — межи великими господары и в письме непригожо: але нехай будет на осмь, на семь, на пять лет, а толко не на деветь»[224]. В данном случае литовских дипломатов насторожила, очевидно, мусульманская символика числа 9 (вспомним «девятные» поминки), с которой папский посредник мог быть и не знаком. Заключение мира сроком на девять лет давало бы Грозному повод истолковать это как склонность Батория все делать «с бесерменского обычая».
Надо сказать, что и король не упускал случая упрекнуть царя в близких отношениях с «неверными». «Ты словом неприятельми зовешь, — писал он, обвиняя Грозного в связях с татарами, — и гнушаешься ими, а речью (
Постоянные антимусульманские декларации были непременным элементом всех русско-литовских переговоров. Например, формула «кровь христьянская льется, а бесерменская рука высится» встречается в посольских книгах несколько десятков раз на протяжении всего XVI в. Такие заявления сущностного значения не имели, реальная политика никак с ними не соотносилась, но сами они были обязательным элементом практически всех переговоров, которые велись между русскими и польско-литовскими дипломатами. Каждая из сторон стремилась обвинить противную, что та «накупает бесерменство на христьянство».
Идея славянской общности возникла еще в польской литературе XV в. Она была широко распространена среди высших слоев западнорусского общества (Ивана Грозного, например, приглашали на престол Речи Посполитой как «человека роду славянского») и нашла отражение в дипломатических документах, в протоколах переговоров. В 1601 году, выдвигая проект русско-польско-литовской федерации, Л Сапега говорил в Москве, что народы, управлявшиеся Борисом Годуновым и Сигизмундом III, «происходят от единого народа славянского» и «суть одной веры и одного языка»[226]. Действительно, подавляющее большинство населения Великого княжества Литовского составляли православные. И постоянные войны между двумя сильнейшими государствами Восточной Европы, чьи народы были этнически родственными, говорили на близких языках и исповедовали одну религию, требовали декларации сакрально-этических целей дипломатии и политики. Политический противник должен был быть и религиозным противником.
И русские, и литовские дипломаты всегда старались подчеркнуть, что их требования продиктованы не прагматическими соображениями, а христианской этикой. Причем это было не только хитростью, но отчасти и действительным взглядом на вещи, который в русско-литовских отношениях выражался свободнее и естественнее. Так, в 1537 году в Вильно, добиваясь освобождения пленных, вернее, обмена русских «великих людей» на «молодых людей» короля, послы говорили: «Ино великий человек христьянин, и молодые люди христьяне же, душа однака!»[227]. Даже инициатива начала мирных переговоров, что демонстрировало слабость одной из сторон, объяснялась исполнением божественной заповеди смирения: «Яко же и мы оставляем должником нашим». Победитель — это должник, которому следует простить, «оставить».
В 1566 году бояре от имени царя требовали у послов возвращения Подолья, мотивируя это следующим образом: «И брат бы наш (Сигизмунд II Август. —
Но иногда на дипломатических партнеров пытались воздействовать не только словами. В 1608 году во время переговоров, которые вело в Кракове русское посольство, на королевском дворе вдруг начали стрелять из пищалей. Послы не без юмора заметили: «Для чего та стрельба? Будет король тешитца, и то в его воле, а будет нас для, и нам то не диво, мы в ратех бывали и стрельбу знаем»[230]. После этого ружейную пальбу, призванную продемонстрировать воинственные намерения польского двора, велено было «унять».
На переговорах с польско-литовскими дипломатами в Москве применялись различные приемы с целью вынудить послов к уступкам. Важно было понять, действительно ли выставленные послами требования являются пределом их полномочий или между этими требованиями и королевским наказом имеется некий «зазор», который послы хотят сохранить в собственных интересах. Чтобы выяснить этот вопрос, польско-литовских дипломатов часто задерживали в Москве, под любыми предлогами оттягивая очередной тур переговоров. Если они продолжали настаивать на окончательном характере своих условий, переговоры не возобновлялись и послы начинали демонстративно готовиться к отъезду. В таких случаях истинность их намерений должны были проверить посольские приставы. Им предписывалось осторожно «задрать» послов (вызвать на откровенный разговор), чтобы те «еще захотели на двор ехати и дело делати». Это была задача сложная, тонкая, требовавшая немалого искусства. В 1537 году приставу при литовском посольстве Я. Глебовича было велено «жалобно молвити» послам следующее: «Толко, панове, по грехом христьянским не станетца межи государей доброе дело, и у нас толко были кони розседланы, а ныне нам опять кони седлати»[231]. Этой жалобой, которая показывала искреннее стремление русских к миру, пристав, как надеялись посольские дьяки, мог вызвать послов на ответные откровения.
Иногда, для того чтобы испытать твердость послов, не желавших отступать от своих условий, государь давал им прощальную аудиенцию и назначал день отъезда. Послы на подворье укладывали вещи, садились в седла или в сани, и лишь тогда приставы, проверив таким образом границы посольских полномочий, задерживали готовых к отъезду литовских дипломатов в самый последний момент и вновь приглашали на переговоры во дворец.
С послами других государств переговоры велись проще, хотя поведение их в «ответной» палате подчинялось тем же нормам, что и поведение представителей Речи Посполитой. С послами ногайскими и крымскими все политические проблемы обсуждались в обстановке более обыденной (с конца XVI в. все чаще не в царском дворце, а в помещении Посольского приказа), без особых этикетных установлений. Их выспрашивали о намерениях хана, о причинах его действий и т. д. Например, в 1591 году дьяк А. Я. Щелкалов, даже не «карашевавшись» с посланцами Кази-Гирея, учинил им строгий допрос по следующим пунктам.
1. До сих пор хан не присылал в Москву послов для заключения мира по собственной воле или под давлением турецкого султана?
2. Нынешнее посольство прибыло не «обманом» ли? Не для того ли, чтобы скрыть истинные намерения хана, замышляющего набег на русские земли?
3. В недавнем походе на литовские «украины» имел ли хан в своем войске «вогненный бой» (артиллерию)?
4. Каковы ныне взаимоотношения между ханом и султаном, с одной стороны, и польским королем — с другой?
5. Существуют ли дипломатические связи между Крымом и Швецией? (На последний вопрос был получен ответ, что Юхан III прислал Кази-Гирею деньги с просьбой «воевать Москву».)[232].
На вопросы посольских дьяков крымские дипломаты отвечали довольно откровенно, хотя откровенность эта, надо полагать, добывалась с помощью богатых поминков, а иногда и прямого подкупа. В 1593 году для получения подобных сведений В. Я. Щелкалов одному из крымских гонцов дал «втай» (тайно) пять рублей, а другому — десять[233], что, по-видимому, было делом довольно обыкновенным, если посольская книга даже не считает нужным об этом умолчать.
Впрочем, для получения секретной информации политического характера Посольский приказ применял и иные, более сложные и дорогостоящие способы, не довольствуясь теми сведениями, которые сообщали иностранные дипломаты или привозили из-за рубежа послы русские. Еще в 1499 году дьяк Ф. В. Курицын послал в Вильно тайную грамоту своему «приятелю», некоему «пану Федку Шестакову», предлагая тому передавать в Москву все, что может представлять интерес для русского правительства, — «каково будет слово или речь, или дело которое». А Михалон Литвин (псевдоним литовского автора середины XVI в.) рассказывал о каком-то священнике, который добывал в королевской канцелярии в Вильно копии договоров, решений и протоколов совещаний и пересылал их в Москву[234]. И не случайно Г. Штаден, передавая свое сочинение о России Максимилиану II, «покорнейше» просил императора, чтобы сочинение это «не переписывалось и не стало общеизвестным». Штаден опасался мести со стороны Ивана Грозного, ибо тот «не жалеет денег, дабы узнавать, что творится в иных королевствах и землях». Сочинение немца-опричника могло стать известно царю, имевшему «связи при императорском, королевском и княжеских дворах через купцов, которые туда приезжают; он хорошо снабжает их деньгами для подкупа, чтобы предвидеть все обстоятельства и предотвратить опасность»[235]. Скорее всего Штаден с целью привлечь к себе внимание императора, подчеркнуть значение собственной персоны преувеличивал риск, которому он подвергался за пределами России, и грозившие ему со стороны агентов Грозного опасности, но, несомненно, русские и немецкие купцы выполняли за границей поручения такого рода. То же самое можно сказать об иностранных купцах в России. В течение многих лет действовал в Москве агент Габсбургов — голландский купец Ян де Валле, которого русские называли Иваном Белобородом. Постоянным источником информации для своих правительств служили жившие в Москве купцы английские, в Новгороде — шведские и ливонские.
Лучше всего русская разведывательная служба была поставлена в литовских землях, где она опиралась на сочувствие православного населения. Грозный не раз выказывал поразительную осведомленность по многим вопросам не только внешней, но и внутренней политики Польско-Литовского государства. За рубежом собирали даже слухи («что в людех носитца»), которые сами по себе, независимо от их истинности, были показателем общественных настроений и умело использовались русскими дипломатами в ходе переговоров. Как считает В. И. Савва, на протяжении всего XVI в. тайные связи с зарубежными агентами находились в ведении посольских дьяков[236].
Взаимное недоверие — характерная черта дипломатии феодального общества. «Они лгут вам? Ладно. Лгите им еще больше!» — наставлял своих послов Людовик XI. «Муж добрый, отправленный на чужбину, дабы там лгать на пользу отечеству», — так определял назначение посла английский дипломат XVI в. Г. Уоттон. В Москве даже бытовало мнение, будто все литовские посольства «делаются неправдою», чтобы «которое время чем попроизволочити». Не доверяли и другому ближайшему соседу — Швеции. В 1568 году, когда король Эрик XIV, заключивший союз с Россией, был свергнут с престола герцогом Юханом Финляндским (будущим королем Юханом III), русский гонец в Стокгольме А. Шерефетдинов заподозрил, что этот почти бескровный переворот — всего лишь комедия, фарс, нарочно разыгранный шведами с единственной целью — ввести в заблуждение русское посольство И. М. Воронцова и не выполнить взятых на себя по договору обязательств о совместных действиях против Речи Посполитой. Шерефетдинов сообщал: «То дело меж ими (герцогом Юханом и Эриком XIV. —
Иногда, для того чтобы ввести партнера в заблуждение и добиться своих целей, применялась откровенная дезинформация. В 1591 году, вскоре после того как кахетинский царь Александр признал свой вассалитет по отношению к России, Борис Годунов заверял грузинских дипломатов: «Все великие государи христьянские — цесарь римской и король ишпанской, и король францовской, и литовской король, и иные великие государи, все учинились в государя нашего воле, и что государь наш ни прикажет, и они так и учинят»[239]. Заверение это служило вполне понятной цели — убедить царя Александра в правильности его решения. А годом позже на переговорах с крымскими послами, пытаясь разрушить складывавшийся союз хана Кази-Гирея со шведским королем, чрезвычайно опасный для России, посольские дьяки утверждали, что Юхан III поддерживает дипломатические отношения только с новгородскими наместниками, а «до государя нашего ему дела нет»; следовательно, союз хана со Швецией, направленный против России, не имеет смысла. Кроме того, Кази-Гирей, мол, не приобретет ни малейших выгод от связей с Юханом III, ибо «взяти у него нечего ж: сам беден и голоден, и с таким наперед для чего ссылатись?»[240]. С подобными же целями имперские дипломаты в Москве настаивали на действительном, а не номинальном вассалитете Пруссии и Ливонии по отношению к Габсбургам, а польско-литовские послы могли сослаться на несуществовавшие договоры между королем и крымским ханом.
Исследователи прошлого столетия считали, что различным уловкам и хитростям при ведении переговоров русские дипломаты научились у греков, которые прибыли в Москву в свите Софьи Палеолог и позднее в течение многих лет выполняли ответственные дипломатические поручения Ивана III за границей и при московском дворе. Действительно, среди них были образованные люди, знатоки византийских традиций, продолжавшие честно служить своей новой родине еще при Василии III: например, Юрий Траханиот и его племянник Юрий Малый, Дмитрий и Мануил Ралевы и некоторые другие. Вероятно, они помогли становлению следующего поколения русских дипломатов, активно выступившего уже к началу XVI в., а заявившего о себе еще раньше. Однако не следует забывать, что не менее прилежными учениками византийцев были и дипломаты республики Святого Марка. Именно венецианцы сначала в Италии, а затем и в других странах Южной Европы распространили многие приемы византийского дипломатического искусства. И в России, и в Западной Европе средства применялись одни и те же, во всяком случае весьма схожие, хотя, конечно, существовали и различия, обусловленные особенностями исторического развития Русского государства, национальными обычаями и характером международных отношений внутри восточноевропейского региона.
Жан де Лабрюйер (1645–1686 гг.) писал о дипломате своего времени: «Вся его деятельность направляется двором, все его шаги заранее предуказаны, даже самое незначительное его предложение предписано ему свыше; тем не менее в каждом трудном случае, в каждом спорном вопросе он действует так, словно только что принял решение сам и руководствовался при этом лишь мирными намерениями». Лабрюйер говорит о дипломатах западноевропейских, но как тут не вспомнить исключительно подробные «наказы», которые получали русские послы, отправляясь за границу, и которыми предусматривались буквально каждый их шаг и каждое слово. А пышные декларации мирных намерений, без чего не обходились ни одни переговоры между Россией и Речью Посполитой, Россией и Швецией?
«Он распускает ложный слух об ограниченном характере своей миссии, — продолжает Лабрюйер, — хотя облечен чрезвычайными полномочиями, к которым прибегает лишь в крайности, в минуты, когда не пустить их в ход было бы опасно… Он хладнокровен, вооружен смелостью и терпением, не знает устали сам, но умеет доводить других до изнеможения и отчаяния. Готовый ко всему, он не страшится медлительности, проволочек, упреков, подозрений, недоверия, трудностей и преград, ибо убежден, что только время и стечение обстоятельств могут повернуть ход событий и направить умы в желательную для него сторону. Порою он даже прикидывается, будто склонен прервать переговоры, хотя как раз в это время больше всего хочет их продолжать; если же, напротив, ему дано точное указание употребить все усилия, чтобы прервать их, он с этой целью всемерно настаивает на их продолжении и окончании».
Не так ли вели себя польско-литовские и шведские послы в Москве, а русские — в Вильно, Кракове и Стокгольме? Бесконечные «торги» и сокрытие истинных полномочий, мнимое желание вернуться на родину и мнимая же готовность продолжать переговоры, когда полученные предписания требуют обратного, — все это знакомо, все это было.
«Он принимает в расчет все, — завершает Лабрюйер свое эссе о дипломате, — время, место, собственную силу или слабость, особенности тех наций, с которыми ведет переговоры, нрав и характер лиц, с которыми общается. Все его замыслы, нравственные правила, политические хитрости служат одной задаче — не даться в обман самому и обмануть других»[241].
Эту характеристику можно с равным успехом применить и к французским дипломатам эпохи Людовика XIV, и к русским дипломатам времен Ивана Грозного, Бориса Годунова или первых Романовых.
Слово «Изустнее»
В дипломатической полемике часто использовались примеры из истории — русской, всемирной и священной, — различные документы царского архива, свидетельства летописей, цитаты из библейских и святоотеческих текстов или аллюзии на них. Последнее было особенно распространено в тот период, когда во главе Посольского приказа стоял дьяк И. М. Висковатый, один из образованнейших людей России того времени. Он был настолько «навычен» слогу церковно-учительской литературы, что, ему даже поручали писать грамоты от имени самого митрополита Макария. Висковатый создал при Посольском приказе небольшую библиотеку, которая использовалась для дипломатических нужд. Состав ее определить трудно, но мы знаем, что среди книг этой библиотеки были какая-то «датцкая козмография» (сочинение по географии), мусульманский Коран, русские «летописцы», польские и литовские хроники, сочинения Иоанна Дамаскина и Иоанна Златоуста. Были, вероятно, и другие книги, нам неизвестные. Эта библиотека могла быть слита с царским книгой хранилищем после казни Висковатого в 1570 году, когда на смену ему пришли гораздо менее образованные братья В. Я. и А. Я. Щелкаловы. Но при Висковатом цитаты из Библии и «отеческих» писаний постоянно употреблялись не только в дипломатических документах, но и во время устных переговоров, что требовало свободного владения цитируемым текстом.
Обычным приемом полемики было проведение аналогии между конкретной политической ситуацией и ее библейским архетипом. Объясняя в 1559 году литовским послам причины Ливонской войны, бояре вспоминали Евангелие от Матфея: «Аще в котором дому не приимут вас, прах от ног ваших отрясете во свидетелство их». И далее: «Целихом Вавилона и не исцеле, и несть ему откуды помощи». Известно, что в качестве одной из причин Ливонской войны было распространение в Прибалтике лютеранства. «Вавилон» — это впавшая в ересь лютеранская Ливония. А поскольку учение Лютера и в Литве находило все больше сторонников, то даже взятие Изборска отрядом литовского воеводы Полубенского декларировалось как «плен Сиона от Вавилона». Царь наказывал Ливонию за «вины», совершенные по отношению не только к нему самому, но и к богу. Недаром бояре обещали, что царь простит «вифлянтов», если они «вразумеют будет к богу исправитися». В борьбе столкнулись не Ливонский орден и Москва, а новый Вавилон и «разумный Иерусалим». Поход в Прибалтику был предпринят во исполнение божественной заповеди: как говорили бояре, «по божию слову, всяк пастырь душу свою полагает об овцах и иных в паству привести желает, и яже не суть от двора его, да глас его слышат, и будет едино стадо, и един пастырь!»[242].
Любопытна часто применявшаяся при Иване Грозном формула «а ныне тот же бог». Настаивая на том, чтобы литовские послы признали царский титул Грозного, бояре вспоминали: «Александр король деда государя нашего не учал был писати „всеа Руси“, и бог на чем поставил? Еще к тому Александр король и многое свое придал, а ныне тот же бог!»[243]. В другой раз после рассказа о походе русских войск из Киева на Царьград, который должен был показать могущество родоначальников династии русских государей, последовало заключение: «А ныне тот же бог и государя нашего правда». Правильность конкретной позиции зижделась на представлениях о неизменности миропорядка. Ироническая формула выражала уверенность в будущей поддержке царя высшими силами по аналогии с помощью, уже оказанной этими силами его предшественникам на престоле.
В 1568 году, когда на переговорах в Москве литовские послы потребовали возвращения Полоцка, за пять лет перед тем взятого русскими войсками, бояре в ответ рассказали следующую историю. Некий «философ Иустин», вознамерившийся «поискати премудрости свыше всех философ», ехал берегом моря и увидел отрока, копавшего в песке яму. На вопрос философа отрок отвечал, что хочет голыми руками наполнить эту яму морской водой. Философ усмехнулся: «Младенчески еси начал, младенческое и совершаешь!» На это отрок возразил, что «младенчески» рассуждает сам Иустин, задумавший стать мудрее всех философов. Затем загадочный отрок исчез — «и невидимо бысть отроча», а Иустин «то в себе узнал, что выше меры учал дело замышляти»[244]. По мысли бояр, литовские дипломаты могли сопоставить собственные претензии на возвращение Полоцка с претензиями незадачливого «философа Иустина».
Но иногда в дипломатической полемике использовались и просто бытовые анекдоты — «притчи». В 1559 году литовский посол В. Тышкевич, добиваясь заключения перемирия, вспоминал такой случай: «Приехал князь великий Василей (имеется в виду Василий III. —
Тот же Тышкевич, не соглашаясь с русскими условиями перемирия и апеллируя к Иоанну Златоусту, выбрал из него чисто житейскую притчу: «У некоего в подворье была змея, да съела у него дети и жену, да еще захотела с тем человеком вместе жити. И тот нынешний мир кому жь подобен? Съедчи змее жену и дети, съесть и его самого!»[246]. Под «некоим» человеком Тышкевич подразумевал Польско-Литовское государство, а под женой и детьми — гибнущий Ливонский орден.
Иногда применялись даже притчеобразные действия: они должны были сделать высказанную мысль более яркой и образной. В 1575 году на русско-шведских переговорах князь В. И. Сицкий-Ярославский бросил наземь свой посох, заявив, что так же не может что-либо изменить в царском наказе, как этот посох не способен по собственной воле подняться с земли.
Часто на переговорах звучали пословицы, поговорки, емкие афористические формулы. «Гнилыми семяны хто ни сеет, толко труд полагает, — говорил А. Ф. Адашев литовским послам. — Как тому взойти, что гнило всеяно?» И. М. Висковатый сетовал: «А непожитьем меж государей всем их подданным лиха ся достанет, кабы и Адамова греха». Были в ходу следующие афоризмы: «по грехом малым делом гнев воздвигнетца, ино и великими делы устати его скращати»; «всякой слуга службу свою доводит, должное свое сводит»; «источники от болших кладезей, так же и дела: первое, болшее дело уговорив, да меншее починати» и др. «Любовь к афоризмам типична для средневековья, — пишет академик Д. С. Лихачев. — Она была тесно связана с интересом ко всякого рода эмблемам, символам, девизам, геральдическим знакам — к тому особого рода многозначительному лаконизму, которым были пронизаны эстетика и мировоззрение эпохи феодализма»[247].
Посольские книги донесли до нас живое устное слово людей XVI в. В. Я. Щелкалов говорит о Стефане Батории: «Несетца о всем к небу, как сокол!» Русский посланник А. Резанов, вернувшись из Вены, передает мнение одного из тамошних вельмож о финансовых затруднениях польского короля при выплате денег наемникам: «Угорскими вшами не заплатити найму!» — что было намеком на венгерское происхождение Батория. «Ни одное драницы государь наш от Смоленска не поступитца!» — восклицают бояре. В ответ на угрозу русских дипломатов не писать Батория «королем» в грамотах, поскольку тот Ивана Грозного не пишет «царем», следует незамедлительный ответ: «Ино вам с кем миритися?» Шведские послы замечают: «И то где слыхано, чтобы городы отдавати даром? Отдают даром яблока да груши, а не городы!»
Не важна историческая значимость этих слов, безразлично, где они звучат — в Москве, Вильно, Вене, в королевском дворце или в «съезжем» шатре над рекой Сестрой, но за ними — жизнь. Посольское слово «изустнее» воссоздает ту неподдельную атмосферу разговора, человеческого общения, которая позволяет нам ощутить прошлое не только через факт, но и через мгновенную эмоцию, вызванную этим фактом. И дипломат предстает перед нами не просто как производное своей миссии, а как живой человек, обуреваемый страстями, способный шутить и негодовать, торжествовать и печалиться.
Глава VIII. ИТОГИ И ГАРАНТИИ
«Воля наша та…»
Результатом переговоров, которые вело в Москве то или иное посольство, были дипломатические документы трех типов: «ответные листы», письма государя к снарядившему посольство монарху («посыльные грамоты») и, если стороны приходили к какому-то соглашению, собственно договоры («договорные» или «перемирные грамоты»), подлежавшие ратификации обоими монархами.
«Ответные листы» излагали позицию русской стороны по обсуждавшимся вопросам; они составлялись в Посольском приказе и даже не всегда, по-видимому, прочитывались перед царем и думными людьми. Иностранные дипломаты получали их на руки и увозили с собой. При этом перевод, сделанный посольскими толмачами, тщательно проверялся толмачами московскими и сличался с оригиналом. Аналогичные правила существовали и при западноевропейских дворах. Русские дипломаты за границей внимательнейшим образом просматривали «ответные списки», следя за соблюдением всех формальностей. В 1576 году послы в Вене, «ответу смотрив», обнаружили, что хотя в нем и написан царский титул Ивана Грозного, за чем предписывалось наблюдать в первую очередь, зато пропущен великокняжеский. «Не ведают, што пишут, пьяни!» — оправдывался имперский пристав, обещая вернуть список в канцелярию для исправления. На следующий день он привез тот же самый список, где слова «великий князь» были попросту вставлены между строк. Но послов не удовлетворило такое половинчатое решение проблемы. «Государя нашего имяни вчерне быти невзгоже!»[248] — говорили они, настаивая, чтобы документ был переписан полностью.
Если «ответные листы» увозили сами послы, то «посыльные грамоты», написанные не «повелением» государя, а непосредственно от его лица, могли быть посланы лишь с подданными этого же государя. Едва посольство отбывало из Москвы, как вслед за ним отправлялся гонец с царским посланием. Этот принцип наиболее строго выдерживался в отношениях с соседними Польско-Литовским государством и Швецией, менее строго — в связях с другими странами и совсем не выдерживался в русско-крымской дипломатической практике, где часто грамоты царя к хану доверялись для перевозки крымским дипломатам. Представителей третьих стран в двусторонних отношениях московская дипломатия использовала в редчайших случаях. (Например, в 1561 году англичанину А. Дженкинсону было поручено передать какие-то грамоты Ивана Грозного эмиру бухарскому.)
Иные из посланий к иностранным монархам, написанных от царского имени, диктовал сам царь (многие письма Грозного к Стефану Баторию и Юхану III носят яркую печать его неповторимого и трудно имитируемого стиля), но в большинстве случаев он лишь выслушивал уже готовый текст и вносил коррективы. А порой и эта функция передоверялась Боярской думе. По словам Д. Горсея, дума «решает, каково должно быть содержание грамоты», после чего посольскому дьяку «поручается сочинить и набросать ее»; тот представлял черновик, но окончательный вариант дума уже не рассматривала. Как свидетельствует Г. Котошихин, посольский дьяк грамоты к иностранным монархам сам не писал, поручая это подьячим, и только исправлял текст — «чернит и прибавляет что надобно и что не надобно». Этот вариант утверждался сначала Боярской думой, затем думой в присутствии царя[249]. Именно тем обстоятельством, что итоговый текст правительством не контролировался, Горсей объяснял грубые выражения, которые А. Я. Щелкалов, известный враг англичан, самовольно вставлял в грамоты Федора Ивановича к Елизавете I.
Царским грамотам предпосылалась обширная преамбула богословского характера, призванная указать на божественное происхождение власти русских государей, В отдельных частях она была заимствована из сочинений популярного на Руси византийского богослова псевдо-Дионисия Ареопагита. Эта преамбула, бывшая при Иване III и Василии III еще относительно краткой, после венчания Ивана Грозного на царство в 1547 году расширилась и усложнилась: в нее было введено перечисление атрибутов божества. Еще более развернутыми преамбулы царских посланий стали к концу XVI в. В 1594 году «начало грамоте» Федора Ивановича к персидскому шаху было «писано по новому государскому указу с прибавкою, для того, что шах к нему, ко государю, пишет со многою похвалою и высокословно». Вот преамбула этой грамоты: «Бога единаго, безначального и безконечного, невидимого, страшного и неприступного, превыше небес пребывающего, владающего силами небесными и единым безсмертным словом премудрости своея видимая и невидимая вся сотворшаго, и самодержавным божественным духом вся оживляющаго, и недреманным оком на землю призирающего, всяческая на ней устрояющаго и утешения благая всем человеком подавающаго, его же в трех именах трепещут и боятся небесная и земная, и преисподняя, и три-сиятельного его всемогущего божества стоим и движимся, и пребываем мы, великий государь…»[250]. Правда, преамбулы грамот к западноевропейским монархам были много короче и составлялись не столь «высокословно», хотя титул всегда писался полностью, без сокращений.
Иногда преамбула, имя государя и его титул «по Владимирского» писались золотом и обводились золотыми кругами. Скорее всего последнее было заимствовано из практики восточных канцелярий. Но в сознании русских людей XVI в. эти золотые круги вызывали, по-видимому, определенные ассоциации, связанные с представлениями о божественной природе царской власти. Как писал Иосиф Волоцкий, русский богослов и публицист конца XV — начала XVI в., круг «образ носит всех виновного бога — яко же круг ни начала, ни конца не имат, сице и бог безначален и безконечен»[251].
По замечанию С. Герберштейна, бояре называли Василия III «божиим ключником и постельничим». Имперский дипломат середины XVI в. И. Пернштейн писал о России: «Подданные смотрят на своего государя, как на лицо, приближенное к богу, и как на исполнителя божественной воли». Стефан Баторий упрекал Грозного в том, что бояре величают его «богом»[252]. Мнение иностранцев подтверждается и русскими источниками. «Суд царев — суд божий», «сердце царево в руце божией», — гласят русские пословицы того времени. «Тебе, моему государю, яко богу и царю, рабское многое поклонение до лица матери всех (до земли. —
Позднее имена и титулы не только русских государей, но и иностранных монархов, которым адресовались царские послания, стали выводить золотом. Хотя тоже не целиком: шведского короля писали золотом «по Свейского», польского — «по Полского» и т. д. Со временем начала разниться и бумага. Для царских посланий к наиболее значительным государям обычно использовалась бумага «болшая александрийская» (наивысшего качества), к менее значительным — «средняя», а грамоты к германским князьям, например, к ганзейским городам или крымскому хану писали на «меншей александрийской» бумаге. На посланиях, направлявшихся турецкому султану, фон у верхнего обреза дополнительно декорировался «травами» (рисованными узорами). Но вся эта сложная система канцелярского этикета в законченном виде сложилась уже к середине XVII в.
При Иване Грозном имя и титул русского государя в его грамоте всегда ставились на первом месте, а имя и титул коронованного адресата — на втором. Но в начале столетия в этом отношении пытались соблюдать очередность. В наказе А. М. Кутузову, который в 1503 году был отправлен послом в Стамбул, был предусмотрен вопрос турецкой стороны о том, почему в великокняжеской грамоте первыми написаны имя и титул Ивана III. Кутузову предписывалось отвечать: «Наперед того государь наш писал свою грамоту к Баазит-салтану, и государь наш его почтил, написал в своей грамоте Баазит-салтаново имя наперед своего имяни. И Баазит-салтан писал ко государю к нашему свою грамоту, и где было ему государя нашего противу почтити, написати имя государя нашего наперед своего имяни. А он писал свое имя наперед государя нашего имяни. И государю нашему чего деля писати его имя наперед своего имяни?»[254].
В конце XV — начале XVI в. турецкая дипломатия предпринимала отдельные попытки подчеркнуть неравноправие Москвы по отношению к Порте. Не случайно М. А. Плещееву, русскому послу в Турции (1496 г.), строго наказывалось «поклон правити стоя», а не на коленях. И не случайно, конечно же, в 1514 году Камал-бек, находясь в Москве и составляя список своих «речей», пропустил в нем «о братстве межи государями». «Невежливая» грамота Баязида II к Ивану III — одна из таких попыток, встретившая, как и все остальные, решительное противодействие. Хотя турецкий султан и считался сюзереном крымского хана, однако нормы русско-крымской дипломатической практики, согласно которым великокняжеское «имя» всегда писалось в грамотах на втором месте, ни в коем случае не могли быть перенесены на отношения с Портой: отмиравшие традиции, унаследованные от прежних связей русских княжеств с Золотой и Большой Ордой, здесь были невозможны.
Грамоты русских государей, отправлявшиеся иностранным монархам, особенно польским королям, вначале обычно излагали ход переговоров, которые предшествовали данным. В 1579 году Стефан Баторий, незнакомый с такой манерой дипломатической переписки, был удивлен размерами послания Ивана Грозного, иронически заметив: «Должно быть, начинает с Адама!»[255].
Русские послы или гонцы везли к иностранному монарху одну-единственную грамоту царя. Лишь в 1588 году посланник А. Резанов получил в Москве две грамоты от Федора Ивановича к германскому императору Рудольфу II. Обе грамоты были составлены с учетом всех требований, предъявлявшихся к подобного рода документам. Однако содержание их было совершенно различным. В первой сообщалось о прибытии в Москву персидских послов и в радужных тонах рисовались перспективы соединения против турок империи Габсбургов, Персии и России. Вторая грамота содержала просьбу о пропуске в Россию военных товаров и излагала позицию русской стороны по вопросу о выборах нового польского короля — именно эта грамота была настоящей. Первая же была написана для других целей. Резанову было велено ее «везти явно, для литовского проходу, а цесарю не отдавати»[256]. При следовании через территорию Речи Посполитой русское посольство могло подвергнуться нападению или провокации, и в этом случае добычей польско-литовских разведчиков стала бы первая грамота, которая, по сути дела, являлась средством дезинформации противника.
В то же время дипломатическая переписка русских государей с Крымом строилась по татарским образцам: часто к одному и тому же адресату, прежде всего к самому хану, посылалось несколько грамот, каждая из которых была посвящена какому-то одному вопросу.
В Посольском приказе неизменно проявляли заботу о сохранности в пути дипломатических документов. Они перевозились в особых берестяных или деревянных «коробьях» и ящичках, а царские грамоты посылались в отдельных мешочках — по-видимому, кожаных, чтобы предохранить бумагу от сырости. В 1604 году М. И. Татищеву, отъезжавшему в Грузию, наказывалось ни в коем случае «посольских дел и посылки не подмочити», для чего посол должен был «через болшие грязи и через недомостки коробья велети провожати и переносити на себе, чтоб однолично в тех коробьях ничего не подмочити»[257]. Крымские послы на аудиенции в Москве подавали грамоты хана «в мешке золотном». Возможно, специальные мешочки из шитой золотом парчовой ткани применялись и русскими дипломатами при передаче ими царских посланий иностранным монархам.
«Ответные листы» и царские грамоты составлялись в одностороннем порядке, но грамоты «договорные» закрепляли достигнутые на переговорах двусторонние соглашения и оформлялись по иным стереотипам.
Русско-литовские договоры писались в двух экземплярах. Если переговоры проходили в Москве, то экземпляр, написанный от имени короля, увозили с собой послы, а царский экземпляр доставляло королю уже русское посольство — монарх должен был присягнуть на обеих грамотах. Затем происходил размен экземпляров: каждая сторона оставляла у себя на хранение экземпляр другой стороны. Когда литовские дипломаты отказались в своем экземпляре написать царский титул Грозного, соглашение тем не менее было заключено: бояре рассудили, что русский экземпляр с полным титулом будет храниться у короля, а королевский, без титула, останется в Москве и его никто не увидит.
С другими государствами договоры составлялись на двух языках (еще первые договоры киевских князей с Византией писались «на двою харатьи»). Договоры, составленные в двух экземплярах, назывались «противни» или «дефтери» (греч. «девтерос» — второй). Последний термин чаще употреблялся в отношениях с ханскими «юртами», и то лишь до конца XV в. Начиная с середины следующего столетия обычно составлялось уже не два, а четыре экземпляра дипломатического договора: текст от имени каждого из монархов параллельно писался на двух языках, и обе грамоты, вкупе составлявшие экземпляр той или иной стороны, попарно сшивались золотым шнуром по нижнему, чистому краю листа. В царской «паре» сверху клался русский текст и наоборот — в двойном экземпляре императора Священной Римской империи, например, немецкий или латинский текст покрывал собой русский. Однако при заключении договоров с теми монархами, которых русские государи не признавали «братьями» — с датским королем или магистром Пруссии, — московские дипломаты настаивали на том, чтобы в обеих «парах» экземпляр, написанный по-русски, лежал сверху.
Практически идентичные по содержанию грамоты на разных языках, писавшиеся русскими и иностранными писцами, различались канцелярским оформлением, внешним рисунком. Так, в шведском экземпляре Тявзинского мирного договора (1595 г.), чтобы умалить значение противной стороны и «взвысить королево имя», слова «Русь» и «Федор Иванович» написаны более мелкими буквами, чем «Швеция» и «Сигизмунд». Кроме того, имя шведского короля неизменно выделено еще и правым наклоном почерка вместо левого, принятого во всем остальном тексте, в том числе и при написании имени русского государя[258].
Вопросом первоочередной важности был вопрос о размещении на листе с текстом договора «государских имян». В русско-крымских договорах на первом месте стояли имя и титул хана, чем подчеркивалось его первенствующее значение, и правило это соблюдалось вплоть до конца XVI в. В договорах с Пруссией при Василии III и с Данией при Иване Грозном всегда находилось выше «государское имя». В царском экземпляре русско-датского договора 1562 года заключение соглашения формулируется следующим образом: «И мы, великий государь Иван Васильевич… Фредерика, короля датского и норвейского, учинили есмя в приятелстве и в суседстве, и в единачестве». В датском экземпляре читаем: «Ты, великий государь Иван Васильевич… учинил меня, Фредерика Второго, короля датского и норвейского, в приятелстве и в суседстве, и в единачестве»[259]. По сути дела, договор Ивана Грозного с Фредериком II был составлен по образцу жалованной грамоты и декларировал свободную волю лишь одной стороны — русской. Такой договор считался милостью царя, его «жалованьем» датскому королю. Эта формула применялась в русской дипломатической терминологии еще в начале XVI в. Юрий Малый Траханиот в 1518 году говорил прусским послам, что магистр Альбрехт просил Василия III «его пожаловати, в завещанье с собою учинити». Речь здесь идет о договоре («завещаньи»), заключенном с Пруссией в 1517 году. «И мы его пожаловали, — от лица великого князя продолжал Траханиот, — в завещанье с собою учинили»[260]. Заметим, кстати, что Византия любой договор с любым правителем, даже невыгодный для нее, вынужденный, рассматривала как акт милости, облекая его в форму, аналогичную форме русско-датских или русско-прусских соглашений. При заключении договоров с другими государствами, в том числе и с Польско-Литовским, московская дипломатия применяла систему альтерната — имя монарха занимало первое место в тексте его экземпляра.
«Враг наш и супостат диавол наводит человецем в мыслех рати и нестроения!» — неоднократно заявляли русские, польско-литовские и шведские дипломаты. Тем не менее при заключении мирного договора каждая из сторон не желала показать себя его инициатором, так как это считалось проявлением слабости, знаком поражения. В этой связи русская дипломатия выработала такую оригинальную форму заключения мирного договора, как «перемирье по печалованью». Скорее всего этот остроумный и тонкий прием впервые был подсказан царю И. М. Висковатым в 1553 году во время русско-литовских переговоров в Москве. Именно по его предложению в обоих экземплярах «перемирных» грамот было записано, что царь согласился на перемирие лишь «по печалованью» своих бояр, которые просили его «учинить» Сигизмуида II Августа «в мире». Впоследствии литовские дипломаты очень сожалели, что опрометчиво допустили внесение в текст договора столь двусмысленной формулировки. С их стороны это была серьезная оплошность. Недаром же через 17 лет, вскоре после того, как сам Висковатый принял мученическую смерть на рыночной площади в Москве, гордо отказавшись просить о помиловании, давняя удачная находка казненного посольского дьяка была использована царем в его дипломатической переписке. Грозный не без злорадства напомнил Сигизмунду II Августу, который отказывался признавать за ним царский титул, об унизительной для короля формулировке договора 1553 года: «И то ли брату нашему честнее, что нас писати царем, или что нам за него печалуютца наши бояре?»[261].