Да, Овечкин сам был из родоначальников практической коллективизации, но не сталинской, а добровольной. И не чаяновской, нэповской, а все-таки идейной, коммунистической. В пору, когда еще и рубль был «не бумажный, настоящий», и план оставался таковым же, вырабатывался за обеденным общим столом при керосиновой лампе: как косим, где продаем, что купим. Это то народное коммунарство, что выдвинет даровитейших самородков-хозяев — Макара Посмитного, Акима Горшкова, отчасти Терентия Мальцева, каковых потом (подчас во зло им самим, иногда силком) делали ходячими доказательствами живучести колхозов: богатеет же Макар? собирает же хлеб Мальцев? значит, у вас только яровизации (организации, специализации или еще чего-то) не хватает. Но и Аким, и Макар, и Терентий были
«Клеймёный, но не раб».
«Дон-Кихот», донкихотство» — слова эти уйдут с Овечкиным в среднеазиатское изгнание, как и фигурка каслинского литья. Насколько, задумаемся, это плохо — донкихотство не в красноземах Ламанчи, а на черных полях Льгова — Ольгова? «Дон-Кихот — благородный и умный человек, который весь, со всем жаром энергической души предался любимой идее… — читаем мы у Белинского. — Более всего бывают Дон-Кихотами люди с пламенным воображением, любящею душою, благородным сердцем, даже с сильною волею и с умом, но без рассудка и такта действительности».
— Защита, не отклоняйтесь! Прошу вас быть ближе к предмету гражданского иска.
Простите. Добровольность и самораспоряжение своей судьбой в ответ на обстоятельства смертные, трагические, не оставляющие, кажется, выхода для чести и незапятнанного достоинства — вот Овечкин.
Попробуем с сегодняшним, отрытым из-под слоя лжи социальным материалом осветить хотя бы три поступка Валентина Владимировича в моменты истории, когда, как говорилось когда-то, «все равно война…».
На Северном Кавказе осенью 1932 — зимой 1933 годов организуется массовый голод. То есть не прямо голод или геноцид, это не объявлялось, но организуются такие хлебозаготовки, какие непременно покосили бы (и покосили) тысячи тысяч. Овечкин в эту пору — секретарь Федоровского сельпартколлектива (1931), затем — заворг и член бюро Курганинского райкома партии на Кубани. Урожай 1932-го убран и отобран. Мало, взять все — семена и харчи! Пленум ЦК только что по инициативе товарища Сталина одобрил решения Политбюро по разгрому кулацких организаций (Северный Кавказ, Украина) и «жесткие меры к лжекоммунистам с партбилетом в кармане». Как раз та критика, когда в жертву приносятся тысячи сельских и районных партийцев, вчерашних мужиков и казаков, пытающихся не допустить народной трагедии. Юридически голод подкреплен Законом ЦИК и СНК СССР об охране социалистической собственности: с 7 августа 1932 года за унос сумки или кармана колхозного зерна выносится высшая мера наказания — расстрел, с заменой при смягчающих обстоятельствах лагерным сроком не ниже 10 лет. Амнистия по таким делам была запрещена, закон не отличал злостного расхитителя от укравшего горсть зерен в предсмертном состоянии. Непосредственным автором закона был Сталин, осуществлять заготовки на Украину был послан Молотов, на Северный Кавказ — Каганович. Вместе с Л. М. Кагановичем в его комиссии были: М. Ф. Шкирятов, глава ОГПУ Г. Г. Ягода, начальник политуправления Красной Армии Я. Б. Гамарник, А. В. Косарев, тогда генеральный секретарь ЦК ВЛКСМ и член оргбюро ЦК партии, М. А. Чернов и Т. А. Юркин. В речи на пленуме в январе 1933 г. И. В. Сталин обвинил в неудачах хлебозаготовок не крестьян, нет: «ответственность падает целиком на коммунистов». Чуть позже, в мае 1933-го, в ответе писателю Шолохову, великий вождь вернулся, однако, к идее «саботажа» со стороны хлеборобов, к мотиву «войны» хлеборобов против рабочих и Красной Армии. «Тот факт, что саботаж был тихий и внешне безобидный (без крови), — этот факт не меняет того, что уважаемые хлеборобы по сути дела вели «тихую войну» с Советской властью. Войну на измор, дорогой тов. Шолохов».
На войне как на войне. В 1932 году средняя урожайность в колхозах выросла по сравнению с предыдущим годом на 0,5 процента и составила в среднем 6,8 центнера. На Северном Кавказе было собрано по 3,9 центнера с гектара. Однако же и в тридцать первом году было вывезено за рубеж громадное (по сравнению с собранным) количество хлеба (5,2 миллиона тонн!), и в 1932 году продажа зерна за границу продолжалась. Не традиционный русский экспорт, нет — трофеи. Вывоз в 1,8 миллиона тонн при валовом сборе 1932 года в 69,8 миллиона тонн — будто и немного, однако же был вывезен хлебный паек (спасение жизни!) минимум семи миллионов человек.
Изобретены и введены в действие региональные, так сказать, репрессии. Станица, уличенная в «злостном саботаже», заносилась на черную доску. Это значило: немедленное прекращение государственной и кооперативной торговли в станице с вывозом всех наличных товаров, полное запрещение торговли колхозникам и единоличникам, прекращение кредитования и досрочное взыскание кредитов, проведение чистки «от чуждых и враждебных элементов», изъятие органами ОГПУ организаторов саботажа хлебозаготовок.
Оккупированная территория! По отношению к трем «чернодосочным» станицам — Полтавской, Медведовской и Урупской — применено поголовное выселение (вместе с партячейками, с активом, с колхозными передовиками) на Север. Выселено 45 тысяч человек, их дома заселены колхозниками с Севера и демобилизованными красноармейцами. Казачьи станицы лишались имен: Урупская стала Советской, Полтавская — Красноармейской… Дивизии Гамарника против «уважаемых хлеборобов», банды за рекой Лабой из бежавших от красноармейских цепей. Война.
Четвертого ноября 1932 года в постановлении «О ходе хлебозаготовок по районам Кубани» комиссия Кагановича потребовала «уничтожить сопротивление части сельских коммунистов, ставших фактическими проводниками саботажа». На черную доску занесены станицы Темиргоевская и Ново-Рождественская. (Всего таких обреченных, объявленных вне закона, за эту страшную зиму собралось 15 станиц. При среднем населении в пятнадцать тысяч душ — представляете Хиросиму?) В Темиргоевской исключены из партии комиссией Шкирятова 7 коммунистов — «проводники кулацкой политики», «агенты классового врага». Секретарем станпарткома вместо арестованного направлен Овечкин В. В., член бюро Курганинского РК ВКП(б). Станица под арестом, следующий шаг — поголовное выселение. Овечкин никогда так не был близок к местам, где уже маялась семья Твардовских.
В конце 1932 года Сталин беседует с секретарем ЦК КП(б) Украины Р. Тереховым, который докладывает о массовом голоде крестьян, и преподает всем образец психологии стойкого партийца в этой войне:
— Нам говорили, что вы, товарищ Терехов, хороший оратор, оказывается, вы хороший рассказчик — сочинили такую сказку о голоде, думали нас запугать, но — не выйдет! Не лучше ли вам оставить посты секретаря обкома и ЦК КП(б)У и пойти работать в Союз писателей: будете сказки писать, а дураки будут читать[3].
В эту зиму в сорока верстах от Харькова умер голодной смертью мой дед, садовод Максим Васильевич. Мне шел четвертый год, и мать, уходя в очереди, боялась оставлять меня одного, могли украсть и съесть: людоедство в станице Пашковская под Краснодаром было обыденным явлением. Такие-то сказки.
Овечкин, начинающий писатель двадцати восьми лет, взял на себя ответственность за судьбы большой казачьей станицы, когда всякое помышление о противодействии Сталину, любое проявление сочувствия «саботажникам» было самоубийственно. Он уже через неделю вступил в преступный сговор с четырьмя председателями станичных колхозов, распорядился ночью секретно вывезти хлеб, уже оформленный в заготзерно и только из-за распутицы не вывезенный на станцию в Усть-Лабинск, и тайным путем раздавал его всю зиму ослабевшим семьям. В потайной столовой (черная доска, жизнь должна замереть!) готовили похлебку, развозили дистрофикам… Израсходовали десятки тысяч пудов, и любая ревизия, одно письмецо от обиженного станичника означали бы «вышку» секретарю станпарткома.
— Но никто не настучал! — с восторгом и удивлением вспоминал он об этом осенью шестидесятого[4].
— Защита, объясните суду, какое отношение излагаемое вами имеет к литературному вопросу? Вы говорите — «война». На чьей стороне стоял ваш подзащитный? Делит ли он вместе с упомянутыми вами Кагановичем, Шкирятовым, Сталиным и их соучастниками ответственность за последствия жестокой политики против крестьян, определенные вами как война?
Не мной — товарищем Сталиным… Я утверждаю, что Овечкин, став на время
— Хорошо, продолжайте.
Добровольцем, просто даже штатским человеком, «по вольному найму», Овечкин прошел трагические полгода Отечественной войны — Керченский разгром. С 20 декабря 1941 по 8 июня 1942 года он был в штатной должности писателя редакции газеты Крымского фронта «Вперед, к победе!»[5]. Гражданский наблюдатель военных проявлений общества, разве что не в белой шляпе, а в кубанке с алым верхом. И не при курганной батарее, а на перешейке между двумя морями, Азовским и Черным, где на узине в шестнадцать километров, в чудовищной тесноте дивизий, лошадей, старых орудий, повозок, в обмотках на ногах и в трикотажных подшлемниках от обморожения, были сгружены две армии — целый фронт.
Конечно, и здесь бессмысленное мгновенное уничтожение 176 тысяч молодых (в основном) мужчин не готовилось заранее, а стало итогом системы отношений в обществе (и в частности — в армии), но судят «по делам их». Тайгуч, Ак-Монай, Аджи-Мушкай, 44-я армия, 51-я армия, воздушная армада Рихтгоффена, Еникале, танки немецкого прорыва и смертные четыре километра Босфора Киммерийского… Сейчас, спустя чуть ли не полвека, в Керчи, многолюдном городе, проживает на три тысячи человек меньше, чем погибло там в разгром 1942 года. В Хиросиме погибло сколько, 140 тысяч? Значит, на 36 тысяч меньше, если считать и наших пленных — из тех к миру вернулось немного. Но почему, почему, должен же быть ответ и на это?
Целью особого Крымского фронта было соединиться с сопротивляющимся Севастополем, отрезать — превосходящими силами — группировку Манштейна и через Перекоп выйти в тыл всей гитлеровской южной махине, предотвратив таким образом «дранг» на Кавказ, Сталинград, на Волгу. Ради этого можно было послать две армии!
Но в начале марта из Москвы прилетел Мехлис. Он был сталинский военачальник образца 1937 года: краткость приказа, Халхин-Гол в прошлом, трибунал для угрозы, расстрел на месте. Генерала Толбухина снял с поста начальника штаба фронта, уличив в создании оборонительных рубежей в глубине полуострова. Закапываются, трусы! Лезут в землю, предатели, когда фронт должен знать одно — «вперед, за Сталина, ура!». Вместо траншеи — вот «Боевая крымская», новая песня Сельвинского, армейский комиссар Мехлис сам слушал ее в Керчи пять раз подряд, приказал создать фронтовой семинар полковых запевал, приказал певцу Лапшину объездить все части, чтобы бойцы разучили с голоса, приказал отпечатать текст и разбросать листовки с самолетов над лесами горного Крыма, где — без разграбленных татарами продуктовых баз — гибли от голода партизаны. Автор песни Сельвинский был награжден наручными часами. Лично.
— Кровавая собака Мехлис…
Это у Валентина Владимировича было титулованием. Как бы ни сжат был рассказ, а — «тут нас вызвал на совещание кровавая собака Мехлис…» — титул произносился всегда полностью, без сокращений. «Маленьким Мехлисом» называл он редактора фронтовой газеты: самодура, «дундука», хама — и, в сущности, большого труса. После прорыва фронта он бежал первый, на глазах у всех.
Это он всегда считал чудом: перегруженный «Дуглас» с пьяными (именно так, он подчеркивал) летчиками дотянул до плавней Кубани и шлепнулся в камыши… Отыскав своего ретивого редактора, Овечкин попросил отчислить его. Почему? Ответил максимально, как позволяла дисциплина и война:
— Я не уважаю вас ни как коммуниста, ни как человека. Ну что, достаточно?
— Можете идти, — коротко ответил «маленький Мехлис».
Не только Гитлера — он Мехлиса не мог убить! Хотя попытки лично воздать «по заслугам» были. Генерал Петров, спасенный подводной лодкой, искал в Новороссийске адмирала Октябрьского — застрелить из пистолета за брошенных в Севастополе моряков. Мой отец погиб 19 февраля 1942 года: отвлекающий десант в Судаке был брошен без боеприпасов. В сорок четвертом у нас жил рядовой со знаками орденов на гимнастерке. В Керченскую трагедию командуя дивизионом, он видел, как один негодяй полковник отнял у пятерых раненых рыбачий ялик. Переплыв пролив на камере, этот орденоносец нашел полковника и стрелял в него. Потом штрафбат. Погиб при взятии Севастополя…
— Минутку! Вы опять уводите нас в сторону от литературы…
Никак нет. Эти жизненные факты — к тому, что первое крупное произведение Валентина Овечкина «С фронтовым приветом» есть всенародный разговор власть имущего (не «от имени и по поручению», не с голоса Верховного, а свой собственный) о том, кому принадлежит победа и как ею надо будет воспользоваться (до взятия Берлина было еще ого-го как далеко). Это
«Почему немцы не распустили колхоз? Они же в листовках своих всегда агитировали против советской коллективизации… Никогда бы они не дали украинскому мужику земли… А пока, на период военного времени, им очень удобно было сохранить колхозную форму, как и раньше. Только все произведенное нами попадало не в колхозные амбары, а в Германию»[6]. Это публикация военного 1943-го, до главного постулата «Районных будней» — «Не для упрощения лишь хлебозаготовок создали мы колхозы, а для самих крестьян…» — еще девять лет, а «Фронтовой привет» стоит на середине пути.
— Какое отношение эта повесть имеет к вашему положению о личной смелости подзащитного?
А такое, что победу одержал Сталин — и делиться ею он не имел ни малейшего желания. Наши еще пробивались Восточной Пруссией, когда на восток пошли первые эшелоны — с сорванными погонами, в них-то и были Солженицын, и Копелев, и тысячи других, а потом пошла — сразу за Урал! — волна репатриированных: Верховный предостерегал от вольнодумств Колымою. И тогда многое понималось четче, совсем не так, как сегодня. Повесть «С фронтовым приветом», предложенная издательству в Киеве, понималась буквально так (перевод только исказит ярость рецензента):
«Писанина т. Овечкина явище, що лежiть по-за межами художньоi лiтератури. Це наскризь шкiдлива (вредная) и ворожа (вражеская) писанина, незалежно вiд намiрiв автора. Вона шiдляга заборонi (запрещению) i не може бути надрукована (напечатана)…»
Жена Радова, Софья Петровна, смеясь, вспоминала при Овечкине, что в это самое время он купал сыновей… в чемодане. Житье демобилизованного капитана в Киеве было нищенским: делал саночки и продавал на базаре, продал пайковую водку, чтобы сварить борща детям и отнести передачу в больницу опасно больной жене. Но ни слова в тексте повести не убрал, не изменил!..
— Ясно. Третья ваша «смелость» — конечно, «Районные будни»?
Нет. Существует книга… Двадцать два года — с 1946 по 1968 год — создавался уникальный «Роман в письмах», столь редкий в наш телефонный век. Переписка Твардовского и Овечкина! Для Валентина Владимировича «Трифоныч» несомненно был
Роман в письмах? Кто помнит сарказм Твардовского, его иронию по поводу «эпистолярного жанра», не рискнет без оглядки так красиво именовать терпкую, всегда точную и деловую переписку двух твердых, чутких к фальши, насмешливых людей, у которых — при всей оторванности общения — всегда присутствовал некто третий. Им была литература: дело их, и страсть, и кислород, и смысл жизни, и неприятие лжи.
Этот третий заставляет Твардовского писать жесткие, нелицеприятные слова о драмах Овечкина (я, пишущий это, намеренно умалчиваю об этой всегдашней склонности…), но та же рука вовсе не из любезности шлет Овечкину радостные слова: «Вы — человек такой редкий среди литераторов — стоите у самой жизни с Вашим чутким ухом и зорким глазом, взыскательным умом и добрым сердцем!» Что говорить про Овечкина… Для него ниточка к «Трифонычу» и в России, и в Средней Азии была дороже, чем отрезанной роте — телефонный проводок. Членство в редколлегии «Нового мира» многие годы давало чувство причастности к общественным сдвигам времени. А из-за натуры и работы Овечкина сам талант огромного поэта напрямую столкнулся с сельскими буднями, с реальностями многострадальной деревни.
У романа своя фабула, синусоида: от живого, горячего начала («Работа безусловно интересная, ценная. Будем печатать», — весь сказ о «Районных буднях»!) до жизненного праздника, поездки вдвоем на Смоленщину, когда время гонит кислород, все полны надежд, Никита Сергеевич полон сил и решительности… А потом — снятие Твардовского (первое, в 1954 г.) как сигнал, что Хрущев отнюдь не прост, не однозначен… И превращение — с краешка 50-х — «Нового мира» в журнал небывалой литературы, в орган преображения общества. В муках и поражениях, каждой книжкой обдирая бока, пролеживая в цензурах по три-четыре месяца, «Новый мир» опережал время — и спасал нашу с вами честь. Все это в переписке — до печальных прощальных писем, до телеграммы сына: «Сегодня 27 (января, 1968 г.) скоропостижно скончался Валентин Владимирович Овечкин».
Но вот что заметят потом, после: Твардовскому плохо — и просьбы приехать «хоть душу отвести, а то очень уж тяжко» (это когда снимали в первый раз), Твардовскому скверно на душе — и он срывает зло, язвит, насмешничает, ёрничает, словно вымещает на надежном приятеле и боль от травли, и предчувствие конца.
«Мне очень трудно, — письмо в Ташкент 22 марта 1966 г., — исчерпывающим образом отвечать на твои
После такого — что? — горшок об горшок? Да и за что? И кому — подранку, инфарктнику, изгою? Нет! В том и штука, что — нет, просто тому, ровно, давно и неутомимо идущему, которому хоть матюки шли — все топает, хоть проколи его издевкой — оглянется и идет. Тошно, сил больше нет! Пишешь и пишешь, а оно все так же, и злость твоя незаметным образом перекидывается на своего, твердящего со святостью провинциала все одно и то же, одно и то же.
«По своим бьешь». И не больше. Хоть бы обложил издалека…
Не знаю, как назвать этот род смелости (выдержкой? снисходительностью? мужеством?), когда ты для своих должен служить и в час жалобы, и в слабый момент отчаянья, когда все уже трын-трава, и моральные тормоза отказывают. Люди, человеки… Да, но талантливые какие! Ведь «архангельского мужика» буквально из ничего, из озонного воздуха соткать и пустить его по перекресткам перестройки — что это вам, баран начхал? Купцов и кавалеристов выдумать — легко ли? Да и пьеска. «Говори», мол, а говорить-то давно не умеем, или поклоны бьем, или желчью, кислотой… А направляющий на то и направляющий, чтобы было на ком сорвать отчаянье, безнадёгу и азарт.
— Э-эй, вы там, куда вас черти несут, выслуживаетесь все. Да свалитесь же в холодок, вы нас дразните, мучите, что ли, э-эй…
Учитель! Стой, вон дерево, тень, всю душу вымотало…
«Учитель! Перед именем твоим…»
Рассказы и очерки
Глубокая борозда
Обмерили новоселы наскоро шагами хозяйство свое скудное, перемерили и новую, отмеренную им землю. Словно ожил муравейник в лощине на берегу Серебрянки. С утра до ночи трудятся новоселы, устраивают свое жилье.
Дружно работают, один другому помогают.
Бревно за бревном, вырастают домишки новоселов — курники против огромных домин богатых соседей с хуторов Боголюбского и Сердюковского.
По вечерам лощина оглашается задорными комсомольскими песнями павловской молодежи. До полночи звучат песни, не дают старикам уснуть. А у соседей — тихо. Угрюмо молчат старые хутора, как будто притаились, готовясь наброситься на незваных гостей. И молодежь с хуторов к новоселам не ходит, при встрече поглядывает косо, хмуро.
С насмешкой смотрят хуторяне на павловцев.
— Смотри, хозяева нашлись! На весь коллектив три клячи да полторы пары быков. Пасли бы скотину — спокойнее было бы и сподручнее, так нет, тоже туда, в хозяева лезут! Не таким беднякам хозяйство вести.
Когда узнали, что павловцы коллективно работать хотят, товарищество организовали, — еще больше злиться стали.
— Коммунию строят; за чубы тянут людей. Посмотрим, как через год разбегаться будут. Голопузая компания.
Долго горевал кулак Егор Кузьмич за землицей, а потом, как узнал, что у павловцев всего три лошади, кое-что смекнул и успокоился.
— Один черт, пахать им нечем будет. Заарендую года на три, попользуюсь еще!
А рыковцы (так товарищество называлось) не унывали, делали свое дело, а на соседей и внимания не обращали. Решили комсомольца Андрюшу в город послать, похлопотать о тракторе.
Съездил Андрей и привез радостную весть: трактор будет, да еще на четыре года в рассрочку, и тракториста берутся на курсах выучить. Одним словом — дело на мази. Месяца через полтора уже пахать машиной будем.
Радуются рыковцы, не верится им, что у них, бедноты безлошадной, трактор будет. А больше всех радуется Андрей. Он ведь сколотил коллектив, он, бегая, мужиков агитировал, он и за трактор первый стал нажимать.
В воскресенье собрались рыковцы решать, кого на курсы отправить, и решили послать Андрея.
— Гляди, Андрей, хорошенько учись, чтоб не осрамиться нам с машиной. Вишь, как кулачье над нами насмехается. Доказать им надо!
— Докажем!
А вечером, когда все старики сидели на завалинке у Андреевой избы, пришел нежданный гость, Кузьмич. Пришел как добрый сосед, посидел, табачком угостил, о хозяйстве поговорил и, когда уже поднялся уходить, вскользь, как бы вспомнив, спросил:
— Земельку мне ту, что за куриловской дорогой, не сдадите годика на три? Земля там крепкая, пахать-то вам ее нечем.
Мужики покачали головами.
— Нет, сдавать не думаем… Сами вспашем.
— А чем пахать-то будете? За ту землю с голыми руками не берись.
— А трактор на что? Трактором вспашем.
— Трактором? А где ж он у вас?
— Будет!
— Ну, это еще дело далекое. Вилами писано…
— Тогда посмотрим — вилами или нет, а землю, брат, не сдадим.
— Через полтора месяца пахать начнем, — вставил Андрей.
— Ну что ж, дело ваше! А то сдали бы лучше? Верней бы дело было! Трактор-то ведь штука не надежная: трынь-брынь — и стал. Наплачешься с ним.
— Ничего, Кузьмич. Наша машина — наша забота. Тебя не позовем с ней возиться.
Кончился трудовой день. Нестерпимая жара сменилась вечерней прохладой, потянуло свежим ветерком. Рыковский муравейник кончал работу, готовились ужинать и отдыхать. И вот ребятишки, второй день уже выглядывавшие Андрея с бугра, отчаянно завопили: «Едет, едет!»
Прислушались. Из-за бугра ясно доносилось ровное пыхтение мотора.
— Едет!
Через минуту стало видно и трактор. Быстро бежал он по уклону, таща за собою плуг. Все, от мала до велика, собрались у андреевских ворот.
Разгоряченный стальной конь, мощно гудя, вбежал во двор, круто повернулся и стал. С него слез грязный, запачканный в масле Андрей и сияющими глазами обвел собравшихся. Все кричали, шумели, наперебой расспрашивали, говорили.
Молодежь и старики, как мухи мед, облепили машину, заглядывая и сверху, и снизу, и с боков.
Андрей присел к старикам, угостил городскими папиросами.
Кузьмич степенно поглаживал бороду.
— Да, трактор — машина неплохая, только у нас он не идет. В Америке дело другое — там керосин нипочем. А у нас один керосин заест — расход большой. Лошадьми помаленьку, не спеша, пошел и пошел, а этот черт, как станет чего, ну и стой. Простоит день, да другой, да третий, вот тебе и скорость твоя. Да еще в горячее время, когда день год кормит. Всякая машина-то ведь каприз имеет. В Америке — дело другое, там народ грамотный, образованный, а у нас — головы соломой набиты. Мы еще в косилках с трудом разбираемся, а то трактор нам дай. Головы-то у нас ведь не американские.
Взорвало Андрея:
— А у тебя, Кузьмич, голова американская?!
— К чему это ты, парень? — удивленно глянул тот.
— А к тому! Как же ты думал, когда с Матюшкой Морозом хотел трактор брать?
— Кто, я? Трактор?
— Да, ты. Думаешь, не знаю? В союзе говорили, Егор Фролов с Морозовым приезжали, трактор хотели взять. Сулили все сразу наличными заплатить, да только не дали вам. Для голодранцев трактора берегут. Что на это скажешь, Кузьмич? А?
Кузьмич густо покраснел и не находил слов для ответа, плюнул и пошел прочь. Дружным хохотом проводили его рыковцы.