— Трое наших манычских живут в этом колхозе, в «Волне революции», а двое — в колхозе «Дружба». Тоже считается — передовой. И верно, не дурной колхоз. Если бы уж, скажем, безвыходное положение — можно туда податься. Пасека у них большая, животноводство, хлеба давали по пять кило. А нынче должно больше быть — триста гектаров новины распахали. Так — все хорошо. Но руководство у них, понимаешь, опасное. Председатель — парень малограмотный, недавно выдвинули из бригадиров, а бухгалтер — пьяница горький. Прямо на работе, в конторе, пьет. Открывает шкаф, гляжу — у него там на делах полно бутылок порожних. И говорят про него — малый жуликоватый, так что может этого председателя малограмотного во всякую минуту облапошить. И может, понимаешь, колхозников крепко обидеть. Почему мне об этом подумалось? Да, видишь, и такое случалось уже со мною. В Башкирии, в тридцать пятом году. Хапнул счетовод девяносто тысяч и — был таков! Впоследствии-то его поймали, да денег при нем оставалось всего пятьсот рублей. Колхоз небольшой, фонд трудодней — тысяч сорок пять, как посчитали мы — по два рубля с трудодня украл. У нас тогда с жинкой было пятьсот семьдесят трудодней. Я делал мебель для клуба, хода бричечные, подработал неплохо. Она дояркой работала. Тыща сто сорок рублей наши ухнули! Баян можно было б купить. Я в тридцать восьмом году купил в Ташкенте — тыщу триста заплатил, а тогда они дешевле стоили. Вот, думаю себе, как бы не повторилось такое, как в Башкирии! Довольно с меня: мало радости на растратчиков работать. Председатель уговаривает: «Оставайся, пиши заявление, нам плотники и колесники позарез нужны». — «Нет, говорю, мне у вас потому не нравится, что не в центре, далеко бабе на базар ходить», — отбрехался в общем, ушел… Ну что тебе еще рассказать? Есть там «Знамя труда», садово-огородный колхоз, семьдесят пять гектаров сада. Кто не в курсе, тот, конечно, сразу кинется: такая площадь сада — это ж капитал! А я первым делом спросил: какой был урожай в прошлом году? «В прошлом году, говорят, завалились фруктами, сильный урожай был». Тогда — все. Надо воздержаться. В этом году, значит, либо будет, либо нет, скорее всего — нет. Сад, он не всегда родит, бывает, перегуливает, одно лето родит, другое отдыхает. А «Вторая пятилетка» — четвертый колхоз — хмелем занимается. Очень рынтабельная штука, знаю. Только он, понимаешь, хмель, не сразу начинает доход давать, года через три, а сначала — одни расходы. Пошел туда — оказывается, они еще только закладывают плантацию, сушилки строят, колья заготавливают. Получили пять вагонов леса, кучу денег за него надо платить. Тоже — неподходяще. А пятый колхоз — забыл, как его звать, — совсем маломощный, захудалый какой-то, туда никто из наших не вступал. Урожайность низкая, потери большие, немолоченая пшеница до сих пор в скирдах стоит. Народ там какой-то сонный. Из-за руководства, я думаю. Может, потому что парторга у них нету. Спрашиваю: сколько у вас ефремовских звеньев? Никто не знает и понятия не имеет, что это такое — ефремовские звенья? Как дикари… Вот тебе и все колхозы. Ничего особенного. Жалеть незачем. Такое мы скрозь найдем.
— Сколько времени ты прожил в М-ской? — спросил я.
— Три дня.
Оставалось только позавидовать его наблюдательности.
— Здорово ты их обследовал, — похвалил я парня. — Прямо как какой-нибудь инспектор.
— А что ты думаешь! — ухмыльнулся он. — Вот пошли меня в любую станицу, дай неделю сроку, скажи: представь по всем колхозам полную отчетность, кто чего стоит, куда хозяйство идет, заворачивает, какое там руководство, чего от него можно ожидать — все сделаю, и будет без ошибки. Оно, понимаешь, когда много их видел, сразу бросается в глаза разница и где и у кого какие прорехи. В иной колхоз придешь, как глянешь: плетни повалены, бригадные дворы разгорожены, инвентарь разбросан — ну, все сразу можно понять, что тут за хозяева премилые…
— А напрасно ты все же уехал из М-ской, — сказал я. — Смотри, как там удачно складывается: сад, потом хмель, потом еще что-нибудь подвернулось бы. Надо было тебе для начала вступить в тот колхоз, где, говоришь, бухгалтер жулик. Авось на твое счастье он в этом году еще не проворуется. Подработал бы там, а на сорок первый год — в тот колхоз, где сад, как раз под урожай. А тем временем в третьем колхозе хмель подоспеет. Так и пошел бы, как по графику.
Он принял это за шутку, рассмеялся и ответил тоже шуткой:
— Так что — вернуться, может? Нет, корешок, такого со мною еще не случалось, чтоб уехать, а потом обратно на то же место вернуться. Может, когда кончу по разу, вторым заездом, ха-ха-ха!..
— Ну, и куда же ты теперь направляешься?
Парень мечтательно улыбнулся.
— Наметил я себе один колхоз. Там, — он махнул рукой, — за Краснодаром, к Черному морю… — Приподнявшись с чемодана, на котором сидел, он вытащил оттуда толстую книгу с тисненной золотом надписью на зеленом переплете: «Всесоюзная сельскохозяйственная выставка», стал ее перелистывать. — В Тюмени на вокзале купил. Семь пятьдесят заплатил, не жалею. Разные описания про колхозы, которые участвовали на выставке, — про полеводство ихнее, животноводство, доходность. И адреса указаны… Выбрал я себе колхозик. Если без брехни, что пишут про него, тогда — все! Виноградники у них, рис сеют. По два литра вина давали на трудодень. Это если нам вдвоем заработать, скажем, пятьсот трудодней — тыщу литров вина получим. Слышишь, Дарья? — обернулся он к жене. — По десять рублей литр — на десять тысяч одного вина! А ты горюешь, что не остались в той станице.
Дарья по-прежнему молчала, не высказывая сочувствия к восторгам мужа.
— Если все удачно будет — куплю себе там мотоцикл. Давно мечтаю мотоцикл заиметь. Так и наметил: в сороковом году — душа долой — купить! С коляской.
— А принимают там?
— Меня скрозь примут. На мастеров нынче кризис. Я ж и бондарь и колесник. И баянист, могу играть на вечерах в клубе — это тоже ценится.
…Настроение моего случайного «корешка» упало, когда пришлось признаться, что я сотрудник краевой газеты и разъезжаю не в поисках «рынтабельных» колхозов. Предполагая побывать вскоре на Маныче, я спросил у парня его фамилию и фамилии его земляков, перекочевавших в М-скую. Не мешало заглянуть на хутор, названный им, и выяснить, почему люди уезжают оттуда.
Он несколько минут молчал, собираясь с мыслями, а потом заговорил, но совсем другим тоном. У него даже голос изменился, исчезли самоуверенные солидные нотки, веселое курносое лицо стало жалким, скучным.
Мне пришлось с полчаса выслушивать его объяснения, почему он никак не может прижиться на одном месте. В Казахстане у него дети стали хворать, врачи предписали переменить климат, в Башкирии градом выбило хлеб, на Дону был сильный неурожай, на Маныче очень уж донимали засухи. Потом он вдруг вспомнил, что какой-то человек обещал ему достать билеты на сорок первый, заторопился и, так и не сказав мне фамилию, ушел. Невысокая фигура его, придавленная тяжелой мохнатой меховой курткой, затерялась в толпе.
Я подсел к его жене. Женщина в отсутствие мужа оказалась разговорчивой, охотно отвечала на мои вопросы и, видимо, была рада, что нашелся в вокзальной сутолоке человек, с которым можно было отвести душу. Она слышала всю нашу беседу.
Ее взгляды на жизнь резко расходились со взглядами мужа. Вот вкратце, что она рассказала о себе. Была она родом с Донщины, из станицы Константиновской, казачка, там и жила безвыездно все время, пока не вышла замуж за этого человека (она назвала мне его имя и фамилию — Гунькин, Егор Тимофеевич). Гунькин у нее второй муж, и он тоже женат второй раз. Времени тому, как они сошлись, уже седьмой год. Она работала тогда в колхозе дояркой. Гунькин приехал в Константиновскую с Маныча, — это было, когда он еще только начинал бродяжничать, — вступил в их колхоз, там у него умерла жена, и он посватал ее, Дарью. У нее было тогда около пятисот трудодней, получила от колхоза в премию корову, хата была своя. Пожили они там полгода, а потом он уговорил ее ехать в Башкирию. Продали хату, корову, и вот с тех пор как сорвал ее с места, так и нет им пристанища.
— Врет он вам, что град, то-се, — сказала женщина. — Ничего не было. Просто вздумается ему, что где-то лучше, и едет.
Зарабатывали они всюду хорошо, но ей уже ничто не мило, устала от бродячей, скитальческой жизни. Вот и сейчас — двенадцать суток в дороге с грудным ребенком, и другой такой, что с рук не сходит. Да и денег-то этих заработанных она не видит. Муж туговат на кошелек, больше тратит деньги на себя, а на покупки для семьи не очень расщедривается. Старшим девочкам-школьницам особенно достается в этих переездах. В прошлом году с половины зимы стали ходить в школу, и вот опять, не кончился учебный год, уехали, почти полмесяца уже в дороге, и не видно, когда устроятся на месте. Сама она старше мужа на семь лет: ему тридцать три, ей сорок. А тут еще — нездоровье…
— А когда я жила в Константиновской, про меня тоже в газете писали, — сказала она, взглянув на меня. — Приезжал к нам из редакции селькор, на карточку меня снимал. Ударницей была…
И заключила рассказ внезапной вспышкой злости:
— Я уж думала — бросить его, нехай сам веется, так надоело! За дурною головою и ногам нема спокою. Девочку только жалко. Девочка эта — его. Если разойтись — возьмет ее, а я к ней привыкла, как к своей… А может, он и от дитя своего откажется? Я еще не говорила с ним… Бросить, уехать обратно в Константиновскую, в свой колхоз! Хату вот я продала там. Ну, я думаю, можно стребовать с него через суд, а? Деньги-то я ему отдала все. Как вы посоветуете, товарищ редактор?
Я посоветовал ей так и сделать — возвратиться в Константиновскую. И если дойдет у них до суда, то взыскать с Гунькина не только деньги за проданную хату и корову, но и половину всех его мотоциклов, баянов и прочего нажитого совместно добра.
— …Вот, стало быть, товарищ, потому и ездим мы, что есть куда поехать. Простору много. Не то что в какой-нибудь Швеции или Голландии. Там, поглядеть на карту — на одном краю позавтракал, на другом — пообедал, а ужинать уж и негде, не хватает, стало быть, государства на полный дневной рацион питания, ха-ха-ха! А у нас покуда от краю до краю доедешь — одной соли пуд съешь! Земля русская велика и обширна. Как в песне поется: «Ши-ро-ка-а страна мо-я ро-одна-а-я-я!..»
— Гражданин, здесь петь не разрешается! — осаживает веселого пассажира официантка.
— Нельзя? Не буду. Не разрешается — не надо, что ж поделаешь. Ты только не серчай, дорогая.
Разговор происходит в буфете станции Кавказская. Против меня за столиком сидит, облапив кружку с пивом, мужчина лет пятидесяти, бородатый, краснолицый, в полушубке нараспашку.
— А хорошие, парень, есть места на земле! Расчудесные! Вот жил я в Омской области, Сибирь считается, на каторгу раньше ссылали туда, людей пугали Сибирью, а ничего там страшного нету. Холоднее, правда, чем, к примеру, на моей родине, в Воронеже, но терпимо. Главное дело — тихо. Если мороз градусов на сорок, то уж тишина, и ветка не шелохнет. Зато природа там, охота! Казарки табунами ходят. Объездчиков верховых выделяли от колхоза, чтоб пужали птицу дикую, а ежели не пужать, вытолочут хлеб, как скотина. А рыбы! Семь озер было на нашем участке. Усадьбы прямо к озеру выходили. И снасти не требуется, руками можно рыбу брать. Пойдет баба огород поливать, зачерпнет ведром воды из озера, плеснет на капусту, а карась этакий, в пол-аршина, хвостом — шлеп, шлеп… Почему уехал оттуда? Опять ты про это самое. У меня, парень, натура такая: не могу долго на одном месте жить, какое б оно ни было распрекрасное. Кабы в рай попал, и там бы не засиделся. Интересно, брат, поглядеть, какая где жизнь, где чего строится, а то и смерть придет — ничего не видел, как крот в норе… Мне один товарищ уж говорил: «Ты, говорит, дядя, не по закону живешь, ты не советский труженик, а летун». А я ему отвечаю: «Нет, гражданин-товарищ, неправильное твое рассуждение, не летун я, а самый что ни есть радетельный хозяин». И доказал ему на факте. «Чье, говорю, у нас вот это все: города, реки, колхозы? Народное. Кто ему хозяин? Мы все, и я, стало быть, в том числе. Должон я свое хозяйство осмотреть, где что делается, может, где непорядки какие?» Ха-ха-ха! Это тоже не каждый решится такую заботу о своем хозяйстве проявить! Труд немалый — поездить столько!
— Не все по этой причине ездят. Есть такие, вероятно, что просто высматривают, где бы с меньшей затратой сил побольше заработать.
— Правильно, и такие имеются. Ну что ж, это давно известно: рыба ищет, где глубже, человек — где лучше.
— А что бы получилось, если бы все кинулись искать где лучше?
Да что, нехорошо получилось бы, это верно… Сбились бы все в один край, самый богатый, и земной шар с места сдвинули бы. Перекос получился б на одну сторону, попадали бы все к ядреной бабушке, куда-нибудь в Индийский океан, ха-ха-ха!.. Гражданочка, дорогая! Еще кружечку. Может, у вас тут и смеяться не разрешается? Можно, только потише? Ну, хорошо. Вы уж извиняйте, такой голос у меня.
Не поймешь моего веселого собеседника. Видом своим он не похож на убежденного бродягу, бескорыстного искателя приключений. Полушубок на нем добротный, из мягких романовских овчин, хорошие сапоги, сам плотен, здоров, семья есть у него, расположилась здесь же в вокзале. Я разговариваю с ним уже часа полтора. Встретились мы возле справочного бюро, где он делал остановку, на билетах, заштемпелеванных множеством компостеров, там началась наша беседа, оттуда мы пошли в буфет выпить по кружке пива, и вот заказываем уже по третьей, а мне все еще неясно — что это за чудак.
— Нет, парень, я не из таких, что гоняются за длинными рублями. Боже упаси! Я человек трудящий. Да нынче иначе и нельзя прожить. Поездишь — поработаешь, поработаешь — поездишь. Работал я и в совхозе и на крупзаводе — там у нас, в Воронежской области. Но больше — по колхозам. В колхозе как-то развязнее, ни гудка, ни часов, дело привычное, я же все-таки сам из хлеборобов. Только езжу я просто. Не выбираю доходность, пятое-десятое. Как Колумб Америку открывал — куда глаза глядят! Увижу картину какую-нибудь, обертку с конфеты либо с папирос — горы нарисованные, пальмы, море — вот, говорю женке, где мы еще не были! Собирайся, поедем. На счастье!.. Раз не поверишь, как случилось. На станции Основа, в Харькове, прихожу в кассу, говорю кассиру: «Дайте билеты». — «Куда?» — спрашивает. «Да куда-нибудь!» — говорю, ха-ха-ха! Он глядит на меня. «Как это — куда-нибудь?» — «Да так». А мне на самом деле так пришлось. Доездился до ручки, местность незнакомая, и денег сорок пять рублей осталось. Дал я ему эти сорок пять рублей. «Считай, говорю, два взрослых, два детских, куда хватит, туда и давай». Кассир было за пьяного меня принял, потом видит — человек при памяти, взял деньги, расчел по своей таблице, дал билеты до одного разъезда. И так, понимаешь, удачно пришлось. Высадились мы на разъезде, тут и хуторок поблизости. Пошли туда — колхоз, принимают. Неплохой колхоз оказался. По семь кил получили. Год прожил там.
Наконец-то стали добираться мы до «кил»…
— Вы, гражданин, рассказываете забавные вещи, вас интересно послушать, но давайте обсудим серьезно. Когда в старое время люди кочевали, было понятно — почему.
— Я, парень, в старое время никуда дальше своего города не ездил. Не знал, что там и есть за Воронежем.
— Ну, вам, может быть, не приходилось, а вообще-то ездил народ. Нужда, безземелье, неустройство в жизни. Но сейчас — другое положение. Всюду колхозы, земли достаточно, машин много. Везде можно одинаково хорошо устроить жизнь. Зачем же искать лучшего на стороне? Что значит — хороший колхоз? Это значит — люди там крепко поработали, годами наживали хозяйство, приводили в порядок землю, строили много. А вы — на готовое едете.
— Наживали? А мы, парень, не наживали?..
Я, видимо, затронул больное место в душе воронежского Колумба. Добродушная улыбка сбежала с его лица, густые морщинки на переносице и под глазами разошлись, и я увидел его глаза — холодные, серые, трезвые.
— А я не наживал? Я двенадцать лет у отца хребет гнул да сам восемнадцать лет хозяевал. Приедешь, бывало, в город на базар, и стакана чаю в столовой не выпьешь: это ж, рассчитываешь, пятак надо заплатить. Ночей не спал. Сам себя на лобогрейке к седушке привязывал, чтоб не свалиться под косу. И кому ж, спрашивается, наживал? Куда все девалось? В колхоз отдал. Забрали все до щепки! Так что же опять я должен наживать! И тогда — я, и теперь — я? Хватит с меня, нету дураков!
— Вот так бы и говорили… Долго же вы вспоминаете, что отдали в колхоз! Десять лет прошло. Должно быть, немало было кой-чего?
— Много, мало — мне хватило бы. И детям бедствовать не пришлось бы. А теперь нет ничего. Вот, как видишь, весь тут… Ты чего спрашиваешь? Может, думаешь — раскулаченный я? Нет. Кабы кулак был — не приняли бы в колхоз. Хочешь, документы покажу? Не надо? Ну, не надо. Я колхозник с самого начала, с тридцатого года. Только мой колхоз — от того места, где восходит солнце, до того, где заходит. Как у цыгана двор. — На его лицо опять легла маска добродушной веселой разухабистости. — А впрочем, парень, об чем мы с тобой спорим? Нажил, прожил — черт его бери! Богачу-кулаку и с казной не спится, бедняк гол как сокол, поет, веселится. Было мое, стало народное, и я — народ, стало быть — хозяин. Челове-ек про-хо-одит, ка-ак хо-зя-ин!.. Дорогая! Еще кружечку!..
А вот еще один. С этим я встретился на станции Лабинской, в предгорной части Кубани, где мы вместе ожидали за вокзалом автодрезину, курсировавшую по недостроенной железнодорожной ветке в горы.
Переселялся он с Украины, с Черниговщины, в одну из станиц, расположенных в верховьях Урупа.
— Пишут — гарно там. Пять автомашин имеют, электрическую станцию строят. Худобы богато, конеферма. Серебряную медаль получили на выставке за животноводство, — говорил украинец, мешковатый, угрюмый человек лет сорока. Он сидел на рельсе, сгорбив плечи, упершись локтями в колени, накручивал на палец ус. — Брат мой там с прошлого году и еще есть наши люди… А у нас дюже бедный колгосп, прямо гола земля, як получили от государства землю, так ничего на ней и не построили…
Он пустился в такой далекий путь впервые. Это было видно по багажу. Под насыпью железнодорожного полотна, на молодой весенней траве навалена была куча хлама, привезенного с Черниговщины: поломанные табуретки без ножек, кадушки с прогнившими днищами, деревянное стиральное корыто, узлы с перинами, на узлах — большой фанерный ящик, в котором скреблись куры. И, кроме всего, привязанные бечевочками за шеи к узлам, бродили взад-вперед по траве два кота.
Жена украинца — он звал ее Настей, — полная, круглолицая, с ясными голубыми глазами, сидела на узлах и с детским любопытством, открыв рот, осматривала все вокруг: маленький маневровый паровозик, подталкивающий вагоны к разгрузочной площадке, станицу, начинающуюся сразу за вокзалом, степь кубанскую, снежные горы, белеющие вдали в светлой прорези туч.
— С головою у нас не лагодится, — стал рассказывать невесело украинец, когда я попросил его объяснить подробнее, почему у них «дуже бедный колгосп».
— Как — с головою?
— Ну, по вашему сказать, — с председателем. Один был пьяница, другой такой, что все поглядывал за ворота, с директора птахокомбината его разжаловали, так ему, сердешному, не хотелось у нас робить! А зараз там такое — черт зна що! Митька Захарчук. Где ни хозяйновал, скрозь ему люди во все боки болячек сулят. А теперь еще нам его наделили. Хотели не принять — кто его знает как? Райком ручается: он, кажут, справится, будет лучше робить… Приняли, а сами зачали тикать во все стороны, бо бачим, что дела не будет. Туда зараз хорошего хозяина нужно, чтоб сумел обернуться. За десять лет ничего не нажили, ни животноводства нема, ни огорода, один хлеб и то — кило на трудодень. Чем жить?..
И продолжал:
— Сам знаю, что не годится шукать урожаю там, где не сеяли, и нелегко было нам с места рушать, но и дома сидеть — дело не указывает. Чего доброго дождешься?.. Нас этот Митька Захарчук, голова наш новый, прямо сбил с панталыку, все намерились тикать свет-заочи, бо мы ж его знаем, як облупленного, все его похождения. В «Червоном Жовтне» был — гамазею разорил. Там такая махина стояла, на пятьдесят тысяч пудов, рубленая, под цинком. Сничтожил! Из цинку цыбарок наделал, начал цыбарками торговать — подсобну отрасль открыл! А лес порезал на дрова для конторы. В «Пятыричци» променял дизель с огорода, которым капусту поливали, на легковой автомобиль. И на автомобиле не поездил, бо он без колес и без мотора, еще на десять тысяч ремонту треба, и капуста без поливу посохла. И у нас начал такие же штуки вытворять. Перед посевной банкет устроил для колхозников, чтоб отпраздновать первую борозду. Худобы не хватает в плуги запрягать, а он зарезал на тот банкет пару волов, самых сытых, такие были — за рога не достанешь! Вот тебе и хозяин! Не поправит он дела, а совсем разорит нас…
— И другого выхода нет, только — покинуть колхоз?
— А что сделаешь?.. Он, этот Митька Захарчук, я вам скажу, родом такой. У них и батько был с придурью и дед. Батько хату продал, чулочную машинку купил, ту, что чулки вяжет, думал гроши зароблять. Без хаты остался, и машинку баба на голове у него побила, бо она была такая, як Митькин автомобиль. А дед Захарчук, тот был трохи из плотников, и як задумал богатеть, то купил водяной млын и начал прироблять до него турбину, чтоб доразу и муку молола, и карусель крутила — девчат та парубков катать за плату, — пока нырял там в речке, все устанавливал турбину, зачепился в воде мотнею за корягу и утоп. Вся семья у них такая…
— Если вам, против вашего желания, навязали его в председатели, чего ж не жалуетесь? Надо писать в область, в Москву.
Украинец промолчал.
— Неписьменный он, — вздохнула, жалостливо поглядев на сгорбленную фигуру мужа, голубоглазая Настя, слушавшая наш разговор. — Обое мы такие. Я хоть трошки музюкаю по буквам, а он — никак… — И добавила: — Ты б, Грицько, рассказал человеку, как Митька хотел верблюдов за коней выменять.
Грицько махнул рукой.
— Да тут за целый день всего не расскажешь!.. Говорит: «Дайте мне командировку, поеду на Волгу за верблюдами. Это такая скотина, что як добре нагодувать ее раз, то две недели не ест и не пьет. Останется у нас лишний корм, продадим сено и поделим гроши на трудодни». Насилу сбили его гуртом. Говорим: «Куда же мы их поставим на зиму? Они в нашу конюшню не войдут». — «А мы, говорит, прорубаем в потолке над станками дырки, щоб горб як раз в ту дырку проходил…» Черт зна, що за человек! Сказать — дурной, так не дурной, а умные не такие…
— А почему, если уж тронулись вы с места, не поехать вам туда, куда плановые переселенцы едут: в Сибирь или на Дальний Восток? Получили бы пособие от государства, колхоз там помог бы вам.
— Нет, — ответил, покачав головой, украинец, — туда мы не поедем. Туда ехать, то надо насовсем, а мы так не рискуем. У нас дома и хата осталась… Думка была такая: поживем тут год або два, а там, может-таки, скинут Митьку Захарчука да налагодится дело — поедем обратно. Десять лет работали в колгоспе — как его кинуть?.. У нас там и усадьба хорошая, и речка близко. Родня вся там, моя и ее.
Простодушное детское лицо Насти затуманилось, когда речь зашла о покинутых родных местах. Она долго смотрела в ту сторону, откуда привез их поезд, потом глянула на горы, потупилась и заморгала глазами.
Один из пассажиров, сидевших с нами в ожидании дрезины, сказал, глядя на их багаж:
— И котов везут… Тетка, зачем котов везешь? Подсобное животноводство?
— Да кто его знает, что оно за место, куда мы едем, — ответила Настя. — Мы ж сроду еще никуда из дому не рушали. Может, там, в горах, мышей богато, або крыс, або… — Она отвернулась и заплакала.
Чем богаче край почвой, климатом, урожаями, как Кубань например, тем больше скопляется там таких бродячих «колхозников», без роду, без племени, начинающих уже понемногу забывать, откуда они впервые выехали.
Принимают их в колхозы довольно охотно и без особого разбора, даже там, где нет в действительности недостатка в рабочей силе. Бывает, в колхозе расшаталась трудовая дисциплина, отсюда и нехватка рабочих рук и затруднения с полевыми работами. Но вместо того чтобы заняться как следует укреплением дисциплины, руководители колхоза ищут выхода в приеме новых членов и нисколько, конечно, не поправляют этим дела, а только больше их расстраивают, потому что эти новые члены — «сезонники» дезорганизуют хозяйственные расчеты, превращают колхоз в проходной двор.
Есть еще и такие летуны, так называемые местные — в отличие от летунов «дальнего следования». Эти перебегают из колхоза в колхоз, даже не покидая родной хаты, — здесь же, в своей станице. Делают они это обычно в начале лета — не раньше и не позже, — когда можно уже почти безошибочно определить виды на урожай в каждом колхозе и когда еще не поздно, в случае перехода в другой колхоз, разработать там к концу года приличное количество трудодней. Захватила ли буря полосою землю колхоза, повредили ли посевы наводнение, град — такой ловкач быстро ориентируется, подает заявление с просьбой исключить его, определяет, где можно ожидать наилучшего урожая — в «Заре» или в «Победе», — и вступает туда. На следующий год обстановка меняется, похоже, что здесь с урожаем будет хуже, — он вступает в другой колхоз. Существующие правила приема и исключения из колхозов особых препятствий для таких перебежек не ставят.
…Есть у меня в одной кубанской станице старый знакомый, Леонтий Петрович Кривошапка, тоже плотник и столяр, как манычский «сибиряк» Гунькин. Колхозник он из тех, которых с самого начала не приходилось убеждать в преимуществах общественного труда. Вступил он в колхоз не колеблясь, честно работает одиннадцатый год, ни разу никуда из своей станицы не уезжал. Все, что видишь в колхозе, начиная от амбаров, коровников, конюшен и кончая беседками и арками в сквере у конторы правления, сделано если не целиком его руками, то не без его участия. Мастер он отличный, работает чисто, со вкусом, к ремеслу своему родовому, перешедшему от отца и деда, относится с почтением и от других требует того же. Я, наученный горьким опытом, бывая у него в мастерской, избегаю садиться на верстак. Он этого очень не любит, сердится не на шутку, и бывает, что держит в руках — фуганок ли, киянку, — тем и достает по спине неучтивого посетителя. «Куда прешься?! Соображаешь что-нибудь? Я на этом верстаке хлеб себе зарабатываю, а ты на него чем садишься? Пустота торичеллева!» Леонтий Петрович — старик грамотный и ввертывает иногда в разговоре, к месту и не к месту, подобные словечки, вычитанные в газетах, детских учебниках и других книжках, попадающихся ему в руки.
Я бываю у него часто, всякий раз, как приезжаю в их колхоз. С ним интересно поговорить. Иногда я проверяю в беседе с ним некоторые назревающие у меня темы, рассказываю ему о своих новых наблюдениях, сужу по его замечаниям, правильно ли я схватил существо вопроса.
Разговаривал я с ним и о колхозных летунах. Мне остается здесь только привести его слова. Он, пожалуй, выразил то, что думают и говорят по этому поводу многие честные колхозники.
— Я так считаю — это, должно быть, удальцы из тех, что поначалу громче всех кричали: «Паньщина! На коммунистов заставляете робить!» А теперь им колхозы понравились. Пожили, осмотрелись: эге, брат, это удобная штука! При нашей простоте. Хвалился, говоришь, тот Гунькин, что примут его? Всюду принимали, не отказывали? Правильно, примут, у нас еще не научились таких ершей на чистую воду выводить! Хапуны! Есть и у нас похожие на него. В прошлом году, в разгар уборки, двенадцать семей снялись и уехали. Хотели было не дать им хлеба по трудодням, задержать — куда там! Как наделали тарараму — в райком, в райисполком, к прокурору! И вот опять не закаялись, еще восемнадцать семей приняли: и саратовских, и из Чкаловский области, и с Украины. Не знаю, что с ними получится. Двое уже смылись — в Грузию поехали… Почему их много стало? Да потому, что узнали лазейку. Это же никакого труда не составляет. То начинай их сажать, сады эти, виноградники, жди, пока начнут родить, разводи скот, строй пруды, электростанции, а то вон, пожалуйста, все готовое. Только и хлопот — билет купить. Один поехал, испробовал, написал куму, свату, те другим подсоветовали — так, один по одному, это дело и развивается. Колхозы богатеют, и их, трутней, возле колхозов больше летает. По-моему, это самые отъявленные людишки. Присосалась на шею народа этакая вредная протоплазма и живет, сытая, пьяная, и нос в табаке… А есть, знаешь, и такие, как раньше говорили: без царя в голове. Если его не укрепить на одном месте — сиди работай, как все, не рыпайся никуда и семью не мучай, — так он до веку сам своей жизни не устроит… Надо бы уже как-то их прикоротить, кончать это безобразие. Нехорошо получается. Коренному колхознику обидно, а им — прибыльно. Вот он, обормот, поехал за длинными рублями, так надо бы так: приехал он туда, а там — не принимаем летунов! В другой колхоз сунулся, и там то же самое: не имеем права принимать. Погоняй-ка, парень, в те края, куда назначено переселение, там и обосновывайся. А нет — возвращайся обратно, откуда начинал циркулировать. Что тебя согнало оттуда? Засуха? Бери лопату, становись в ряд со всеми, копай пруды, каналы. Нынче всюду занялись люди строительством, в пустыни даже воду проводят. Такое время замечательное, а ты блукаешь по свету, как пес бездомный, нюхаешь, где жареным пахнет. Земля плохая? Ну что ж, и против этого средство имеется, научились уже и удобрять и подкармливать. Все в наших руках. Именно — в руках, а не в ногах. Это только про волков сказано, что их ноги кормят. А человека — руки. Вот и надо заставить их руками работать. А сделать это просто — запретить колхозам принимать перебежчиков, и все. Ежели не по плану — переселенцы, — не принимать! И прекратится, придется им где ни где пускать корни. Только чтоб строго-настрого всюду одинаковый закон и без нарушений — не принимать так не принимать!
С этим предложением Леонтия Петровича можно вполне согласиться, добавив лишь одно: в тех краях, где органы власти с легкой душой «снимают с учета» колхозников, отправляющихся «циркулировать» по стране, этим же самым органам, вместо такого немудреного занятия, следовало бы почаще заглядывать туда, где «с головою не лагодится», как в том колхозе, откуда уехал со своей жинкой Настей и котами «неписьменный» Грицько.
Гуси летят
Конец марта. Темная южная ночь. Поезд Москва — Сочи стоит в придонской степи на маленькой станции, где скорым и не положено задерживаться, — что-то случилось на линии.
Черные, вспаханные осенью под зябь поля. Черное, в дождевых тучах небо. У станционных построек — черные, высокие, качающиеся силуэты деревьев. Лишь на крышах вагонов белеет привезенный с севера снег.
Еще днем поезд шел по заснеженным равнинам: мела вьюга, мороз разводил узоры на окнах вагона, а в вечерних сумерках, как-то незаметно, мы расстались с зимою. Потеплело, зачернело в полях, по морозным узорам на стеклах потекли дождевые струйки. И вот здесь, уже в южной степи, — застряли. Впереди весна бушевала вовсю, где-то полой водой не то сорвало мост, не то размыло насыпь. Нас обогнал по левой колее вспомогательный поезд с железнодорожными рабочими… Обогнал, прогудел вдали — и опять тишина вокруг степной станции. Только ветер, налетая на маленький живой островок в степи, свистит в голых ветках деревьев да звучно плещется крупный дождь в лужах на перроне.
Пассажиры, быстро уничтожив в вокзальном буфете все запасы пищи и питья, не рассчитанные на проходящие ночные поезда, расходятся по вагонам. Некоторое время в поезде, тихо стоящем у высокого перрона, уютно горит яркий электрический свет, затем электричество гаснет — поездная бригада экономит аккумуляторы, — зажигаются свечи. Паровоз будто уснул, машинисты не выглядывают из будки, под топкой не видно огня. И станционные рабочие, остукав колеса состава длинными молотками, и дежурный, повертевшись возле вагонов с фонарем, будто забыли о нашем поезде, ушли в вокзал, плотно, по-ночному притворив за собою все двери.
Глухо, безлюдно, темно на мокром перроне. Дождь то вдруг зачастит крупными весенними каплями из набежавшей тучи, смывая остатки снега с крыш вагонов, то утихнет. В такие минуты из-за станции, с наветренной стороны, из степи слышатся невнятные голоса, цокот колес, тихое ржанье усталых лошадей — где-то, застигнутый в пути непогодой и ночью, движется обоз.
Под длинным навесом пакгауза дождь не мочит. Приятно пройти по твердой сухой земле. Хотя под ногами не настоящая земля — асфальт. Земля, освободившаяся от снега, размытая теплым дождем, — вон там, за железной дорогой, в степи. Это от нее доносит ветер волнующие, манящие запахи чего-то родного, далекого, полузабытого.
Не все, вероятно, чуют весенними ночами этот древний запах земли, сбросившей снежные покровы; не всех он волнует. Что может источать ароматы на голой земле, в степи, где нет еще трав и цветов?.. Может быть, это только игра воображения, и ничем не пахнет перепластованная плугами, выветрившаяся на морозах мертвая почва, а просто волнует сама весна? Волнует человека, привыкшего много лет с тревогой и надеждой подстерегать ее рождение. Ведь каждый год от жизни ждешь лучшего. А для хлебороба новый год — не первое января, а первая борозда…
Мне не хочется уходить в душный вагон. Под навесом не холодно. Шальной порывистый ветер не знобит — ласкает, бодрит. Он дует с юга, из-за моря, из теплых стран. Такой теплый мартовский «моряк» здесь, в этих знакомых мне краях, бывает, и без дождя в день-два пожирает снег на полях, как саранча траву, превращает сугробы в глубоких балках в ревущие потоки. Это он накуролесил впереди на линии и остановил наш поезд, по всему видимо — надолго.
Красные глаза семафоров охраняют аварийную дорогу. Где-то в темной дали «просится» паровоз. Входной семафор загорается зеленым огнем. На полчаса станция оживает: выходят из вокзала рабочие в брезентовых непромокаемых плащах с капюшонами, «винцерадах», как называют их на юге; пробегает, лихо перепрыгивая лужи, проклиная темень и непогоду, дежурный куда-то в хвост нашего состава. На соседний путь принимается еще один поезд с севера… Но уже поздно, пассажиры спят. Лишь один из вновь прибывших, не обращая внимания на дождь, долго бродит по перрону, настойчиво дергает закрытую дверь буфета, пытается завязать разговор с телеграфисткой через двойное окно, спрашивает у всех проходящих железнодорожников: «Который час?» — и, наконец, исчезает в вокзале.
И опять — тишина, ветер и дождь — налётами…
Хожу под навесом, взад-вперед. Эхо отдает звуки шагов в дальнем конце пустого перрона… Нет, не эхо. Прислушиваюсь. Кто-то ходит там. Еще кому-то не спится этой ночью.
На середине пакгауза сближаемся. Из темноты выступает рослая плечистая фигура в зимнем пальто с меховым воротником, в меховой шапке. Фигура какого-то солидного представителя, едущего из Москвы на юг по важным служебным делам. Лица не видно.
— Гуляете? — заговаривает фигура. — Вот застряли мы. До утра, должно быть… Закурим? Махорочки купил в буфете. Спички есть?
А голос — не солидный, молодой.
— Ночка, а? Пахнет как. Земля растворилась. Полынком пахнет.
— Агроном, что ли? Да, вот чем пахнет земля: старой дикой полынью на нетронутых целинах. Как мог я, степняк, забыть ее горьковатый, крепкий, как затяжка зеленым самосадом, неистребимый ни морозами, ни дождями аромат?