— Эх, батенька, — говорит комендант Куделько, — у моего папашки в Лубнах, за Белявской левадой, была хата. Дык скажу вам, дорогой товарищ, что такой вишневки не водилось даже в монастыре Афанасия Сидячего. И текла, дорогой товарищ, река Сула. И ходили на Сулу парубки таскать налимов. На леваде росли тополя, а по вечерам пели лягушки. То есть так пели, прохвосты, что передать, дорогой товарищ, не-во-зможно! Каждый раз, приезжая в Питер, я шествовал в музей Александра III смотреть на Кившенку. Ну прямо дьявол, а не художник — лягушки так и прут! Революция, скажу вам, — грозный факт, сами знаете. По утрам за бастионом паляют в классовых врагов почем зря, аж башка трещит. Товарищ в красных портках потерял цвет лица через это. А вот, батенька, нет-нет, да урву минутку и — шасть в музей, поглядеть на Кившенку… Гришка, не балуй трофеями! — крикнул Куделько своему сыну.
Гришка, лет шести от роду, маршировал по комнате в сановной треуголке. Гришка послушно отложил ее на диван. Коленька прочел на атласной подкладке две буквы: Д. и В. Он отстранил стопку с водкой, повертел треуголку в руках.
— Трофейчики. Скальпы, — засмеялся Куделько. — Скоро отправляем первую партию в театральный отдел.
Коленька рассмеялся тоже…
Коленька несет под мышкой треуголку, завернутую в «Известия». Туман лондонского Сити лижет перила моста. Ветер бьет в упругие паруса тумана, город скрипит всеми снастями, плывет, вздымаясь на валы. Ветер срывает последнюю искру с папиросы. Папироса гаснет. Спичек нет…
18
Слова, произносимые в тумане, падают у ног говорящего. Прогулка продолжается. Конструктор Гук размахивает руками. Разговор начался со спичек, но важно ли, в конце концов, с чего начался разговор? Ветер бьет в паруса тумана. Снасти скрипят. На ветру папиросы поминутно гаснут либо сгорают слишком стремительно. Спички, купленные вскладчину, подходят к концу.
Дорога преграждается трупом автомобиля. Скорчившись, осев на бок, он гниет на мостовой. Он уже становится похожим на кучу мусора. В разрушенном кузове, как свежие побеги на гнилушке, расцветает любовь. Матрос, приподнявшись, оглядывается на прохожих.
— С коммунистическим приветом! — кричит он. — Кто не работает, тот не..!
Тряпки, подмятые под матроса, сопят и хрюкают.
Прогулка продолжается. Торцовая площадка ныряет в беспредметности. Глаз — основная щупальца человека — постоянно ищет гармонии. Следя ночное небо и отражая звезды (Коленька оглядывается, смотрит вверх: фонари не горят, туман непроницаем), глаз непременно сводит их в созвездия, хаос стремится объяснить законом, привести к равновесию. Человечество тяготеет к порядку, к организации, к закономерности; уклонение от норм называет безумием. Здесь начинается геометрия. Конец наваждению. Вы слышите?
— А вот спички шведские, головки советские: три часа вонь, потом огонь!
Как? Опять папиросники? На площадку вступает из беспредметности мальчик-с-пальчик в великановой солдатской шинели, в великановых валенках… Вы слышите? Неужели вы не слышите скрежета теорем? Цивилизация идет гигантскими шагами. От клистирной трубки до перелета на Марс, от омоложения (история Фауста становится бытом!) до лабораторного гомункула теперь короче путь, чем от Троицкого моста до Третьего Парголова. Папиросники! При чем тут папиросники! Блок проводит время на заседаниях, молчит и пишет доклады. Ремизов раздает обезьяньи грамоты, — товарищ Фишкинд из Петрокоммуны снисходительно гордится грамотой, как в 1917 году снисходил Борис Савинков…
В тумане раздается выстрел. Один, другой, третий. Охапка выстрелов.
— Придется лечь, — говорит Гук.
— Ляжем, — соглашается Коленька.
Они ложатся. Торцы сырые и холодные. Стрельба не унимается. Тогда Коленька подкладывает руку под голову, перекидывает ногу за ногу.
— Подождем. Спешить некуда.
Гумилев обучает милиционеров географии. Ветхий Кони читает лекции о психологии преступности в исправдоме для проституток. Ахматова влачит пайковый мешок; выдачи скудеют с каждым днем, но мешок становится все более непосильным. Аким Волынский произносит талмудические речи на собраниях «Всемирной Литературы», на Моховой. Дэви Шапкин, насвистывая, сочиняет танго в политпросвете петербургского военного округа. Комиссия Горького высчитывает количество калорий, необходимых для правильного питания ученых, писателей, художников; оказывается, что, кроме проросшей картошки, мороженой конины и вяленой воблы, необходимо выдавать раз в месяц по плитке шоколада «Крафт», а ученым с особыми заслугами — по две плитки. Следовательно, преждевременно устраивать истерики: если шоколада «Крафт» хватит — культура будет вне опасности… Одно за другим возникают издательства с названиями холодными и патетическими, как лед и ветры: «Алконост», «Петрополис», «Аквилон», «Академия». На Мойке, в особняке Елисеева (сиги, угри, колбасы, фрукты, вина), нарождается Дом Искусства — богадельная для вымирающих стареньких переводчиц, для писателей с прошлым, но без всякого будущего, для любителей красивых гостиных и пирожных с ягодками, с яблочной повидлой; богадельня с лакеями от самого Елисеева, с огромной белокафельной кухней, куда приплетаются за жидким супцом сгорбленные переводчицы Гамсуна, Гауптмана, Сельмы Лагерлеф и Бьернсона — с жестянками в прозрачных руках; богадельная с роскошной мебелью: красное дерево, драгоценные инкрустации, венецианские люстры, бронза, — обтянутой чехлами и ревниво охраняемой кем? для кого? от кого? до какой поры? В концертной зале склоняется на одно колено мраморная купальщица; готические витражи в столовой изображают крестоносцев, седлающих коней. Это уже вторая богадельная, второй приют для людей, затыкающих уши ватой, чтобы не слышать громов революции: первый открылся на Бассейной улице — Дом Литераторов.
Но громче не прекращались. Дребезжали окна, прерывался электрический ток, лопались водопроводные трубы, сыпной тиф ничем уже себя не ограничивал, кареты скорой помощи — единственные в городе повозки-мелькали по улицам, огибая лошадиные трупы; вата, заложенная в уши, пропускала звуки, укрыться было некуда; рыжий полиглот и рецензент (с ватой в ушах) носил правую руку на перевязи, чтобы, Боже упаси, не получить через прикосновение — «рукопожатия отменяются»! — микробов сыпняка, оспы или новой морали. Трескались в комнатах промерзшие зеркала, наводя суеверный страх; врывались в залы ватаги молодых кентавров с диспутами о театре. Столкнувшись с кентаврами в коридоре Дома Искусства, полиглот делал в воздухе приветственный жест левой рукой. В Доме Искусств, над асфальтовой лентой Мойки, по соседству с покоями стареньких переводчиц, затерянных в прошлом писателей и позабытых писательских вдов-набухли осиные гнезда: жужжат Серапионовы братья. Толя Виленский основывает литературный семинарий критического разбора, читают вслух без устали, спорят до рассвета, топают смазными сапогами, сушат валенки на печурках, курят махорку, пьют спирт и кирпичный чай с сахарином, не меняя стаканов, ревнуют друг к другу машинисток Люсю Ключареву и Липочку Липскую, собираются драться на дуэли и снова читают вслух до зари, которая неразличима в тумане.
Пайковые хвосты извиваются по улицам, стынут во дворе великокняжеского дворца на Миллионной (с выходом на набережную Невы), где помещается комиссия Горького. По Миллионной бродят ученые, получившие плитку шоколада, конину, воблу и сушеные овощи, присаживаются на ступеньки Эрмитажа, под кариатидами Теребнева, отдохнуть и потолковать о поломке баржи на топливо, о величии академика Павлова, о замене шоколада зубным порошком, о коллективной выписке из-за границы научной литературы, брома и теплых носков.
Поэты блуждают по улицам, проспектам, ротам, линиям и переулкам, по торцу и по булыжнику, поэты проводят время на заседаниях, обучают в литстудиях уменью писать стихи, чему сами ни в каких студиях не обучались и чему научить заведомо невозможно, целуют голодных девушек, рассуждают о жизни и смерти, строят, перебрасывают мосты. Один умрет от неразгаданной врачами болезни, испепеляющей разум и сердце; другого расстреляют (так будет сказано в правительственном сообщении; в действительности же поэта забьют прикладами, чтобы не слышно было выстрелов); третий зарежется бритвой; четвертый пустит себе пулю в лоб; пятый повесится на собственных подтяжках — подтяжки, уже не способные отвечать прямому своему назначению — поддерживать брюки, легко выносят тяжесть человеческого тела… Поэты строят мосты, кто — плошкотный, кто — цепной, кто — железобетонный, в общем — мосты как мосты, всякий мост соединяет два берега: вступишь, перейдешь — и вот уже на том берегу.
19
— Кажется, можно встать? — говорит конструктор Гук, прислушиваясь.
Они поднимаются с земли.
— Мостом мы называем сооружение, — продолжает Гук, — служащее для перевода дороги над каким-нибудь препятствием: над рекой, над оврагом, над другой дорогой. Таким образом, под мостом всегда остается некоторое свободное пространство. Обычно мост переводит свою дорогу через препятствия настолько повышенно, что не мешает движению по пересекаемому направлению; такое пересечение путей мы, конструкторы, называем «пересечением в разных уровнях». Термин достаточно технический, чтобы стать философским… Вопросы проектирования и конструирование мостов являются частью инженерного искусства в прямом смысле этого слова, так как каждый мост, несмотря на всю утилитарность своего назначения и подробность расчета, является таким же проявлением творческой воли автора, как всякое другое произведение искусства. Соответственно с этим и в мостовом деле основным актом творческой воли является воображение. Для того, чтобы спроектировать мост, необходимо его раньше всего вообразить. Создание первоначальной идеи проектировщик начинает с целого, и подход к мосту происходит концентрически. Исходный и самый важный концентр создается в несколько первых наиболее творческих часов (бессонные ночи, например, или прогулки в тумане), во время которых рождается схема. Затем производится проверка в отношении применимости к местным условиям, что весьма субъективно (в отношении пролетов, строительной высоты, отметок профиля), экономичности (разбивка на пролеты, выбор очертания), стоимости и эстетичности (общий вид и гармоническая связь его с местностью, например: Обводный канал, платяной шкаф, рабочий кабинет — уплотненный или еще только подлежащий уплотнению, номер гостиницы… но это уже вещь, способная сбить с толку любого, даже самого бесстрастного математика). Так как психологически важно получить как можно скорее результат и так как вопрос ставится лишь о возможности применения схемы, то здесь неизбежно и вполне уместно пользоваться всеми имеющимися средствами для упрощения работы в виде графиков, формул, аналогий, наганов, подтяжек, цианистого калия и т. п. Так как мыслимых схем всегда бывает несколько, то возникает вопрос о сравнении этих схем, хотя, в сущности, схемы, рационально решающие одну и ту же задачу, вообще говоря, бывают однородны. Когда выбор сделан, мы переходит к следующему этапу, к проблемам сопротивления материалов и внешних давлений: проходящие грузы, ветры, сила течения, геологические особенности почвы… Стоп. Приехали.
Они и в самом деле приближались к той скамейке на Троицком мосту, где началась их беседа неведомое количество часов тому назад. Ветер рвет паруса. Светает. Сквозь серые лохмотья тумана, взвихренные и бессильные упорствовать, проглядывает стальное небо. Движутся люди, медленно переставляя ноги и едва касаясь ими крыш, труб, куполов. По Неве, кружась, плывет набухшая от воды шляпа.
— Отсюда мне до дому рукой подать, — заявляет Гук. — Кстати, я думаю, что обыски уже кончились. Я, знаете, не люблю почему-то обысков, хотя документы мои почти в порядке. Мой бывший швейцар Андрей (теперь он служит в милиции) всегда меня предупреждает накануне. Такие ночи я провожу на улицах. Спасибо за компанию.
Они простились. Туман рассеивался. Не исключена была возможность появления солнечных лучей. Коленька Хохлов посмотрел на шляпу под мостом, вспомнил о треуголке Винтикова, которую все еще держал в руках, и вместе с «Известиями» бросил ее в Неву.
Глава 3
1
На улицах лошадиные трупы лежали вверх ногами, как опрокинутые столы. Обледенелые и оборванные трамвайные провода свисали до самых сугробов. Из-за угла налетал взъерошенный ветер, распахивал полы шуб, забирался под платье, втекал за валенки и, вдруг отхлынув, мчался ввысь, как стая голубей, которых уже не было в городе. На Литейном проспекте нечаянно открылась лавочка восточных сладостей. Радушный армянин во френче предлагал посетителям прозрачные ватрушки, наполненные душистым и приторным сиропцем. Через неделю лавочка исчезла. Зато по другой стороне, наискосок, появился книжный магазинчик «Офеня»; в задней комнатке подавался кофе со сливками, пиленым сахаром и сдобными булочками. Торговля кофеем пошла довольно бойко. Сотрудники Театрального Отдела, что по соседству, забегали туда посидеть в уюте и оставить в уплату за угощение случайный томик, снятый с библиотечных полок Отдела. В той же комнатке встречались влюбленные: запорошенные снегом, продрогшие на улице, в учреждениях и в своих квартирах, они отогревали себя горячим кофе и словами о любви у жарко натопленной печи. Здесь впервые князь Петя, который, впрочем, никогда не был князем, сказал жене писателя К.:
— Милая моя, голубая, золотая, розовая!
А она впервые шепнула князю Пете:
— Глупый мой мальчик.
Тогда, осмелев, князь Петя прибавил:
— Полюбите меня по-настоящему! — и услышал в ответ:
— Петенька, вы очень нетонкий психолог.
Любимым поэтом князя Пети был в те годы Шенье: стихи, революция, гильотина. Любимым художником был Курбэ — по тем же внешним признакам, только иначе сопоставленным: живопись, революция, падение Вандомской колонны. Князь Петя никогда не бывал в Париже, и Вандомская колонна, хоть и знакомая по всевозможным изданиям, неизменно представлялась ему Александровской колонной на Дворцовой площади. Князь Петр видел под аркой Главного штаба — тучного, бородатого человека с трубкой во рту, в бархатном пиджаке и клетчатых панталонах, закинувшего голову, чтобы разглядеть парящего в небе ангела. Но Александровскую колонну никто свергать не собирался; напротив, ее постоянно украшали в соответствии со вкусами то Коленьки Хохлова, то художника Клейнмана, то архитектора Бочкарева. От подножия ангела — вниз, вдоль гранитного монолита — под разными углами разлетались красные, быстро линявшие полотнища флагов. Красные паруса вздувались над белым, снежным, морозным городом; напрягались и реяли над Невским проспектом, над Литейным, над театрами и дворцами, над памятниками, над пустынными мостами. Выбитые окна уже нежилых этажей были заплатаны огромными холстами с изображениями былинно прекрасных рабочих и крестьян, многоэтажных атласов, поддерживающих небо. Саженные серпы и молоты, перевитые колосьями, гвоздика- ми и васильками, ползли по карнизам; с ампирных колонн струились кумачовые спирали; классика казенных фасадов превращалась в кубизм. Снежинки кружились в воздухе, взметались неожиданным ветром (было в городе странное отсутствие птиц — голубей, ворон, воробьев), бились в красные паруса, бессильные повести заиндевевший корабль. Раскрашенные грузовики останавливались на перекрестках: актеры на грузовиках разыгрывали агитки, колотили толстопузых капиталистов, которым под накладными ватниками было теплее других, стегали попов и белых генералов и декламировали революционные монологи в пароходные рупоры. Продовольственные хвосты зацеплялись за двери кооперативных распределителей.
Голодная, тяжко больная зима 20-го года легла на Петербург небывалыми дотоле сугробами. Среди опрокинутых столов, среди повиснутых трамвайных проволок, с Петербургской стороны на Подъяческую улицу, с Подъяческой на Пески, с Песков к Технологическому институту, оттуда на 6-ую линию — от знакомых к знакомым — блуждает конструктор Гук в поисках компаса.
2
Под давлением перешедших в наступление врагов 19-го апреля 1919-го года красные оставили Вильну, к 1-му мая ими был потерян Псков, 14 мая армия Юденича проходит Нарву и Гдов и 19 мая становится на позиции в 45 верстах западнее Ораниенбаума — Гатчины. К 1-му сентября наступление белых приостанавливается. В Петербурге на улицах роют окопы, ссаживая для этого людей с трамваев и перехватывая пешеходов. 10-го октября Юденич снова переходит в наступление и 20-гo октября овладевает Царским Селом и Павловском. В концертной зале вокзала располагается штаб, но на другой день, 21-го октября, красные делают усилие, выбивают белых из Павловска, начиная систематическое преследование… При отступлении с неделю не брившийся хорунжий Бакланов, беря вброд какую-то речонку, уже подернувшуюся ноябрьским салом, оглянулся на ее изгибы, увидел бронзовый лесок, спускавшийся за холмик, и вдруг подумал о том, какие удивительные, незабываемые речки встречаются в России. При этой мысли он даже натянул поводья, слегка придержав коня, чтобы вглядеться получше… К 1-му декабря армия Юденича рассеивается.
Движение красных на Южном фронте длилось успешно до 19-го мая; с этого времени противник стал теснить, и к 14-му октября красные отдали Орел, открыв противнику подступы к Туле. Линия фронта проходила в это время западнее Мозыря и Новоград-Волынска, южнее Житомира, западнее Киева, севернее Чернигова и Орла, южнее Ельца, восточнее Воронежа, южнее Борисоглебска, севернее Царицына и далее по Нижней Волге до Астрахани. Юденич тогда стоял под Петербургом, Миллер под Вологдой, Колчак, овладев Тобольском, шел к Ялуторовску и Кургану, Туркестан еще удерживали белые, Деникин подходил к Туле, Советская Россия сжалась до пределов старой Московии. Тем не менее подтянутыми резервами красным удалось перейти в наступление и 20-го октября занять Орел. Через три дня был занят Воронеж. К 1-му декабря сопротивление белых оказалось сломленным, но они еще держались под Киевом и Царицыном. Харьков был занят красными 11-го декабря. К 1-му января 1920-го года был захвачен весь Донецкий бассейн, в следующую неделю — Мариуполь, Таганрог, Новочеркасск и Ростов-на-Дону. 2-го января был занят Царицын.
В Царицыне жил Иван Павлович Хохлов. 3-го января он затопил печку, прижал покрепче вьюшки и лег на кровать рядом с женой, Татьяной Петровной. Последними словами Ивана Павловича (еле слышными) были:
— Видишь, я говорил тебе, что это совсем не страшно.
Но Татьяна Петровна уже не ответила.
Снова, как в тот раз — в снегу, на белой просеке, — в мыслях Ивана Павловича наступил перерыв: опустошение грозное и безграничное, даже не пустыня, а небытие. Иван Павлович очнулся на мгновение, увидел серенькую белку; белка увеличилась до громадных размеров, ее серый мех затмил все вокруг, надвинулся, стеснил дыхание и исчез… В чемодане Ивана Павловича нашли золотой пятирублевик, коробку «Абрикосова сыновья» с пачкой неразрезанных керенок, неоконченную рукопись по политико-экономическим вопросам, озаглавленную «Заметками Профана», и несколько, вероятно, в юности написанных стихов, посвященных шлиссельбургским узникам.
3
В самоедской оленьей шубе, в шапке с наушниками до бедер взбирается на сугроб конструктор Гук. На вершине гребня слегка задерживается перед новым спуском и потом медленно тонет за снежной дюной. В следующую минуту оленья шапка снова показывается на поверхности, за шапкой — шуба, за шубой — валенки, и вот конструктор Гук опять на гребне. Так, в полярном обличии, идет конструктор Гук посеребренным коридором петербургской улицы, отягченной мраком зимнего дня. Сугробы перешагнули через тумбы, зарыли трамвайные рельсы, тротуары, заползают в подъезды, сдавив по пояс полураскрытые двери, сугробы растут, отбрасывая белесые отсветы в серую тяжесть неба. Ледяной сумрак заволакивает дома, окутанные снегом купола соборов. Город промерзает сталактитами. На улицах лошадиные трупы лежат вверх ногами, как опрокинутые столы.
Конструктор Гук минует перекресток за перекрестком и наконец пропадает совсем из виду. Коченеют церкви, дома, казармы; под снежный настил уходят заборы, перила набережных, скамейки в садах и парках. Мороз врывается в комнаты, инеем кроет цветы и апрельскую синеву обоев. Обои в цветочках. Цветут цветочки по голубому полю, без дум, без философии. Голубое поле — цвета апрельских небес. Зеленые веточки в черных обводах, листочки в лиловых крапинах — на одном стебле расцветают фиалки, пунцовый гелиотроп и яблоня; белые крестики, малиновые кружочки, лиловые пятнышки накиданы кучками, сложены в букетики, букеты заброшены в апрельскую синеву, в глубину озер. Гелиотроп, фиалки, яблони, кружочки и крестики уводят в луга, в апрельскую лазурь, в голубые заводи. Венские стулья в дырочках, пробитых узорами, стол (под столом всегда немного таинственно, всегда хочется заглянуть под стол), комод красного дерева в четыре ящика, на комоде — фотография в рамке, железная кровать с пикейным одеялом — окружены цветами, небом, синевой воды. Стулья, стол, комод, кровать — на полу, как на плоту в весенний цветочный день. Плот окружен цветочным фризом: цветы, приставшие к бортам.
В канцеляриях и конторах, в лабораториях и больницах, в банках, на фабриках, в торговых помещениях, в университетах, школах, тюрьмах и моргах стены крашены одноцветной масляной краской, но в комнатах, согретых домашностью человеческой жизни, на стенах — лепестки, букеты, пестрота. Помпейские живописцы украшали стены цветами и райскими птицами на зеленых, на синих, на розовых фонах: лугов, небес, зари. Русские города заклеены обоями в цветочках — обои-ситчик, веселый вздор, неприхотливая выдумка художника, рожденная тиканьем стенных часов, самоварным говорком, разноцветностью кузнецовских, гарднеровских, поповских чашек, оранжерейным жаром изразцовых печей, запахом горячих хлебов. Оранжерейная теплота зимних комнат давала щедрый урожай, цветы росли по стенам, сливаясь с фуксией, с геранью на подоконниках, с широколиственными фикусами, с опаловой флорой, мерцавшей на стеклах. Не материальной плотностью стен, а нарисованными цветами, воображаемой природой отгораживался по-новому небольшой комнатный мирок от вселенной, и нужно было процарапать ногтем морозное сверкание листьев, чтобы увидеть в щелочку: прохожих, извозчиков, улицу, крыши, кресты церквей. Глядя в щелочку, процарапанную ногтем в мир, думалось: здесь, у меня, — тепло, безопасность; здесь — мои личные друзья, мон спутники — стулья, столы, комоды, цветы, мною выбранная, мною созданная природа; здесь даже щелочка, процарапанная ногтем, через минуту затянется новыми кристаллами, новым лунным узором замкнет мой мир. Но вот, как всегда — весной, подымается знакомая тоска, маленький мир требует обновления. Я иду на обойную фабрику, мне показывают на выбор множество неведомых стран, невиданных цветов и райских птиц, быть может дышавших когда-то помпейским небом; я избираю маршрут; в моих комнатах меняется природа; я путешествую — утоляя весеннее томление, по новым странам, среди новых цветников и птиц, под новыми небесами, по новым лугам и полям… Теперь все снарядились в полярные экспедиции, все теперь — Нансены, Пири, Свердрупы. Революция опрокинула привычные миры, смела перегородки, распахнула двери в улицу, в лед, в сугробы. Цветы, птицы, апрельское небо подернуты инеем. Плот неподвижен. Букеты примерзли к бортам. Люди греются подле печурок — самодельных или заказанных у прославленного мастера, штабс-капитана Матюхина; люди кутают свои тела, боясь раскрыть их, и, месяцами не моясь, радуются собственным запахам, говорящим о жизни, об отправлениях организма, вдыхают перегар немытых ног, едкий пот подмышек, дорожат теплом своих испарений, охраняя их от доступа леденящего воздуха. Это личное, свое, неотъемлемое тепло, эту единственную и последнюю собственность люди несут с собой, как драгоценность, повсюду — на улицу, в пайковую очередь, в толчею домкома, на любовное свидание, в тюрьму.
4
Сработанная штабс-капитаном артиллерии Матюхиным буржуйка грела как могла, распространяя тепло на полтора аршина в окружности. Штабс-капитан Матюхин недавно занялся изготовлением печей, получая за штуку натурой — селедками, воблой, мукой, сахаром. Материалы доставал Матюхин где доводилось: в бесхозных домах, на задворках остановившихся заводов, — в большинстве случаев — по ночам. Дело развивалось и приносило доход, заказчики бывали довольны.
Топсик тоже приобрел буржуйку за две простыни. Буржуйка грела изо всех сил. Алые полосы трепетали в щелях, тонкое железо накалялось докрасна. На печке шумел эмалированный чайник с морковным настоем; с изгибов слишком длинной и тонкой трубы свисали пустые консервные коробки.
Сидящие поближе к огню удовлетворенно расстегивали тулупы, разматывали шейные шарфы, грели руки над чайником и старались как можно дольше не уступать другим своих мест.
— Наши милые файф-о-клоки, — говорил журналист в матросской шинели, — наши милые файф-о-клоки, несомненно, станут историческими. Спорим ли мы о конструкции романа или о наших пайках, обсуждаем ли план дальнейшего расширения государственного книжного фонда, танцуем ли тустеп с очаровательной Наташей —
Милый Топсик, где ваш знаменитый граммофон?
— Вот! — ответил Топсик, указывая на горку ржаных лепешек, быстро уменьшавшуюся на тарелке.
— Танцуем ли тустеп — здесь ли, в этой музейной квартире с бывшей ванной и книжным шкафом, или в Доме Искусств, — все мы, культуртрегеры и черт его знает что еще, ставшие под знамена, принявшие и переварившие, пьющие самогон и не пьющие… Между прочим, Михаил Михайлович довольно прочно задержался у самой печной трубы… Будем ли называть друг друга «товарищем» или снова вернемся к человеческим именам, — можно с уверенностью заявить, что история…
При этих словах из кухни донесся стук. В женской плюшевой шубе, перевязанной чемоданным ремнем, пошел князь Петя. Он осмотрел собравшихся и произнес смущенно:
— Не бойтесь, я со своим сахарином, — и посторонился к окну.
За окном белели крыши, и мглистое небо едва намечало снежный купол Исакия.
Журналист в матросской шинели продолжал говорить, придвигаясь к печке и все более оттесняя Михал Михайловича:
— Вы видите мои обглоданные зубы, но это потому, что нету золота для коронок у моего дантиста; я плохо выбрит, но это потому, что для экономии точильных ремней в парикмахерских запрещено брить по второму разу. Все это — ерунда, все это — мелочи быта, дорогие культуртрегеры и вы, очаровательная Наташа! Все это — лишь временная рябь на зеркальной ясности моих мыслей. Ум кристаллизуется на морозе, и только воробьи от холода погибают. Тепло способно лишь растопить эти кристаллы в слова… Настанет время — в 25-ом, в 30-ом, в 35-ом году, — когда мы, писатели, поэты, режиссеры, — мы и те, новые, что придут вслед за нами, — заживем в собственных особняках, станем разъезжать на собственных автомобилях, на американских «Фордах», на французских «Рено» и даже на советских машинах, так как чудеса ведь тоже осуществляются. Молодежь будет приглашать нас, писателей, чистых и нечистых, в свои далекие провинции, предоставит нам особняки с ваннами, служебные вагоны, дачи, продовольствие и лавровые венки — ради того только, чтобы самих себя поддержать в нетвердой вере, слушая честное или бесчестное слово человека, возвеличенного печатным станком. Россия превратится в страну писателей, поэтов и режиссеров. Живописцев обменяют, как Топсик граммофон, на ржаные коврижки — да простит меня товарищ Хохлов. И будут писатели, поэты и режиссеры — Ноев Ковчег: 2.000 чистых и нечистых — разъезжать, латая шины на каждой десятой версте, по необъятной Росси, сооружающей заводы и электростанции, но лишенной хлеба, мяса, масла, сахара, дорог, одежды, дров, мира и правды… Вот тогда-то наши милые файф-о-клоки с князем Петей, с буржуйками и тустепами…
Однако, что произошло бы тогда с файф-о-клоками, осталось неизвестным, так как в кухне снова постучали и в комнате появился конструктор Гук.
— Сдрасте, сдрасте, — сказал конструктор Гук, пожимая руки и отряхивая снег с самоедской шубы. — Не найдется ли у вас, у кого-нибудь, компаса? Желательно — хороший, корабельный, но в крайнем случае можно игрушечный.
5
Зимний вечер зарыт в сугробы. Ночь падает без звезд, без огней, в тишину безлюдных улиц. По двое, по трое расходятся гости от Топсика, иные — с фонарем в руках. Журналист в матросской шинели провожает Наташу. Коленька Хохлов направляется к Мухе Бенгальцевой, по дороге с конструктором Гуком. Князь Петя, зябко ежась в ясенской шубе, выходит один. Он думает о том, что лучший компас — звезды, но когда звезд пет… Князь Петя начинает думать стихами, он уже давно пытается думать стихами: Шенье, стихи, революция, гильотина. Иногда ему удается сложить в уме строфу, далее которой мысль не находит путей. Князь Петя повторяет строфу бесконечное число раз, старается шагать в ее ритме; она убаюкивает его, как колыбельная песня. Князь Петя перестает замечать мороз и сугробы, он уже не идет, ежась от холода, — он скользит по воздуху над сугробами… Тишина. Проехал последний автомобиль из Смольного в «Асторию», отвозя секретаря Петросовета с ночного заседания. Лучи прожекторов переломили улицу, сломались сами пополам о стену дома, свалились набок и сгинули за углом вместе с воем сирены.
Рассвет занимается не торопясь. Он застает город уже на ногах: улица в черных полосках очередей; недымящиеся трубы, заваленные снегом; люди не моясь, не бреясь, — спешат напиться кипятку, кто — с огрызком постного сахара, кто — с селедочной головкой, кто — просто ни с чем, пустой кипяток; писатель, засидевшийся с вечера у товарища, доказывает правоту своих взглядов и греет руки у своего рта; санитарные повозки в сугробах; папиросники, уже горланящие на перекрестках; молчаливо замерзающие нищие; беспаспортные бродяги в солдатском рванье, продающие кусочки рафинада и ломтики покрытого плесенью хлеба; бредут по снегу к своим учрежденьям советские служащие, люди в валенках, в самодельных котах и варежках, в шапках с наушниками, укутанные, повязанные и перетянутые тряпками, платками и веревками, с местами, с котомками, с салазками; автомобиль, промчавшийся из «Астории» в Смольный; процессия, с пением «Интернационала» уже плетущаяся к могилам жертв революции; снег, истоптанный пешеходами; невеселая сумятица голодного утра, теплушки на запасных путях, мешочники, забивающие собой составы утренних поездов, беспризорные, лезущие на крыши вагонов. Туго, с усилием светающее утро распространяется на снежные пустыри, равнины, курганы, на затерянные в заносах железнодорожные пути, на чернеющие деревни… Кухарка Настасья уже бранится в волисполкоме. Вся обмотанная тряпьем, она ходит по разным людишкам, добираясь до смысла событий, ей трудно снова войти в деревенскую жизнь.
— Поди сто лет — все Струги Белая да Белая, — волнуется Настасья, — а ныне, накося — Струги Красная! Почему?..
— Нынче, гражданка, революция. Рабоче-крестьянский цвет — красный.
— А, например, почему?
— Такое вышло постановление: всю белую сволочь перекрашивать.
— А почему?
— Потому что сволочь!
Кухарка Настасья отправляется к учительнице, потом к отцу дьякону, потом в комитет бедноты — ругать революцию, допытываться истины в желании что-то понять и других научить, как и что. Утренний визжит снег под ее ногами. Вздымаются вороны стаей, кружатся у красного флага над сельсоветом, садятся на белую колокольню. Приезжают мешочники с городским барахлом, шныряют по избам за маслом, картошкой, салом, баранинкой. В белом сверкании утопают деревни, утро распускается полным цветением, синим, серебряным блеском. Протянется над снегами короткий зимний день в голубых провалах, и сразу за полдень набегут новые сумерки.
В Смольном гудит очередное заседание совета, в табачном, в махорочном дыму, в красной нагроможденности знамен; с вялым обмякшим лицом занимает председательское место Зиновьев. Сменяются на трибуне делегаты с фронтов и заводов, выступают с приветствиями; говорливые работницы символически жмут ватную руку Зиновьева, братаются с ним троекратным целованием, после чего Зиновьев незаметно вытирает рот носовым платком. Делегаты речного судоходства подносят президенту багор с пожеланием, чтобы «этим багром петроградский совет подтянул мировую революцию к социализму»; деревообделочники подносят крученую ножку от стола, чтобы «этой палицей петроградский совет прихлопнул лорда Керзона»; уборщицы «Отдела охраны материнства и младенчества» передают резиновую соску с наказом, чтобы «через эту соску беспартийные массы впитали в себя заветы Ленина»…
Рабкор из комсомольцев, товарищ Цап, с лицом Христа, отправил в «Красную Газету» обстоятельную корреспонденцию о том, что комсомолец Кабанов, его сосед по общежитию, ходит к девочкам. Товарищ Кабанов, активный безбожник, сообщал в ПК «к сведению», что товарищ Цап сделал обрезание своему первенцу.
6
Снег. Тишина. Какая невыносимая тишина! Вы только прислушайтесь. Подойдите к окну, попробуйте открыть форточку, если она еще не окончательно примерзла. Не бойтесь — холоднее не станет, зимний воздух чист и, говорят, полезен. Смотрите, слушайте: ничего. Тишина. Черный квадрат неба. Да и неба ли? Черный квадрат безмолвия. Тишина, которая не поет, не звучит, не говорит, как утверждают писатели. Полная, беззвучная, совершенная тишина, это — самое страшное на свете. К звучащей тишине можно прислушиваться, можно вдумываться в нее, можно привыкнуть к ней и даже полюбить. Но эту страшную, пустую — нельзя ни понять, ни охватить, ни постигнуть. Так дольше нельзя! Поймите же! Раньше, еще совсем недавно, были мыши. С каким писком они взбегали на кровать! Теперь нет и мышей. Какое счастье иметь мышей! Ведь должен же хоть кто-нибудь будить бесчеловечную тишину — иначе разорвется сердце. Полное отсутствие звуков так же непереносимо, как разреженный воздух: сердце непременно разорвется… Кто-нибудь, ради Бога, умоляю: нарушьте, разбейте эту тишину! Я сам бессилен: тишина так действует на человека, по он затихает, съеживается, боится шевельнуться. Или уж тогда — сумасшествие: топать ногами, бить стекла, выть. Но никто не хочет сходить с ума, хотят только спастись, укрыться от этой тишины, что-то нужно сделать, придумать, как-то помочь, раз уже нет мышей, раз никто не бредит во сне! Зарыться в одеяло, уткнуться в подушку? — Задыхаясь в подушках, можно услышать звон в ушах… Господи, как страшно, как стынут ноги! Почему не скрипит снег? Почему не трещит мороз? Хоть бы где-нибудь что-нибудь треснуло! Хоть бы кого-нибудь расстреляли поблизости! Ведь нельзя же так мучить человека, поймите же! Какая нестерпимая тишина! Не бить же стекла…
7
Коленька Хохлов прощается на углу с конструктором Гуком и сворачивает в улицу, где живет Муха Бенгальцева. Коленька не знает, чего ему хочется больше — любви или просто тепла, человеческого тепла под одеялом? В постели Муха Бенгальцева пылает, и в такие ночи Коленька может спокойно закинуть руки за голову, думать о разных вещах и смотреть в темноту, наслаждаясь теплом, запахом тепла, пока на плече у него всхрапывает Муха, а по другую сторону — всегда не раздеваясь — спит Дора из хора, по-детски держа большой палец во рту. Мотя Шевырева ушла на фронт добровольцем. Коммунистка Аусем уже с полгода как умерла от сыпного тифа на полу в коридоре Обуховской больницы, пролежав там двое суток и так и не дождавшись докторского обхода.
У ворот, переминаясь с ноги на ногу, осыпанная снегом, встречает Коленьку Дора из хора.
— Ты бы еще раньше пришел, трепло! Шлагбаум закрыт: муж приехал.
Коленька переспрашивает почти с испугом, и в эту минуту ему становится очевидным, до конца попятным, что он ищет только тепла. Теперь надолго, на долгие недели, Муха будет отдавать теплоту своего тела кому-то другому — ненужному Коленьке и враждебному. Коленьку обокрали. Он с трудом сдерживает подступившую ярость. Что это — неужели ревность? — проверяет себя Коленька и тотчас находит ответ: нет, это просто чувство самосохранения. Он смотрит на Дору — она жмется от холода, губы дрожат, ресницы белы, глаза наполнены влагой. Тогда Коленька берет ее под руку. Дора молча следует за ним.
Коленька зажигает печурку, на полчаса водворяются в комнате тропики. Дора быстро снимает с себя одежду, снимает белье и, раздетая, стоит в мимолетных тропиках, широко раскрыв туманные глаза.
— Вот я такая, — говорит она, — есть плюсы, есть и минусы. Хотела бы я встретить бабца без минусов.
С жаром и нежностью Дора целует Коленьку.
— Господи! Наконец-то! — бормочет она, задыхаясь, и вдруг — неудержимо, восторженно, страстно, благодатно, сладостно, удивленно, всепрощающе, с болью, с трепетом, с жалостью, в предельной искренности, в последней душевной раскрытости — разражается рыданиями.
…Детская комната. Няня Афимья, в черной косынке, в белых горошинах по синему полю, поет вполголоса:
Голос няни журчит далеким нешумным ручейком, чуть доносящимся журчаньем.
Няня сидит у круглой печки, штопает полосатый Коленькин чулочек, а может быть, вяжет что-нибудь для себя для самой. В сумерках разобрать трудно. Разбросаны игрушки от Дойникова, «Робинзон Крузо» от Вольфа, картонажики от Пето. Коленька рисует зверей в холщовый альбомчик. Коленьку клонит ко сну, няня берет его на руки… какие теплые, какие пуховые случаются в детстве сумерки…
— Эвона как!
Совсем близко, сквозь сон, Коленька слышит нянин голос. Коленька открывает глаза: няня все еще держит его, собирается уложить в постельку так, как есть — с карандашом в руке. Коленька еще раз просыпается, как будто скидывая вторую оболочку сна, и видит няню Афимью — старенькую-старенькую: она раздувает заглохшую шкурку, косится на женское белье, на черные кудри, покрывшие подушку рядом с Колиной головой.
— Эвона как! — повторяет няня Афимья уже совсем явственно.
— Няня, чего ты тут? — вскрикивает Коленька.
— Как — чего? Все того же: вот смотрю, как бы вы к постели не примерзли.