Дора откидывает волосы, глядит на Афимью.
— Это и есть твоя няня, трепло? Здравствуйте, нянюшка.
— Да уж здравствуйте, ну вас, прости Господи.
— Что, чаю, нянька! — кричит Коленька.
— Горох тебе в печенку, бесстыдники, — ворчит Афимья.
8
Не снимая с себя женской плюшевой шубы, князь Петя сидит задумчиво в кожаном кресле. Кожи, впрочем, уже нет: князь Петя выменял ее на крынку творога. Кресло обтянуто суровой матерей, реденькой, как рогожка. Князь Петя не расстается с плюшевой шубой, даже ложась спать. Квартира неотоплена и пуста, мебель вывезена жилотделом Московской части, гостиная полностью ушла в комсомольский клуб. Князю Пете оставлены в его комнате: кожаное кресло, кухонный стол, шкаф и диван. На дворе — случайная оттепель, поэтому в комнате еще свежее, чем снаружи.
Когда-нибудь историки русской революции, несомненно, будут озадачены тем обстоятельством, что люди, протянувшие трескучие северные зимы без тепла, тем не менее выжили, продолжали существовать, шутить, влюбляться, писать стихи, толковать о вещах отвлеченных. Историки вряд ли докопаются до причины такого, на первый взгляд, действительно странного и необъяснимого явления. Если бы человеку, только что перенесшему несчастье, сказали, что несчастье будет повторяться изо дня в день, он, наверное, потерял бы рассудок. Немыслимо жить, думать, начинать день и кончать день в постоянной уверенности неминуемого удара. Но в те годы случилось так, что люди не ощутили отсутствие тепла и другие лишения как несчастье, как цепь ежедневных катастроф, с каждым часом приближающих гибель; они приняли мороз и иней в жилищах как нечто не только неизбежное, по как должное и естественное, как восход и заход солнца, как штаны на мужчинах и юбки на женщинах. С наступлением природного тепла, весной и летом, люди раскручивали на себе лохмотья, потягивались и расцветали, как земля, как растенья, как березовые рощи.
Правда, у доктора Френкеля печи топились, будто не произошло на земле ни войны, ни революции, ни разрухи. Печи топились березовыми дровами во всех девяти комнатах, не исключая людской и просторной прихожей, в которой впору было танцевать кадриль. У Френкеля подрастало несколько дочек, и все они носили розовые кружевные платьица и шелковые банты в волосах. Девочек ежедневно посещали учителя, француженки и даже балетмейстер. В доме было шумно и ласково, было множество теток и бабушек, кухарка за повара, горничная в белой наколке, сытый, расчесанный пес Полкан и целое поколение кошек. На стенах висели старинные голландцы: мясные туши с пластами жира, фазаны, диковинные рыбы, отливавшие перламутром; хохочущие продавщицы засучивали рукава, мясники точили ножи. Обеденный стол у Френкеля соответствовал голландским натюрмортам: окорок, гуси, разварные осетры, вина и сладости. К столу садилось обычно не менее двадцати человек, и каждому подавалась чистая, отглаженная салфетка. Живописные рубища и заросшие лица гостей, вызывавшие смущенное удивление и любопытство розовеньких дочек хозяина, не мешали оживленной беседе, продолжавшейся до глубокой ночи, так как электрические провода докторской квартиры были присоединены к особому кабелю, подававшему свет круглые сутки.
На кухне засиживались мешочники и, конечно, неизменный хохловский дворник Донат.
— Ноне мужик пробавляется в серости: не ест, не пьет, вшей бьет, — разводил турусы Донат. — Вот у барина Френкеля — супец как следует, не наши щи — хоть портки полощи!
Сам доктор Френкель возвращался домой к обеденному часу, веселый, ко всем внимательный и гостеприимный. Он приплывал из темноты и сугробов в енотовой шубе, распахивал двери на лестницу, крича:
— Вносите, вносите, товарищи!
В прихожую вносили пакеты и ящики с шоколадом, индейками, сгущенными сливками, венецианским стеклом, красным деревом, коврами и гобеленами. Гости радостно окружали хозяина и, дружно улыбаясь, следили за разгрузкой чудесных ящиков: так приветлива и заразительна бывала улыбка самого доктора Френкеля. Казалось, нет больше страшной действительности, всё — лишь диккенсовская рождественская повесть, и вот наступает долгожданный счастливый конец с апофеозом семейственности и других добродетелей. Только выйдя на улицу поздней ночью — колкой, язвящей, пронзительной, — гости возвращались к жизни, и тогда патриархальный, незлобивый мир и довольство в доме Френкеля представлялись им вымыслом противоестественным и почти болезненным, как женская шуба на князе Пете.
9
Однако в камине князя Пети тоже тлеет огонь, а в углу за камином лежат заботливо сложенные паркетины из соседних комнат и дверь, разбитая колуном на составные части. На камине — мраморный бюст Вольтера; на шкапу, покрытая слоем пыли, золотистая скрипка. Наступила короткая оттепель; когда-то ровные, николаевские зеленые обои набухли от сырости, покрылись пятнами и теперь больше всего напоминает окраску танков, броневых машин и полевых орудий, изобретенную в целях военной маскировки.
Князь Петя сидит в освежеванном кресле и задумчиво осматривает комнату. Разумеется, скрипка — самый совершенный музыкальный инструмент. Виолончелист зажимает между ног неуклюжую пародию на скрипку; его рука рыщет смычком где-то на уровне колен. Это не может быть признано красивым. Контрабас: человек виснет на шее толстяка, похлопывая его по животу. Пианист осторожно, на расстоянии подсаживается к огромному предмету, формой и цветом похожему на фрак, пальцами бередит холодный оскал клавиш и придавливает под столом чьи-то ноги. Духовые инструменты — надутые щеки, мундштуки во рту. Не барабанщик же, палочками бьющий по барабану и ничем иным не связанный с ним?.. Скрипач вскидывает золотистую скрипку к плечу, щекой прикасается к теплой, певучей деке, вслушивается в звук прижатым ухом, сливается со своим инструментом, сливается с ним до конца, пока не опустится в последний раз смычок. Неловкость в движениях скрипача губительная для музыки: так содержание книги в какой-то мере теряет свою ценность от плохо подобранных шрифтов, пропорций, бумаги, типографской краски. Сверкающий люстрами зал Дворянского Собрания на Михайловской площади. На князе Пете гимназический сюртучок, волосы подстрижены ежиком. Мать привела князя Петю на хоры. На эстраду выходит, раскланиваясь, смуглый юноша во фраке. Вот он подносит скрипку к щеке… Слегка мешает смотреть колонка, князь Петя выгибается, чтобы увидеть получше; мать шепчет ему, что музыку достаточно слушать, что смотреть совсем и не нужно. Князь Петя замечает вокруг себя серьезных бородатых людей, опустивших головы и закрывших глаза. Разве эти люди понимают что-нибудь в музыке? Можно зажмуриться в опере, при появлении какого-нибудь Шаляпина, тяжело попирающего сцену и всей своей размалеванной сущностью противоречащего тому, чем является музыка, — но разве можно оторвать взгляд от скрипача, разве можно закрыть глаза, когда дирижер подымается над оркестром?
Князь Петя все еще смотрит на скрипку, покрытую пылью, потом — на Вольтера; встает с кресла, взваливает мраморный бюст на плечо и выходит. На Бассейном рынке, в промежутке между двумя облавами, заезжий кулак приценится к бюсту Вольтера:
— Почем сенатора продаешь, гражданочка?
Князь Петя пробурчит опасливо:
— Фунтов за пять топленого отдам.
— А знаешь ли ты, ваше гражданство, чего нонче топленое стоит? Во чего стоит!
Князь Петя вернется домой с четвертушкой топленого масла.
10
На шкафу лежит запыленная скрипка. Князь Петя все еще — в мыслях о музыке. Он вспоминает зал Дворянского Собрания, камерные концерты Певческой Капеллы, шелест перелистываемых нот, шелест шелковых юбок в антрактах, свист полозьев у подъезда, едва уловимый шорох снегопада, бренчанье и лязг трамвая зимним вечером, печенье угольных лиловых фонарей. Музыка разливается по городу, по всему миру. Музыка в шелесте шелковых юбок; в тихом шепоте любовников; в гуле телеграфных проводов; в звоне гололедицы… Вой «чемоданов», пронзающих воздух; гекзаметр декретов; треск разбиваемых стекол; стук аппаратов Морзе; каменный грохот речей Ленина. Музыка — во всем и повсюду, в каждом сочетании звуков, в каждом ритме, в каждом движении. Ее слышат по-своему — и Блок, и старенькая переводчица Гамсуна, и начдив Путна — всякий по-своему, но не слышать — нельзя. Вата беспомощна. Только в редкие ночи, когда тишина перестает звучать, только в эти ночи, страшные, как безвоздушное пространство, холодные, как алгебраическая задача, только в эти непостижимые часы безбрежного, оголенного одиночества, только тогда…
Головной атаман Петлюра, батько Махно, Булак Балахович, атаманы Тютюник, Мордалевич, Цюпа-Лисица, Вдовиченко, Казай-Гнилорыбов, Хишко, Чепилка, Грызло, Безветренно, Курдыш-Ивашко, Вайдачпый Захар, Гулый-Гуленко, Шляма, Мацыпа, Дынька, Миляс, Захвалюк — он же Мушка, Козырь-Зирка, Затерко, Самосечка, Киверчук, Орлик, Батрак, Погорелый, Яцейка, Шпота, Ангел, Галак, Лизнюк, Ярый, Бондарюк-Лыхо, Щекоток, Скакун, Яблочко, Клян, Бурыма, Левка Задов, Щусь, Грець, Антон Коготь, Хохотва, Засуль, Квюпа, Шевстак, Наконечный, Бугай, Кривохижа, Гуляй-Бида, Гаркуша, Алешка Дычас, Крат, Иван Цвыркун, Гриша Танцюра, Исидор Лютый, Солонина Крутой; атаманши — Маруся, Надя Чевпыло, Манька Чуржое, Ксюшка Гурнила, Анна Костыль, Ефросинья Кладай-Передок — она же Спаситель, — Парася Чумка, Мотя Шевырева… волнующая музыка имен!
Петлюровские гайдамаки, казатчина и добровольцы Деникина, Слащева, польские легионеры, атаманские банды — вступали в города и селения под лозунгом:
«Жидам и коммунистам не делать пощады!
Вырезать до единого!»
Коммунисты умели прятаться и не носили лапсердаков. Поэтому коммунистов выловить было нелегко. Евреи же отращивали пейсы и бороды, носили длиннополые сюртуки и не знали более скрытых мест, чем чердаки, погреба и подвалы. Евреев можно было в любом числе выволакивать на расправу. Представители политических и общественных объединений в страхе, в негодовании, с протестами и мольбами обращались к генералам, вождям и атаманам, желая прекратить или предотвратить погромы. Деникин отвечал, что добровольческая армия — сброд, с которым он сам не может справиться; поляки говорили, что громят не они, а красноармейцы, приставшие к их легионам; Петлюра бросал коротко и нетерпеливо:
— Не ссорьте меня с моими войсками!
Атаманы выслушивали просьбы и увещания, поглаживая кобуру, и вдруг кричали в ярости:
— Деньги!!
Так кричали они, поглаживая кобуру или рукоятку сабли, на Волыни, в Подолии, в Таврии, в Херсонщине, в Черниговщине, в Киевщине…
У стариков-евреев выдергивали бороды.
Забивали евреев нагайками, шомполами и прикладами.
В алтарях синагог устраивали клозеты.
Принуждали мужчин всенародно мочиться в рот своим женам и жен рубили на месте, если они выплевывали мочу.
В дни еврейских праздников — йом-кипур, пурим, сукес, хануке, рошошоне — молящихся выгоняли на принудительные работы, заставляя петь, плясать и кричать — то «Да здравствует Польша!», то «Хай живе вильна Украйна!».
Заставляли евреев выпивать без перерыва по целому ведру воды, всовывали палки в рот, вызывали рвоту и принуждали снова пить; укладывали всех на землю, настилали поверх доски и проходили по ним в конном строю; потом привязывали камни на шею и бросали в реку.
Офицеры, врываясь в еврейские семьи, садились ужинать, пили вино, играли на рояле, пели цыганские романсы, болтали по-французски, ухаживали за женщинами и девушками, тут же насиловали их под цыганское пенье товарищей, приносили свои извинения и благодарности и снова вели светские беседы, балагурили, произнося французские любезности.
Закапывали евреев живыми в землю.
Вешали на деревьях в городских скверах и на бульварах, расстегивая мужчинам штаны, чтобы все могли видеть, что повешенные обрезаны.
Привязывали стариков за бороды к лошадиным хвостам или впрягали в повозки и так ездили с музыкой по городу, размахивая кнутовищем.
Убивали медленной смертью детей на глазах у родителей, приказывая матерям готовить обеды и ставить угощенья.
Запирали многими сотнями в одной квартире, оставляя без воздуха и пищи по 2–3 дня, потом входили ватагой и зарубали до последнего шашками и топорами, кололи и резали, топча ногами окровавленную массу, как виноделы — виноград.
Отрезали живым людям носы, уши, половые органы, выкалывали глаза, вспарывали животы, перепиливали спинные хребты.
Рыли ямы, бросали туда евреев живьем и засыпали негашеной известью, которая постепенно сжигала их до костей.
Выстраивали евреев в очередь и по одному рубили головы на глазах у других.
Обливали евреев кипятком.
Устраивали на людных местах живые костры, поливая евреев керосином.
Заставляли есть мозги из разрубленных черепов, запивая серной кислотой.
Насиловали женщин, старух и малолетних девочек, укладывали в ряд на полу — здоровых, раненых, испускающих дух и уже мертвых. Насилуя, тут же душили или разрывали за ноги на части.
Во время похорон замученных и убитых — заставляли евреев петь и плясать на могилах под гармонику…
Белые вырезают евреев и заподозренных в коммунизме; красные убивают белых и буржуазию вообще — буржуазию как класс; атаманские банды режут евреев, буржуазию, белых и красных. Приходят немцы, приходят поляки, румыны, французы, греки. Обезумевшие женщины, бросая детей по дорогам, бегут из городов в деревни, из деревень в города. Гражданские власти встречают хлебом-солью пьяных запорожцев и гайдамаков, немцев, греков, белых и красных, французов и румын, конных и пеших оборванцев, входящих в города с барабанным боем, погромами, грабежами, пулеметами и песнями, — встречают хлебом-солью сегодня одних, завтра других, послезавтра третьих, не зная — куда податься, кому молиться, в кого уверовать, как спастись. Граф Чернин пишет; «Русская буржуазия глупа и труслива и позволяет резать себя, как баранов». Генерал Франше-д'Эсперэ, встреченный в Крыму хлебом-солью, произносит речь по-французски:
— Vous êtes avocats et с'est pourquoi vous parlez tant; or, il ne s'agit pas de parler, mais de travailler. Tant que tous les Russes aptes à porter les armes ne seront pas au front, nous ne donnerons pas un soldat. Battez-vous et je vous soutiendrai![6]
Но французские десантные войска уже разложились и представляют большую опасность для своего командования, чем для наступающих большевиков. На крейсерах и дредноутах союзной эскадры поднимаются красные флаги. Командиры и офицеры, плача, умоляют матросов снять эти страшные символы восстания — матросы отвечают пением «Интернационала», криками:
— Долой войну!
— Смерть палачам!
— За борт! В воду!
Матросы требуют немедленного возвращения на родину, кричат на улицах Севастополя: «Vive Lenine! Vive les bolcheviques!»[7] вливаются в рабочие манифестации, срывают со своих шапок красные помпоны, прикалывая их к груди. На улицах русского города греческие войска из пулеметов расстреливают французских матросов.
В Венгрии провозглашается Советская Республика. Во Франции бастуют металлисты, рабочие химической промышленности, шахтеры, текстильщики. Забастовки по всей Германии, шахтеры бастуют в Руре. Провозглашаются Советы в Баварии. Забастовки и мятежи в Испании. Безрадостные в Бельгии призывают к революции. В старом Брюгге — на зеленых кандалах — всеобщая забастовка; кровь на улицах Льежа. В Тунисе бастуют докеры и рабочие хлебопекарен. Всеобщая забастовка в Порт-Саиде и Суэце; восстания, расстрелы по всему Египту. Морские бунты в Бресте, в Тулоне, в Биизерте…
Генерал Франше д'Эсперэ в Крыму обещает белым поддержку, но эвакуация союзных войск уже началась самотеком; слова генерала столь же бездейственны, как и слова тех адвокатов, к которым он обращается. Корабли, управляемые матросами, один за другим покидают русские порты, держа курс на Босфор. Французские матросы, которым надоела беспорядочная волынка, бьют в морды надоедливых российских граждан, стремящихся во что бы то ни стало покинуть пределы своей родины; бьют в морды, чтобы не лезли вне очереди в посадочные комиссии, чтобы не клянчили и не приставали. Странным, назойливым людям, обивающим пороги иностранных миссий и bases navales[8], матросы, замахиваясь прикладами, орут, тараща глаза: «Merde!»[9]
С записочками, с рекомендательными письмами, с исконным барашком в салфетке, с французскими фразами, памятными с детства, — навязчиво липнут непонятные российские граждане, отталкивая друг друга и с христианским смирением вынося побои и ругань французов: генералы, полковники в военных формах, штатские, женщины, старики…
Поймите же: вата — никуда не годный материал. Проткните себе барабанные перепонки, чтобы не слышать!
12
Объявление в «American Magazine» от 1920-го года:
ПОХУДЕТЬ ПОД МУЗЫКУ
Чтобы доказать Вам, что это не трудно, я сбавлю с Вас
Мои граммофонные пластинки сделают нормальной любую фигуру в
В первый же день Вы почувствуете, что стали худеть. К концу первой недели Вам скажут об этом весы. К концу первого курса Вам скажут об этом друзья.
Сбавить с Вас десять-пятнадцать фунтов моим музыкальным методом ничего не стоит. Но если у Вас
Mr Уоллес, Чикаго, 630, S. Wabash Ave.
ПИСЬМО БАТЬКИ МАХНО К ПРИЯТЕЛЮ:
«Дорогой друг…я занял город Корочу и взял направление через Варпнярку и Донщину на Екатеринославщину и Таврию. Ежедневно принимал ожесточенные бои… Ты нашу конницу знаешь — против нее большевистская никогда не устаивала… На пути, в одном из серьезных боев, наш особый полк потерял убитыми более 30 человек. В числе последних наш милый, славный друг, юноша по возрасту, старик и герой в боях, командир этого полка, Гаврюша Троян. С ним же рядом Аполлон и много других славных и верных товарищей умерло… Каждодневные бои настолько втянули людей в бесстрашие за жизнь, что отваге и геройству не было пределов. Люди с возгласом „жить свободно или умереть в борьбе“ бросались на любую часть и повергали ее в бегство. В одной сверхбезумной по отваге контратаке я был в упор пронизан большевистской пулей в бедро, через слепую кишку навылет, и свалился с седла. Это послужило причиной нашего отступления, так как чья-то неопытность крикнула по фронту — „Батько убит!“… 12 верст меня везли, не перевязывая, на пулеметной тачанке, и я совершенно было сошел кровью. Не становясь на ногу, совершенно не садясь, я без чувств лежал, охраняемый и доглядаемый Левой Зиньковским… И в это время на меня наскочила 9-ая кавалерийская дивизия и в течение 13 часов преследовала нас 180 верст… Что делать? В седло я сесть не могу, я никак на тачанке не сижу, я лежу и вижу, как сзади, в 40–50 саженях, идет взаимная неописуемая рубка. Люди умирают только из-за меня, только из-за того, что не хотят оставить меня. Но, в конце концов, гибель очевидна и для меня, и для них. Противник численно в 5–6 раз больше, все свежие и свежие подскакивает. Смотрю — ко мне на тачанку цепляются люйсисты. Их было пять человек под командой Миши из села Черниговки. Поцепившись, они прощаются со мной и тут же говорят: „Батько, вы нужны делу нашей крестьянской организации. Это дело дорого нам. Мы сейчас умрем, но смертью своей спасем вас и всех, кто верен вам и вас бережет. Не забудьте передать нашим родителям об этом“. Кто-то из них меня поцеловал, и больше я никого из них возле себя не видел. Меня в это время Лева Зиньковский на руках переносил из тачанки на крестьянские дроги, которые повстанцы достали: крестьянин куда-то ехал. Я слыхал только пулеметный треск и взрыв бомб, то люйсисты преграждали путь большевикам. За это время мы уехали версты 3–4 и перебрались через речку. А люйсисты там умерли… Я все же должен сказать, что это меня как бы вылечило. В тот же день к вечеру я сел в седло и вышел из этого района… Наша сводная группа стояла в 20–15 верстах от маршрута, по которому двигалась армия Буденного. Когда Буденный подходил к нашему расположению, мы бросились ему навстречу. В одно мгновение гордо несшийся впереди Буденный бросил своих соратников и, гнусный трус, обратился в бегство… Кошмарная картина боя развернулась тогда перед нами… Он завершился полным поражением Буденного… Я с сотней кавалеристов взял направление к берегам Днепра. В тот же день был шесть раз ранен… В 12-ти верстах от Бобринца мы наткнулись на расположенную по реке Ингулец 7-ую красноармейскую кавалерийскую дивизию. Вследствии чего я попросил Зиньковского посадить меня на лошадь. В мгновение ока, обнажив шашки и с криком „ура!“, бросились мы в деревню. Захватив 13 пулеметов „Максима“ и три „Люйса“, мы двинулись дальше… 22-го со мной снова лишняя возня — пуля попала мне ниже затылка с правой стороны и навылет в правую щеку. Я снова лежу в тачанке… 26-го мы принимаем новый бой…
…МАХНО».
Зима. Махновцы бьются в ущельях. Звенит гололедица. В гололедицу скользят подковы коней, падают всадники. Мороз жалит белыми ожогами, примерзают валенки к стременам. Грохочут строфы декретов Троцкого, Антонова и Бела-Куны. Гололедица оковывает землю.
Но вот — выпадает снег. Дни белеют. Хлопья чаще и, всё укрупняясь, опускаются с неба. Мягкое, сухое, светлое падение утишает звон гололедицы. Звуки становятся ровнее и глуше. Пухлые снежинки, не спеша, по отвесу, без отклонений, слетают к земле: белый, чуть слышный дружный лёт. Пышные, сытые хлопья, нагоняя друг друга, движутся за окном. К полудню наступает оттепель. На камине светлеет незапыленный след от бюста Вольтера. Князь Петя кладет на стол четвертушку топленого масла и снова спускается с лестницы: князь Петя идет к жене писателя К.
13
— Простите, — говорит князь Петя, робея, — я со своим сахарином… Сегодня с утра я все думаю о музыке. О музыке приятнее думать вместе. Одному вообще трудно, особенно — в отвлеченностях. Впрочем, до сегодняшнего утра со мною был Вольтер… Я с детства помню его все на том же месте, там был кабинет моего отца… Музыка так же отвлеченна, чиста и высока по своему строю, как мир идей. Мир идей, человеческая мысль несравненно богаче наших действий — факты, в сущности, совсем не интересны. Человеческий мозг строит величайшие схемы, в то время как человек ест, пьет, сидит в ватерклозете, какие-то министры кому-то нацепляют медали. Мир идей — прекрасный холод академической абстракции, высокая и чистая игра — и рядом балласт суеты, декоративный мир, дурацкий колпак нечеловеческой жизни… Вся мудрость учений Христа испорчена его ничтожной, рекламной личной жизнь. Распят? Но мало ли кого не расписали — вчера, сегодня, завтра? Неужели истины Галилея возросли оттого, что инквизиция заставила его на коленях отречься от своего разума? Толстой ходил босиком и ругался с женой. Надо бы запретить художникам открывать свое авторство: искусство стало бы немного скучнее, но чище, прозрачнее, правдивее и свободней — само по себе и в наших глазах… Непонятно, почему все прекрасное, абсолютное — всегда пугает нас. Музыканта страшит чистота его сфер, он торопится унизить их, запрятать под колпак, огородить декорациями. Либо врожденный страх, либо — полное непонимание материала. Иначе чем объяснить этот сор, все засорение музыкальной мысли, все эти раскрашенные картинки в боярских костюмах; «Царь Салтан», «Псковитянка», «Князь Игорь», «Снегурочка», «Жизнь за Царя» («Das Schiessen fiir den Zar» — по каламбуру одного немца)[10], «Русалка», «Борис Годунов», «Град Китеж», «Садко», «Царская невеста», «Опричник», «Руслан и Людмила», «Хованщина», «Аскольдова могила»?.. По Волге когда-то, по нижнему плесу, шли беляны. Правый берег — лесистые обрывы, замшенные кручи, левый берегу заливных лугах. Синие двухэтажные домики уездных городов, зеленые крыши, белые здания прогимназий и присутственных мест, розовые колокольни, серые срубы деревень. Нижний, Работки, Исады, Бармино, Фокино, Василь-Сурск, Юрьино, Косьмодемьянск, Чебоксары, Звенигский Затон, Козловка, Вязовая, Казань, Тетюши… против Тетюшей впадает в Волгу Кама… Ундыри (кажется, так), Симбирск… дальше забыл. В Дубовке, под Царицыном, на пристани, за бунтами, я целовал гимназистку — ночью при звездах. Потом, в Петербурге, получил от нее открытку: «Я за вами соскучилась»… Дело не в этом. Царицын, Астрахань, 12 футов, Каспийское море. Навстречу белякам, шлепая колесами, вверх по реке бегут пароходы: розовые — «Самолет», белые — «Кавказ и Меркурий», белые с розовым низом — «Надежда», бывшие «Зевеке». Разбегаются к берегам муаровые волны… Одним словом, я все хочу вам сказать, появляется Шаляпин. Теперь все петербургские адвокаты, зубные врачи, приват-доценты и разные барышни — уверены: Волга — это Шаляпин: кок на голове, «Дубинушка», ослепительный фрак. Русская музыка растворилась в боярском маскараде. Допустим, я люблю былины. Но когда их кладет на музыку человек, прочитавший Белинского, Добролюбова и, может быть, Маркса, — я начинаю за него краснеть… Милая моя, золотая, вам скучно? Ну, хорошо, я не буду. Я только так, мимоходом. Я пришел не о том, я все хочу вас просить, все прошу; полюбите меня по-настоящему…
14
Русское искусство, за редкими исключениями, никогда не было ограничено, постоянно болея декоративностью. Декоративность вообще очень соблазнительна — ведь почему-нибудь Флобер написал «Саламбо»?
(Наконец-то забулькал кипяток в чайнике: вода слишком долго не закипает на печурке — вопрос, еще не урегулированный штабс-капитаном Матюхиным.)
Пышный и седобородый интеллигент Стасов рядился в шелковую косоворотку и атласные шаровары; Леонид Андреев ходил в поддевке и смазных сапогах. Известны встречи идей: так встретился ХV-ый век с античным миром. Но здесь, в одной и той же эпохе, в одной и той же стране, — что было общего между русским крестьянином и декадентством Леонида Андреева? Русские художники стилизовали внешние проявления жизни, выдавая стилизацию-декоративную поверхность — за сущность. Полуграмотная, напористая стасовщина — уничтожила русское искусство, и в то время, как в Париже Манэ писал свой «Завтрак на траве», работая над формой и материалом, то есть над самой сущностью своего искусства, — русские художники расставляли декорации, картонажики, раскрашивали Запорожцев, Ивана Грозного, витязей, поцелуйный обряд, хороводы русалок в лунную ночь. Толстовский художник Михайлов сердился при одном упоминании слова «техника». Это вот и есть — напористая стасовщина, которой поражена русская интеллигенция — издавна и до наших дней. Впрочем, писатели всегда отличались непониманием творческих процессов живописца; почти все, написанное о художниках, неверно и фальшиво, как бывает фальшиво актерское чтение: будто дана полнота чувства, но все — не то, все где-то около, то справа, то слева, то выше, то ниже, внешне как будто и так, а внутри — пустота и ложь. Декорация.
Декоративность подтачивала русское искусство и русскую жизнь. Люди судили о каторге бурлаков по концертам Шаляпина, о рабочем движении по мелодекламации Ходотова, о русской истории — по «Князю Серебряному». Когда вылупилась мысль, безразличная к декорациям, никто этого не оценил и не учел. Гимназисты затеяли игру в милицию, пока их не щелкнули по носу; взрослые распустили на лицах улыбку, устраивали концерты-митинги, даже вздумали было снова вытащить на подмостки Ходотова, играли в парламентаризм, пока кулисы, под первым напором ветра, не обрушились на них самих.
Жена писателя К. с огорчением смотрит на мокрые следы от валенок князя Пети. Князь Петя удивлен: он не заметил, что наступила оттепель, ведь он не ступал по серым от воды сугробам, он только скользил над ними.
15
Лермонтов сорвал с себя эполеты и бранденбурги, его грудь поросла шерстью, пальцы заскорузли от раздавленных вшей.