Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в 3 томах. Том 1 - Валентин Владимирович Овечкин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Вот так мериканец! Хитрый, черт!

* * *

Семен Прохорыч, кулак боголюбовский, подошел к трактору, щелкнул пальцем о звонкий бак и обернулся к Андрею:

— За куриловской дорогой когти обломает.

— Когти, говоришь?

— Пахать вам ту землю до самой зимы, — с ехидным смешком сказал Семен Прохорыч.

— До зимы? Через две недели всю переверну.

— Больно горяч ты, парень, не берись ту землю за две недели пахать, легче на поворотах!

Разобрало Андрюху.

— Спорить давай!

— Чего спорить! И так знаю, что не вспашешь. Сорок десятин целины — дело не малое.

— Ну, так смотри ж, коли не вспашу!

— Ладно, ладно, посмотрим!

Ушли хуторяне. Архипыч, один из стариков рыковцев, заметил Андрею:

— Погорячился ты малость, Андрюха. Земля-то ведь тяжелая, коренистая.

— Коли сказал вспашу — значит, так и будет.

Рано, до зари, Андрей выезжал в поле, поздно ночью будил боголюбовцев, возвращаясь домой.

Машина работала хорошо. Чутко прислушивался к ней Андрей, стараясь уловить малейшие перебои и вовремя исправить работу мотора. Вспашка была отличная. Безукоризненно переворачивал плуг пласт за пластом залежавшейся, коренистой земли.

Каждый день приходили с соседних полей мужики поглядеть на работу трактора. Приходили, подолгу глядели, качали головами, удивлялись, мерили пальцами глубину борозды, любуясь работой стального коня. День за днем уменьшался сорокадесятинный загон.

— Ты б, Андрей, легче горячился. Больно уж заездил себя. В шею никто не гонит, можно и раньше с поля приезжать.

— Ничего, — весело отвечал Андрей, и глаза его искрились энергией.

После тринадцатого дня работы осталось всего с десятину нераспаханной земли.

Было воскресенье, но Андрей не считался с отдыхом и поехал кончать пахоту. Срезав последнюю серую ленту земли посреди широкого загона, Андрей радостно улыбнулся.

До глубокой осени ползал белокрылый трактор на длинных загонах рыковских полей назло сердюковцам и боголюбовцам.

Ни сажени земли не сдали рыковцы в аренду.

Довольны, не нахвалятся рыковцы своей машиной, а больше всех доволен ею Андрюха-тракторист…

А за Кузьмичом прочно укрепилось прозвище: «Мериканец».

1927

Ошибка

Силантия Федоровича Агаркова колхозники звали дед Ошибка.

— Завязывай, Петро, мешки получше, чтоб не просыпал, а то дед Ошибка выгонит тебе чертей!

— Бросай курить, ребята, бери вилы — дед Ошибка идет!

Силантий Федорович — старик суетливый, всегда сердитый и нахмуренный. Зычный голос его выделяется из шума на молотильном току, как труба в духовом оркестре, и слышен далеко в окружности, особенно когда что-нибудь не ладится — идет зерно в полову или остается в соломе невымолоченный колос.

— Это его наш бывший начальник политотдела так прозвал, с тех пор и пошло: дед Ошибка, — объяснил мне один колхозник из той же второй бригады, в которой состоял со своим семейством Силантий Федорович, и однажды в свободную минуту рассказал историю странного прозвища Агаркова.

— Дед он такой, как бы сказать, с заскоками или же с уклоном на старый режим. Всякое дело до старого примеряет. Выбирали мы первый раз колхозное правление, ну, все как полагается — записали кандидатуры, начинаем голосовать, а дед разбушевался: «Негоже так: помахали руками и готово — садись, Ванька, за председателя, руководствуй нами! Ведь наш колхоз побольше, чем у пана Деркача экономия была, тут ума нужно, чтоб таким хозяйством управлять! Надо им, кого хотим выбрать, пробу сперва сделать». Стали его урезонивать: «Не туда загнул, дед! Что ж это — лошадь на базаре покупаешь? Запряг в дроги: а ну, садись человек десять, погоняй рысью!» Дед свое: «Можно и людям сделать пробу. Вот как пан Деркач делал. Помер у него старый приказчик, надо было нового на его место определить. Позвал Романа-ключника и объездчика Федула. «Гляди, Федул, — говорит пан, — едет по хутору мужик. А ты, Роман, видишь, из леса кто-то выезжает? Бегите, узнайте — куда они едут». Побежали они. Первый Федул вернулся, запыхался. Узнал про своего мужика — едет в село Куракино. «А откуда едет?» — спрашивает пан. Почесал Федул затылок. «Беги обратно!» Вернулся Федул. «Из Латоновки едет». — «А по каким делам едет он в Куракино?» В третий раз побежал Федул догонять мужика. А тем временем возвращается Роман. «Едет, говорит, тот человек из слободы Кирсановки, а путь держит в город на базар коня покупать. Малость выпивши. Ежели еще ему поднести, так в аккурат вашего слепого мерина за хорошую цену можно сбыть. Я ему расписал — полста заглазно дает». Вот! Так и взял пан приказчиком Романа. Вишь, как умные люди делали!»

Ну, тут ему, конечно: «На старый режим хочешь повернуть? Нам твой пан не указ!»

Или вот такое: когда сошлись мы в колхоз, и вот уж перед тем, как выезжать на посевную, привязался дед к правленцам: «Дозвольте молебен отслужить! Это ж не шутейное дело. И деды и прадеды наши однолично жили, а мы порешили — гуртом. Что, как не сладится?» Начал было уже со стариков самообложение собирать, чтоб попу заплатить.

Придет, бывало, на степь в бригаду и — до кухарки: «Что варишь?» — «Борщ с бараниной». Ну, тут дед как разойдется, аж в хуторе за три версты слыхать: «Опять с бараниной? Какой же дурень в эту пору, весною, режет баранов? Мясо пожрем, а овчины — хоть выбрось! Куда они, стриженые, годятся? Хозя-ева! Безотцовщина, пустодомы!» А ездовые: «Жалко тебе? Что жрать-то, ежели один борщ, да и тот без мяса?» — «Не подохните! — кричит дед. — Баранина и в молотьбу пригодится. Весною можно и цибулю с квасом. Что дома лопали? Вчера только сошлись в колхоз, и подавай вам уже всякие разносолы! Нажить сперва надо!»

Или пристанет к посевщикам: «Зря ячменем все поле засеваете, лучше бы овса добавили. Нонешний год на Николу лягушки квакали, — овес должон бы уродиться». И ходит, зудит: «Не слухайте бригадира — сейте овес». Или — лошади не так спарованы. Его кобылу надо бы с Пантюшкиной спрячь, они и до колхоза спрягались, привычные, а Серегиного хромого — с Андрюшкиным сухожилым, нехай уж в паре хромают. Дед — перепрягать, а ездовые не дают. Ругаются ребята: «Что ты за шишка такая, что порядки тут наводишь? Тебя ж не выбрали еще председателем? Ступай домой, командуй над своей бабкой!»

В первую весну, как стали работать мы колхозом, очень суетился дед, а потом видит — по его не выходит, овес не сеют, баранов режут — заскучал. В бригаду не стал уж ходить, все возле потребилки околачивался, где собирались на раскур табаку кому делать нечего. Раз как-то пришел я к нему вечером, сидит бабка одна, деда нету. Подождал немного, слышу — снаружи кто-то возится под окном, стену лапает и ругается потихоньку: «Где ж они, проклятые? Днем тут были, а зараз нету…» — «Дед, что ли?» — спрашиваю бабку. «Вот-то, говорит, как видишь, и дверей не найдет». — «Так чего ж ты, говорю, пойди открой». — «А ну его, нехай ночует на дворе. Одурел на старости! Дожил до седьмого десятка и рюмки в рот не брал: не идет, говорит, а зараз — пошла. Да еще какую моду взял, черт старый: чуть что не по его — хлеб не допекла или пуговку на штаны не пришила, зараз тянется в морду дать! Озлел, как цепной пес!»

А угощался дед у Чепеля. Был у нас такой единоличник закоренелый, на прошлой неделе только вступил в колхоз. У него, бывало, все старики собирались. Шатаются по хутору как неприкаянные, ну, куда? — до Чепеля. Сегодня Чепель ставит литру, завтра другой — по очереди. Яблоками закусывали — сад у Чепеля хороший. Так их и прозвали — колхоз «Веселая беседа», а Чепель за председателя там был.

Но на собрания дед приходил обязательно. Тут уж он брал свое! Председатель, бывало, посылает рассыльных по домам и приказывает: «Только тому срывщику горлатому не загадывайте». А дед будто нюхом чует, когда собрание. Хоть и не зовут, так придет. Сядет в темном уголку на задней скамейке, и только, бывало, разойдется председатель, станет нам докладывать про посевную кампанию да начнет с того, как он на польском фронте два дня эскадроном командовал, когда командира убили, а дед кричит: «Слышь, Петька! Брось про это, слыхали уж много раз. Ты лучше ответь на вопрос: дохлые кобылы воскресают или нет?..» Председатель как услышит дедов голос, аж головой закрутит, будто зубы у него заболят, а дед продолжает свое: «Нет? А вот в нашей бригаде воскресла. Давеча булгахтер с бригадёром считали, считали — недостает одной кобылы, написали акт: разорвали, дескать, волки, а она нынче утром заявляется — в грязюке вся по уши, худущая, как шкилет!» Счетовод совается на стуле, будто на мокрое сел, а колхозники шумят: «Как же так? Где же она была?» Бригадиру некуда деваться, объясняет, что кобылу бабы вытащили на огородах из копанки (был у нас тогда бригадиром Поликарп Устименко, жулик оказался, судили его после), а ввалилась она туда ночью на попасе еще третьего дня.

А дед уже полевода распекает: «Илюшка! Чего ж ты не похвалишься, сколько вчера дудаков подстрелил?» Тут уж все за животы берутся, один дед сидит, как статуй, глазом не моргнет. Полевод наш — злой охотник был. Как увидит — дудаки за курганчиком пасутся, про все на свете забудет. Раз этак подбирался к ним, три километра на животе прополз — ничего не выходит! Ляжет в бурьян — дудаков не видно, поднимется — уходят дудаки, не подпускают пешего. К ним надо на подводе подъезжать или же с подкатом. Так он что придумал: пришел на загон, где пахали, вывел одну упряжку из борозды, — погоныч тянет быков за налыгач, а он идет за плугом с ружьем. Полдня кружили этак по степи вокруг того места, где дудаки паслись, таких кренделей начертили плугом, будто кто с пьяных глаз обчинал загон (вгорячах и плуг позабыли выкинуть), полгектара не допахали, а дудаков совсем было уже приготовился полевод стрелять, — чья-то баба шла с бахчи — спугнула…

Так и пойдет собрание кувырком. Кричат все: «Давай, дед, давай! Поддай жару!» Раз как-то говорит дед: «Что это в нашем колхозе, как бывало у Савки Мошны: купят, продадут — никто ничего не знает!» Мошна был такой мужик на нашем хуторе. Купит лошадь, даже сыновьям не скажет правду — за сколько. Все, бывало, тишком делает. Придешь к нему — зараз амбары, конюшню запирает, чтоб не узнали, сколько у него хлеба, да скотину не сглазили. Так вот дед и говорит: «Порядки у нас, как у Мошны. Видим — свинарники правление строит, свиней племенных, значит, собираются покупать, а что да как — ничего нам не поясняют. Может, по тыще рублей за штуку платить, — так эти свиньи и штаны с нас стянут. Я на таких свиней не согласный, нехай они подохнут по всему свету!» Ну, тут записали в протокол: предупреждение и строгий выговор деду за подрыв животноводства.

Еще пуще обозлился дед. И вот в прошлом году, весною, выкинул он такое колено. Распорядилось правление бороновать озимую пшеницу. Против этого-то дед не возражал. Хоть наши хуторяне и не делали этого сроду, но видели, как у Дергача в экономии бороновали — лучше получается. Но когда заметил дед на бригадном дворе, что сын его Гришка собирается на степь и кладет на бричку деревянную борону, вмешался: «Положь эту скребницу на место. Возьми фабричную, двухзвенную». У Гришки мозги раскорячились — кого слушать? Бригадир распорядился брать на зеленя бороны легкие, деревянные, чтоб меньше рвать озимку. Дед в азарт вошел: «Дураки вы оба с бригадёром! Бери, говорю, железную!» Не успел Гришка выехать за хутор, встретился ему по дороге бригадир, обругал его, заставил вернуться и взять деревянную борону. Дед немного погодя опять наведался на бригадный двор, глядит — нету деревянной бороны. «Ах ты ж, говорит, собачий сын! Не послухал-таки, болячка тебе в спину!» И прямым сообщением — на степь.

С Гришкой бороновали еще трое парней. Ну, до тех дед не подходил — что с них спросишь, когда тут со своим не справишься. Подождал он, пока Гришка выехал на край загона, выхватил у него вожжи, как горланет на него, аж кони в сторону прянули: «Кто тебе батька — я или бригадёр? Кого слушаешь? Убирайся зараз отсюда! Хлебу я еще пока хозяин такой же, как и твой бригадёр! Не дам пакостить!» Да вожжами его — по спине! Гришка, бедный, аж заплакал с досады, бросил на загоне бричку и борону, сел верхом и поехал в хутор жаловаться на батька бригадиру. А дед идет за ним следом и рассуждает: «Теперь за старухой очередь. Скажет: не буду тебе, черту старому, портки мыть — бригадёр, дескать, не велел, — и что ты ей сделаешь? Вот жизня!»

Вечером деду принесли из правления повестку. Повестку дед взял, а в правление не пошел. Решили о нем заглазно: «Агаркова Силантия Федоровича, как антисоветского элемента и срывщика осеннего сева, исключить из колхоза».

Ну, так и жил дед: Гришка его со старухой — в колхозе, а он — единоличником. Придет ночью от Чепеля, толкает старуху: «Эй ты, колхозница, подвинься! Развалилась! И на кровати уже места нету!»

Уже и политотдел у нас стал работать. Дошли до начальника разговоры про воскресшую кобылу, давай он ковырять. Так по ниточке и распутал клубок. Оказалось, что счетовод с нашим бригадиром не одну кобылу списали этак на волков. И быков и коров сплавляли в Ставропольщину на базары, а в актах писали — волки разорвали. Уже и посадили бригадира со счетоводом, а дед все не хлопочет, чтобы восстановили его.

Довелось нам на другую весну снова бороновать озимку. Приезжает из МТС старший агроном. «Строго, говорит, запрещаю применять деревянные бороны. Железные бороны тяжелые, идут по загону ровно, спокойно и землю хорошо рыхлят, а деревянные — прыгают, как козы, корку не разделывают, а зеленей портят больше».

Пришел я до деда. «Твоя, говорю, правда. Зря тебя исключили. Пиши жалобу. Не выйдет дело в правлении, жалуйся в политотдел». Не пошел дед ни в политотдел, никуда — так крепко разобиделся.

Случилось, что начальник политотдела товарищ Павлов сам приметил деда.

Встретились они как-то на улице, спрашивает Павлов деда: «Ну как, дедушка, дела у вас в колхозе?» — «Дела — как по маслу, — отвечает дед, — в две смены работа идет!» — «Как в две смены?» — «Да так: одни спят, а другие мух от них отгоняют». А в то время у нас в колхозе, верно, не ладилось. Председатель надумал другой раз жениться, ездил по хуторам, невесту искал, полевод — каждый день на охоте, а бригадиры тем часом до Чепеля. Павлов поглядел этак на деда: «А ты ж чей будешь? Я в вашем колхозе всех стариков знаю, а тебя будто не видел ни разу…» Дед насупился. Привык он, что никто его речей в толк не берет, вот, думает, еще один такой: поговорит, посмеется и уедет. «А я, — отвечает, — не колхозник». — «Чего так? Ушел из колхоза, что ли?» — «Да… ушел. Не ко двору пришелся». И больше не стал объяснять про себя. «Может, ты, дед, лишенец?» — спрашивает Павлов. «Ну, ясно, лишенец, кулак. Триста голов скота имел!..»

Павлов и верит и не верит. Пришел в колхоз, спрашивает, так ли? Разъяснили ему: пастухом он был когда-то, триста коров в стаде ходило. Бедняк. При Советской власти уже пару кляч заимел. С этой-то стороны у него все в порядке, а вот крикун большой и старорежимного закала. Павлов наморщил нос — он всегда, бывало, когда чем-нибудь недоволен, сморщит этак нос и сопит, как еж. «Да, говорит, комсомольский возраст дед уже перерос. Нагляделся он на своем веку старого режима». А когда встретился с ним в другой раз, то стал его опять расспрашивать: «Как же ты, дедушка, дальше думаешь? Чем жить-то будешь?» Дед за словом в карман не лезет. «Проживем! — говорит. — Куплю конячку и буду колхозную солому молотить. Соломку-то, дай бог им здоровья, хорошую бросают, колосу — пополам. С месяц помолочусь — на три года хлеба. Не пахавши, не сеявши!» Павлов навострил ухо. «А ну-ка, говорит, садись в машину, поедем со мной, покажешь, где так молотят».

Поехали. А у нас тогда на молотилках норму повернули не с тонны, а с гектара, ну, машинисты и гнали — лишь бы скорее. Целые снопы проскакивали. Павлов нагнал там всем жару. «Завтра, говорит, опять приеду. Если еще хоть один колосок невымолоченный найду — плохо будет».

Едут обратно. Дед спрашивает: «А ты кто ж такой будешь, что распоряжаешься? Должно быть, этот самый политотдел?» Павлов смеется. Он такой щуплый, кепка на затылке, не похож на начальство. «Этот самый», — говорит. «А ежели до старого приравнять, как оно будет — политотдел? — спрашивает дед. — Становой или же повыше?» — «Не знаю, — смеется Павлов, — как по-старому, а только если еще заметишь какие непорядки — ступай прямо ко мне». Дед дня через два пошел поглядеть, как молотят, — нету в соломе ни зерна. Удивился. «Хм! Как сто бабок пошептало! Оно таки, значит, верно, неплохая эта штука — политотдел».

И так у них повелось с Павловым. Придет дед к нему в политотдел, сядет в углу, нахмурится и бормочет: «Сукины дети, агроломы, нету на вас погибели!» А сам под ноги себе глядит, будто не до Павлова речь ведет. Павлов усмехается. «Ты что там, дед, бубнишь! Подсаживайся ближе». — «Да вот, говорит, опыты у нас делают, как прямо по сорнякам озимку сеять. Привез агроном эти пшеничники, или как они там у черта называются, а они только сверху землю ковыряют, а вглубь не лезут. Весь сорняк как был, так и стоит невредимый!» Павлов — на машину и деда с собой.

Раз как-то спрашивает Павлов у деда: «Чего ж ты не подаешь заявление, чтобы приняли тебя обратно в колхоз? Я слыхал: тебя исключили за то, что не давал бороновать озимку? Ну, это дело прошлое — уладим». — «А ну их к лешему! — говорит дед. — Буду сам хозяевать. За чужой головой хоть и спокойнее жить, да тошно».

Павлов на этом не остановился. Вызвал раз деда в политотдел. «Хоть ты, говорит, Силантий Федорыч, и не колхозник, но даем тебе от политотдела задание. Мы в ваш колхоз посылаем лучшую тракторную бригаду. Машины там новой марки, гусеничные, каждая по двенадцать лемехов тянет. Так надо, чтоб эти машины работали как следует. Тебя мы прикрепляем к этой бригаде наблюдать за качеством. Побудешь там хоть с неделю, пока наладится. Все равно делать тебе сейчас нечего. Соломы такой, чтобы тебе молотить, уже нет». И смеется. Дед подумал. «Это ж как я буду? Вроде как в третьей бригаде Микита Редкокаша? Инспехтором?» — «Вот, вот, так, как Никита». — «А что оно, слышь, это инспехтор, ежели до старого приравнять, — десятский или же сотский?» Рассказал ему Павлов. Пошел дед в бригаду. А председатель наш носом крутит. «Зря. Раз — то, что не колхозник, а другое — с ветерком дед. Он там такого натворит, что и не расхлебаем». Павлов ему: «Ничего, поглядим».

На другой день бежит в политотдел рулевой Мишка Филатов с жалобой на деда: «Нехай рукам волю не дает! Это ему не старый режим! Ежели мер не примете — в суд подам!» Аж слезы у парня текут и шею бинтом обвязал. Приехал Павлов на место происшествия, спрашивает деда: «Что тут у тебя с ним вышло?» Дед плечами сдвигает: «Ничего не вышло. Галдел, галдел ему: держи, парень, ровнее — огрех бросаешь, подглыби середний плуг, мелко берет, — так ничего и не вышло. Пришлось ссадить с машины». — «Как же ты его ссадил, что парень жалуется — шея не ворочается?» — «Ну, а я ж-то при чем? Я б, может, за рукав или за шиворот его взял, кабы он в рубашке был, а он голый, загорал против солнца. Пришлось взять его за шею». Да как вызверится на Мишку: «С-сукин сын! Весь загон испакостил — срамно глядеть! Небось, когда на своем тракторе пахал, так не бросал огрехов!» — «Как — на своем?» — спрашивает Павлов. «Да так. Свой трактор у них с батьком был. И молотилка. Он с Вербового хутора, я их знаю, как облупленных».

Выгнал Павлов этого тракториста из бригады. А через неделю — снова жалоба на деда. Пришел в политотдел председатель «Красных бойцов». «Что за самоуправство! — говорит. — Нашу клетку запахал!» Тут и наш председатель был. «Вот видите! — говорит. — Я же предупреждал — наделает делов». Павлов посмеялся, а потом как взял в оборот председателя «Красных бойцов»: «Какой же ты руководитель, ежели земли своей не знаешь? Хозяева! Сто гектаров земли потеряли!» Вышло так: в наш участок заходит сапогом стогектарка «Красных бойцов». Земля там хорошая, толока, лет пять не пахалась. А у них такой ералаш в то время был: бригадиры и полеводы каждый месяц менялись, участков своих не знали, первая бригада думала, что клетка эта второй бригады, а вторая тоже за свою не признавала. Ну, у деда и разгорелся глаз на эту землю. «Загоняй, ребята, — наша будет!» Аж когда вспахали, тогда только разглядели «Красные бойцы» — ихняя земля. Ну, клетку ту им вернули, они нам за нее после отпахали. Деду Павлов сказал: «Больше так не делай. Не к помещику за межу залез, а в такой же колхоз». А «Красным бойцам» потом проходу не давал. На каждом собрании, бывало, издевался: «Ну-ка, расскажите, хозяева премилые, как вас дед с землей объегорил?»

Вот так и пошло. Посылал Павлов деда к тракторам на неделю, а пробыл он там до конца пахоты. До Чепеля совсем дорогу забыл. Приезжает как-то Павлов, а дед суетится, мотается по полю, загонки для тракторов размечает, ругается с полеводом: почему сорняки на участке не выжег? Спрашивает Павлов деда: «Ну, а ежели так вот, как сейчас, не тошно будет в колхозе?» Дед подумал, усмехнулся: «Так-то оно вроде ничего…» Зазвал его Павлов в вагончик, сам написал заявление, дед подписался. А как узнал Павлов в точности, за что исключили деда, про деревянную борону, рассердился, ни разу не видали его таким злым. «Шляпа! — говорит нашему председателю. — Жуликов под носом у себя держал, а деда какого выгнал!»

Так с тех пор и работает дед инспектором в нашей бригаде. Недавно было — ячмень уже начинали косить, — приходит в степь, под глазами синяки, нос распух, будто пчелы его покусали, ухо в крови. Я перепугался: «Где это тебя угостили?» — «У Чепеля», — отвечает. «Чего ж тебя туда занесло? Опять до рюмки потянуло?» — «Пошел ты к черту! — говорит. — До рюмки! Ишь догадливый какой!» Обиделся и разговаривать не стал. Вечером уже, когда отсердился малость, рассказал: «Пришел, говорит, вчера до Чепеля, а там пир горой — человек двадцать собралось. И из нашей бригады сидят трое. «Что ж вы, говорю, делаете, бандиты? Колхоз уже косовицу начал, а вы тут саботаж разводите?» Чепель поднимается: «А что ты, говорит, за шишка такая? Тебе какое дело?» — да за грудки меня! Я не стерпел, Чепелю — в ухо! Чепель развернулся, да меня! Я его — коленом в живот. Кабы один на один — умолотил бы, да вступились там за него, я и ушел от греха прочь».

Когда уезжал от нас Павлов — пришел к нам в колхоз и говорит председателю: «Этой своей ошибки до смерти не забывай». И зовет деда: «Ну, иди сюда, дед Ошибка, попрощаемся». Так с тех пор и пошло — Дед Ошибка…

1935

Родня

Я вот скажу, что такое для меня колхоз. Тут у нас всё рассуждают: много хлеба на трудодень получаем, патефоны, велосипеды, мол, у каждого. Я не об этом, я о другом расскажу…

У меня сейчас самая большая семья в хуторе — с детьми семнадцать душ. Три сына женатых при мне, две дочки, внуки. Интересно получается. Сам иной раз диву даешься, как живем. Со стороны поглядеть — будто и не родня друг другу. У каждого свои трудодни, своя получка, купить ежели чего нужно — каждый за свои покупает. Дом-то этот строили сообща, в складчину. Собрались все, посоветовались: семья большая, а хата тесная, жить негде, — надо новый дом строить, чтобы каждому квартира была. Ну, и поставили, вишь, какие хоромы: шесть комнат, столовая, кухня. Старший сын, Федор, дал денег на постройку, Николай и меньший Яшка свою долю внесли. И девчата — тоже. Так и живем. Стол, конечно, совместный, мать готовит на всех, девчата помогают, когда бывают дома, а во всем остальном каждый располагает на свой заработок. Костюм новый справить, вещь какую-нибудь купить, в дом отдыха либо в Москву в отпуск с жинкой съездить — это уж как кому желательно. Вот девки мои поехали в прошлом году в город: одна меховую шубу себе купила там, а другой загорелось, в чем бы ни стало, на самолете полетать. Взяла билет, слетала аж в Ленинград. Ну, чего ты ей сделаешь? Ее труд, ее деньги — сама себе хозяйка.

Может, кому из отцов такие порядки не нравятся, но, по-моему, лучшего и не придумаешь. Большая тяжесть с моей души снята. Если кто скажет, что нехорошо этак, не по-родственному: между своими людьми, в одном доме, считать раздельно трудодни и деньги, — так я на это отвечу: великое спасибо колхозу за то, что учел он труд каждого человека и определил, чего стоит его труд.

Вот я тоже вырос в такой большой семье. Три брата нас было женатых при отце, две сестры. Не делились долго. Старик и слушать не хотел о разделе. Отцовщина наша была там, где сейчас правление колхоза помещается. Дом этот конфискован в тридцатом году — как кулацкий. Но это уж младший братец Марко вышел в кулаки, когда остался один, а при отце мы хотя и жили в достатке, но своим трудом обходились. Семья была двадцать две души. Считались мы в селе людьми богатыми, скота имели много, хлеба сеяли десятин тридцать, только богатству нашему никто не завидовал. Как-то у нас все безалаберно шло. От зерна амбары трещат, скота много продаем, а носим всё домотканое, и аршина ситцу, бывало, за год не купим в лавке — штаны из холста, такие ж и рубахи, и у баб все холщовое, и в будень и в праздник. Отец сам и овчины чинил на кожухи, и шапки шил сам, и сапоги тачал из товара домашней выделки. Сляпает сапог из сыромятины, по мокрому походишь, расползется мешком — не разберешь, где носок, где задник, кругом ровный. За зиму пары три такой обувки износишь, зато дешево, сапожнику не платить.

И работали бестолково. Не знали покою ни днем, ни ночью, с ног сбивались. В молотьбу отец от воскресенья до воскресенья никому и на час прилечь отдохнуть не позволял: «Зима, говорит, на то придет, зимою будете дрыхнуть». Всю ночь тарахтят веялки у нас на току. Только если со стороны послушать, — чудно как-то тарахтят, с перерывами. С вечера слышно, потом затихнет, еще немного потарахтят, потом опять не слышно. Заглянуть в то время на ток, когда тихо, — спим все, где кого захватило: детвора-погонычи, что оттягивали волоками полову к скирдам, верхом на лошадях спят; девчата — возле веялок, а старик на мешках храпит. Перемучаемся этак ночь, потом и днем ходим как вареные, вилы из рук валятся, где кто присел, там и заснул. А под конец выходит — люди уже озимь сеют, а мы все косим да молотим.

Плохо работали. Хуже нас никто землю не обрабатывал. Пахали кое-как, на два вершка, сеяли наволоком, лишь бы побольше захватить. Били на количество, аренды добавляли. На пахоте отец, бывало, только и следил за тем, чтоб «аккуратно» обчинали загоны — на плуг, на два через межу чужого прихватывали.

На такие штуки отец-покойник, не тем будь помянут, большой мастер был. Не туда его голова работала, чтобы дать порядок дома и на поле, участок получше обработать, сад, может, насадить, скота породистого добыть, а только — чтоб облапошить кого-нибудь, на чужбинку чем ни есть попользоваться.

По этим делам отцу больше всех под мысли пришелся младший сын Марко. Я старший был, а меня отец так не приближал к себе, как Марка. Я из дураков не выходил. Все — Алешка-дурак. Это за то, что не умел людей обманывать. А про среднего, Степана, и говорить нечего. Этот был у нас парень хлесткий, несдержанный на язык. Я, признаться, робел перед отцом, а Степка резал прямо: и за то, что работаешь, как проклятый, а ходишь в отрепьях, и за детей, что в школу не пускают, и за всякие проделки отцовы и Марковы, за которые стали уже нас звать в селе по-уличному — Хапуны.

Повезу я, бывало, на ссыпку пшеницу да подмешаю, как отец прикажет, в каждый мешок по мерке отходов, а там приемщик возьмет пробу не с верху, а со дна, щупом, и забракует. Идет вся пшеница по цене отходов по пятаку за пуд. Приезжаю домой, рассказываю, а Степан как вскинется: «Что, — на отца, — не все дураки на свете, есть и похитрее нас? Ловкачи! Рубли на пятаки менять!» Отец аж позеленеет. «Цыть, сукин сын! Молодой еще — батька попрекать! Кто ж вам виноват, что такие растяпы. Заставь дурака богу молиться! Кабы Марка послал, тот небось ссыпал бы за первый сорт». Степан не унимается: «Да, Марко ссыпал бы! Марко ваш может! Быков вон ссыпал на ярмарке за сто двадцать, а деньги куда девал? Гашка в чулок спрятала? (Гашка — Маркова жинка была). Так нам с Алексеем про то тоже надо бы знать. И наш труд есть в тех деньгах». Старик до Степки — с палкой. «Молчи, обормот! Ты на Марка не моги! Марко — хозяин. На вас доверь — за неделю размотаете. Быки! Вон где быки: крышу на конюшне перекрыли — раз, новый стан под бричкой — два. Заслепило тебе, не видишь?» Степан и палки не боится. «Крыша — двадцать рублей, это нам известно, стан — тридцать, а еще семьдесят где?..» Гнул Степан все на раздел.

Один Марко был утешением родительским. Не надо, бывало, учить его да приказывать — сам знает, что делать. Издохнет свинья — Марко разделает тушу, как резаную, и везет в город на базар. Обратно едет веселый, под хмельком: отец ему позволял и вином побаловаться — знал, что больше четвертака не пропьет, зато на деле не один целковый натянет, — хвалится: пошла за первый сорт! Все ему знакомые: и врачи те, что клеймо кладут, и колбасники, всех угощает, подарками задабривает… Послал его однажды отец к одному придурковатому мужику договориться насчет земли, взять у него на весну в аренду десятин несколько, так Марко споил там всех, заставил вместо аренды купчую за ту же цену подписать. Понятые руку приложили, а к чему — не разобрали спьяна. И нам это стало известно уже после раздела. Десять лет не оглашал Марко бумагу. Сеяли, все считали — аренда, оказалось — купленная. Вот какой был хват!

Звал его отец малой, а «малому» уже за тридцать перевалило, моложе меня всего на четыре года был. Наружностью — весь в отца. Мы со Степаном в мать вышли, черные, а он рыжий, кривоногий, морда красная, как кирпичом натертая, глаза запухшие, бесперечь моргает ими, — какая-то болезнь у него была в глазах: все, бывало, слезы вытирает, будто плачет. Так схожи они были с отцом мыслями своими, что понимали один другого с полуслова. Послушаешь иной раз их разговор, как они советуются между собой о каком-нибудь деле, — ничего не разберешь.

Сидят рядом, потупятся, отец бороду теребит, Марко глазами моргает, вытирает платочком слезы, и только и слышно: «Эге… Да и я так думал… Оно б то можно и тово, да как бы не тово…» — «Слышь, малой, — говорит отец, — ну, так как же? Убить? Жалко. Может, тово?.. Попробуем?» — «Да и я тоже так думаю, — отвечает Марко. — Залить ему пару бутылок да по ребрам его, по ребрам хорошенько, чтоб сигал. Эге?» — «Да, ну да, может, и тово… А не тово, тогда уж быть ему так…»

Мать сердится: «Ну, заджеркотали, турки! Всего делов — коня слепого продают, а таятся, будто человека собираются зарезать, прости господи!»

Так они вдвоем и правили. Отец больше по домашности, а Марко — поехать куда-нибудь, купить, продать. Меньшим братом был, должен был бы нас со Степаном уважать, а он, чуя за собой отцовскую руку, такую волю взял над нами! Стал прикрикивать, как на работников. Забежит иной раз на степь, где мы жили все лето, — я, Степан, Федька, сын мой, Степановы девчата, — как приказчик, на дрожках, плетка в руке. И то ему не так и это не так. Сено перестояло, мало скосили, рано выпрягаем. «Вы, говорит, мне тут пошевеливайтесь веселее! Чтоб к воскресенью все сено было в стогах». Степан как-то не вытерпел. «Тебе-е? — говорит. — Ах ты, шут гороховый! А этого тебе не желательно?» — да как хватит его по спине вилами, тот с дрожек и кувыркнулся. Что там было! Марковы дети — на Степана, мы с Федькой вступились за него — и нам попало. Бабы передрались. И такое случалось у нас не раз, а частенько…

Вот так и жили. Денег отец на руки никому не давал. «Хлеб жрете? — говорит. — Одежа, обувка есть? На что вам еще? На баловство?» Как раз была у нас такая жизнь, как вот некоторым нравится: несчитанное, немереное, неделенное. Степан пытался было кой-когда посчитаться — один скандал. Но чуяли мы с ним, что дела неладные. Куда-то же они деваются, эти деньги, что выручаем за хлеб, за скот?

Долго жили мы вместе. Федору моему уже двадцать лет было, когда поделились. Все-таки поделились. Когда уже всем стало невмоготу. Больше всех досталось Мотьке бедной, Степановой жинке. Загнали бабу в могилу…

Мотька была молодица такая, что по нынешним временам не знаю как бы ее и возвеличили за ее работу. Первой ударницей прославили бы. Собою была щупленькая, худенькая, но в работе — огонь! И на степи ворочала за троих и дома. На все руки была мастерица. Мы хоть зимою отсыпались вволю, а Мотька круглый год не знала отдыха. Все спят уже, и бабы спят, а она сидит чуть не до рассвета при каганце, шьет. Всю ораву одевала. Штаны, рубахи наши эти самые холщовые — все это ее работа была. Сама и пряла, и ткала, и шила. Но раз уже пошло у отца со Степаном разногласие, и невестка немила стала, ничем не могла ему угодить. Не так ступнула, не так повернулась, не так села. Отец и называл ее не иначе, как в насмешку, — модистка. «А где ж это наша модистка? Эй ты, модистка!», «Так — черт-те что, не молодица! — говорил он. — В чем только душа держится, кожа да кости, сказано — модистка! Гашка, вот это баба! Нашей породы, крестьянской. Мешок за хорошего мужика понесет». Гашка, Маркова жинка, была его любимая невестка. Ростом на голову выше Марка, пудов шесть весу — идет, земля под ней дрожит.

И так завелось между ними: Мотька и ткала холсты и шила, а кроить рубахи отец всегда звал соседку Семеновну, — пронырливая такая бабенка была: где ссора в семействе, туда и она свой нос сует. Достанет отец из сундука холсты, даже мать к этим делам не допускал, запрется с Семеновной в передней хате, подождет, покуда она выкроит рубахи, завернет остатки и опять прячет в сундук под замок.

Мотька от обиды все плакала втихомолку. Она такая безответная была. А Степан терпел, терпел, да однажды и не вытерпел. Вывел эту Семеновну из хаты, турнул ее в шею с порожков, а потом — до отца: «Что она у вас украла, Мотька, что не доверяете ей? — побелел как стена. — Как же можно жить так в семье — без доверия?» Отец расходился: «Кого учишь, сукин сын? Не украла, так могёт украсть!» И получилось у них так: отец ударил Степана палкой, а тот либо оборонялся, либо так уже обеспамятел — тоже толкнул отца… Потянул отец Степана в волость на расправу. Держали его там три дня в холодной, били. Вернулся домой страшный, лицо распухло, весь в синяках.

С тех пор еще хуже у нас стало. Зашла злоба такая, что ничем уж не утушишь. Моя баба и Мотька нашли ключ от Гашкиного сундука, — та обронила его где-то, — и сговорились между собой посмотреть, чего она там прячет. Выждали, покуда все вышли из хаты, открыли сундук, а там под старым Гашкиным приданым кашемировые полушалки, бумазея, сукна, ситцы в штуках — все то самое, на что отец никому в семье и копейки не давал.

Бабы так и ахнули. Вот оно где — и быки наши и пшеничка! На что Мотька тихая да смирная была, и та разъярилась. Побежала за топором, а моя стала выбрасывать все из сундука на пол. Посекли они топором на пороге все Гашкины обновы, запихали обратно в сундук, заперли на замок и ключ подкинули обратно на то ж место, где нашли. Гашка как заглянула в сундук, захворала от злости, два дня в постели пролежала. Догадалась она, конечно, чьих рук это дело, но отцу не пожаловалась: покупались эти кашемиры, должно быть, тайком и от старика. Стала вымещать нашим бабам кулаками. Как поймает где-нибудь Мотьку одну — за волосы ее и оземь. И мою бабу била. Ну, за баб, конечно, мы, мужики, вступались в драку. Редкий день обходился мирно. Как шум, крик на дворе, так соседи уже знают — Хапуновы дерутся.

Сойдемся, бывало, за обедом — четыре отца, четыре матери, дети взрослые, девки-невесты, всех двадцать две души — молчим, чертом один на другого исподлобья поглядываем, сопим только да жуем. За едой ругаться невыгодно: другие тем временем лучшие куски из чашки повытаскивают. А встанем из-за стола, помолимся, выйдем на двор и — пошли гоняться один за другим с граблями.

А воровать стали все поголовно, кто чего изловчится, — не зря опасался отец, что «могёт украсть». Малыши крали яйца на леденцы, бабы таскали лавочнику на дом масло, сало кусками, меняли на ленты, гребешки, парни крали пшеницу с току целыми мешками.

Наконец, дошло до того, что Гашка пустила про Мотьку слух, будто к ней, когда спала она одна в летней кухне, лазили в окно соседские парни. Набрехала, конечно. Куда там той бедной Мотьке до парней! Замучили бабу — еле ноги тягала. Но все же — брошено слово, так с языка на язык пошли сплетни по селу. Кто-то ворота нам дегтем вымазал за Мотьку, а может, сама же Гашка. Тут и Степан дал маху. Не разобравшись с делом, поверил и тоже Мотьку — за косу. Защитил бабу от напасти! И вот как-то вышел я ночью в конюшню задать корму лошадям, зажег фонарь, глянул перед собою — и шапка в гору полезла. Висит Мотька на вожжах, голова набок — захолонула уже. Вот что получилось…

Похоронили мы Мотьку. Степан кричал на могиле не своим голосом, рубаху на себе рвал. Тут уж и отец с Марком видят — дальше так жить невозможно, посоветовались между собой: «Ну что ж, малой, выходит — тово? Не миновать?» — «Да, ну да. И я так помыслил», — и объявили нам со Степаном раздел имущества…

Марко, как младший сын, остался на корню, с отцом. Нам со Степаном отделили по пять десятин земли с краю участка, на солончаках. На том месте у нас никогда хлеб не родил. Лучшая земля, чернозем, была ближе к селу — осталась за Марком. Из тягла дали Степану пару волов, один калека, давно уже не запрягался, на ногу не ступал, собирались его на бойню продать. Мне дали пару лошадей, самых что ни есть расподлюк выбрали. Одна подорванная, больная, другой тридцать лет, без зубов. Ну, из инвентаря кое-что дали: сеялку без ящика, ящик бричечный без колес, топор, лопату… Пожаловались было мы со Степаном в волость на неправый раздел, да Марко поперед нас ублаготворил там кого следует. Подтвердили…

Дальше жизнь наша пошла так. Марково хозяйство на отцовщине после раздела стало подниматься в гору, как опара на дрожжах. Земли прибыло, больше чем нам отрезал, — огласил купчую на ту, что считали арендой. Выждал с год для приличия и начал: молотилку с паровиком купил, еще земли добавил, лавку открыл. Ну, тут уже всем стало понятно. Соседи говорили: «Вот аж когда Марко Хапун жинкин чулок развязал!» Ясное дело: кашемиры да ситцы — то мелочь. Тыщи лежали где-то до поры до времени. Наши труды… Одна беда была Марку — рабочих рук стало не хватать в хозяйстве. Пришлось нанимать на наше место работников.

Были у нас еще две сестры, Варька и Феклушка. Этих Марко оставил при себе, на отцовщине, обещался выдать замуж, справить приданое. Варька ждала, ждала женихов, да и ушла в город, устроилась там где-то в прислуги. А Феклушку он чуть не до тридцати лет держал в девках, все искал таких сватов, чтоб поменьше приданого спросили, да и нашел подходящее место: богатая семья, не стыдно посвататься, и ни копейки приданого не потребовали, рады-радехоньки были, что хоть голую душу взяли. Их в селе сторонились все: больные были, от мала до велика, поганой болезнью…

Отец после раздела начал стареть как-то сразу на глазах. Стал задумываться. Должно быть, заскребло-таки его за душу. Нехорошо все же получилось. Как-никак не чужие, свои, кровные. Потянуло его подальше от людей, в одиночестве обдумать свою жизнь. Весною отвез его Марко в город, и пошел он оттуда пешком по святым местам. Вернулся осенью, уже в холода, худой, оборванный. Марко его сразу огорошил: «Негоже так, батя! Прошлялись рабочее время, а я за вас человека нанимал бахчу стеречь. Вы бы уж и в зиму — того… туда, где летом были, в лавру там какую, что ли…»

Помер старик не в почете. Пока была жива мать, кое-как еще доглядывала за ним, а остался один, туго пришлось доживать. Когда совсем ослаб и, бывало, по старческой немощи обпачкается либо за обедом чашку с борщом опрокинет, и по затылку от Гашки схватывал. Не слезет с печи — забудут и к столу позвать. Сам портки в речке стирал. Станет на бережку на четвереньках, а потом не разогнется и кличет ребятишек, чтоб вывели на сухое…

Мне на отделе не повезло. Лошади, те, что дали мне, в первый же год пали. Спрягались мы с соседом по корове. Жил у людей на квартире. Одно лето проболел я, не управился с прополкой — сорняк заглушил хлеб. Семена не вернул. Так уж я и не поднялся. Пошел по наймам, детей на поденщину стал посылать. До самой революции батраковал. Степан построил-таки себе хату, женился другой раз, взял за женой корову, лошадь. Пожил годов несколько, а потом подкосило и его. Настала засуха такая, что выгорело все на полях, как от пожару. Кору толкли, подмешивали в хлеб, желуди в лесах собирали. Степан в то лето не стал и косилку зря гонять по своим солончакам — не было ничего, одни будяки выросли. За зиму проел скотину, снасть, какую мог продать, а весною выпросил у соседа подводу, уложил на нее пожитки и подался в город. Хату его купил Марко для старшего сына за пять пудов ячменя. Чужие четыре давали, Марко по-свойски пуд накинул.

Степан перед отъездом пришел к брату за ячменем, набрал зерно в мешки, завязал… Марко стоит, глазами моргает, вытирает платочком слезы, будто плачет — жалко с братом расставаться. Степан отнес мешки за ворота на подводу, вернулся к нему — чего б сказать на прощанье? Да как плюнет ему в рожу — только и всего. Больше мы его и не видали. Работал он на рудниках, потом на завод поступил, в революцию — слыхать было — участвовал в Красной гвардии с сыновьями (два сына взрослых были у него к тому времени), — все трое погибли.



Поделиться книгой:

На главную
Назад