И это будет правда. Было стыдно и больно. Упоминание об отце живым укором въедалось в разрозненные течения мыслей.
— Что же тебя потянуло к ним? — теперь рослая фигура Мирошниченко, будто поднималась над Дмитрием. — Может, хлеб там лучше, чем твоя мать выпекает наработанными руками? Так как он, тот кулаческий хлеб, на бедняцких слезах замешанный. Или может, таким коням позавидовал, у самого душа потянулась на легкий достаток? Науку начал у Варчуков изучать?
— К чертовой матери ту науку! — и себе рассердился Дмитрий. Побледнел, только уши горели, как угольки. — Чего вы мне глаза колете? Вы знаете, что у меня сейчас на душе делается? Варчук мне как собаке «здравствуй» нужен.
И мать уже не узнавала своего Дмитрия — таким он стал злым и упрямым. Это был не ее сын, а Тимофей в час бушующего гнева.
— А ты чего это голос поднял, будто правда на твоей стороне? Совесть заговорила? — выделил каждое слово Мирошниченко. — Имел смелость с кулаками гулять, имей теперь смелость посмотреть людям в глаза. Гляди, чтобы потом поздно не было… Не то что за всякую подлость, — даже за всякий нетвёрдый шаг — придет время — тебе нужно будет дать отчет… Знаю, на какую дорогу могут вывести такие прогулки. А за тебя я отвечаю. Перед памятью Тимофея отвечаю. Поэтому й зашел. Обломают парня, думаю, как рябину осенью, сдерут шкуру как лыко, а потом, жалкого и ненужного, выбросят людям на смех.
— Меня не обломают. Руки короткие.
— Кто его знает. Такие слова я не раз слышал. Не таких обламывали. Отдаст Варчук за тебя Марту. Породнишься с ним — и оглянуться не успеешь, как станешь кулаческим подголоском.
— Эт, зачем об этом говорить, — больно исказилось лицо Дмитрия. Одно упоминание о Марте тяжелым гулом отозвалось в сердце и в голове.
Мирошниченко пристально посмотрел на Дмитрия и замолчал. Потом присел к столу, где двумя стопками лежали книжки, уже ровным голосом сказал:
— Эти книжки, Дмитрий, зашвырни куда подальше, в печи сожгли. Не пачкай об них рук, — показал на меньшую кучку.
— Почему? — подошел к Свириду Яковлевичу, аж плечом задел его плечо.
— Вот с этих двух сереньких, — показал на брошюрки, — аж сыплется националистическая трухлятина, залосненным кожухом воняет. А в этих, парень, человека оплевывают, мелким ее делают. Словом, не мужчину показывают, а раба, без надежды, без дум и мечты. Ты слышал слова Горького о человеке?.. Вот подойдешь ко мне — я тебе подберу, что почитать. Губком подарил хорошую библиотеку. — И глаза Свирида Яковлевича подобрели, черты лица смягчились.
— И куда вы, Свирид Яковлевич, свои книжки будете девать? Весь дом запрудили, — отозвала Евдокия.
— Поумнеть, Евдокия, под старость хочу. Молодым не было как к грамоте подойти, а революция научила. Садись, Дмитрий. Вот скажи: что тебе эта книжка дала?
— Дала?
— Ну да, чем она тебя обогатила, сделала лучше, чем твою душу порадовала? Так вот и есть, что ничем. А между тем заприметь, как в ней описываются поповские имения, кулаческие хутора в садах, беленькие дома, затененные вишняками. Словом, рай. А для чего это? Чтобы тебе казалось: как хорошо жизнь текла, какими добрыми были всякие батюшки и матушки, господа и кулаки и как бедняку надо покорно за чечевичную похлебку гнуть на них спину. Так незаметными и хитрыми дорожками введут тебя в тот мир, которого никогда не было, в мир, выдуманный буржуазными националистами, которые позже с Петлюрой отделяли нам мясо от кости. Высочайшее счастье в этой книжечке — иметь свой хутор, свою пасеку, своих наймитов. Высочайшая степень умственной деятельности — послушать проповедь попа и потом ахать возле затурканной жены и голодных, неграмотных детей: какой у нас умный батюшка… Что же, ты таким человеком хочешь быть?
— Нет, Свирид Яковлевич, волом я никогда не стану.
— Это ты сказал кстати. Человек, который увидел революцию, волом не станет. А ты знаешь, что такое человек? — и на полных устах Мирошниченко дрогнула юношески хорошая улыбка. — Это большой талант, родившийся только раз, неповторимый талант. Тот — агроном, тот — инженер, тот — мореплаватель, тот — полководец, тот — политик, тот — свободный хлебороб свободной земли, которая аж тяжелой становится от зерна отборного, плода красного.
— Оно, Свирид Яковлевич, послушай вас, то, получится, что каждый человек — талант, — впервые за весь вечер улыбнулся Дмитрий.
— А ты как думал? О чем же я и толкую? Конечно, каждый человек — талант. Да и то такой, что никогда не повторится.
— Тогда значит, что у нас сто семьдесят миллионов талантов, — уже совсем с недоверием взглянул на Мирошниченко, хотя слова, сказанные о земле, сладким нытьем отдались в груди, отодвинули сердечную боль.
— Сто семьдесят! И ни человеком меньше. Ты видел сад в весеннем ожидании? Тысячи бутонов укрывают дерево, и каждый из них расцветает при благоприятных условиях. А что же ты думаешь — человек хуже дерева? Он не может расцвести своими лучшими цветами? Мы — страна талантов. Только нас скручивало, разламывало надвое, высушивало и вгоняло в могилу проклятое прошлое. Когда корка хлеба была важнее жизни, тогда мало пробивалась наша самая дорогая сила. На горячем песке росли, барскими ногами вытаптывались. А теперь на нашей земле жизнь наступает. Настала та пора, когда каждый человек может засиять, как радуга, всей своей красотой. Только не ленись, только работай душой для народа, а не думай о своем малюсеньком, как воробьиный нос, мизерном счастьице… Нелегко нам, очень нелегко. Сколько трудностей ждет. Но это такие трудности, которые не разрушают, а поднимают человека вверх. Без революции, без партии сгнил бы ты в батрачестве. А теперь найдешь свою дорогу — стоит только захотеть. Правда, если не будешь кататься на кулаческих бричках. Так-то, парень. Ну, пошел я. Прощайте. — Теперь лицо Мирошниченко светилось строгой, гордой уверенностью. Просветлел немного и Дмитрий.
— Свирид Яковлевич, я к вам завтра за книгами приду. О земле мне подберите.
— Подберу. Есть у меня книга профессора Вильямса. Очень стоящая.
Дмитрий провел Мирошниченко вплоть до росстани, тускло просвечивающейся искорками сырого песка. И вдруг Свирид Яковлевич, прощаясь, задержал в своей руке руку Дмитрия и задушевно сказал:
— А Марта — девушка хорошая. Если полюбилась — женись. Но к Варчукам чтобы и нога твоя не ступала… Как подумаю, Дмитрий, — он, только он, Варчук, виноват, что твой отец погиб; душа мне подсказывает: только так было. Если бы не ранили его, не то что речку — море переплыл бы… Человеком был!
С каждым годом, сам того не замечая, Свирид Яковлевич все полнее и полнее обрисовывал в разговорах образ своего товарища. Он забывал все несовершенное, что не по вине Тимофея, а по вине тяжелой беспросветной жизни оставалась в нем. Он развивался сам, и Тимофея показывал таким, каким тот не только был, а каким стал бы при теперешней жизни.
Иногда даже Евдокия с удивлением смотрела на Свирида Яковлевича, считая, что не так он сказал о Тимофее.
Тогда Мирошниченко густым, обветренным голосом сразу же обрезал:
— Чего ты так смотришь на меня? Тимофея я знал лучше тебя. Мы с ним еще с детства, когда ты в куклы играла, на Колчака жилы обрывали. Вместе в германскую воевали, и в революцию вместе плечом к плечу стояли. А в тяжелый час, когда смерть за тобой, как тень, ходит, человек лучше всего познается. Мало еще ты узнала своего Тимофея. Хрусталь он! Чистый! Таким и Дмитрия хочу видеть…
X
Возвращаясь из сахароварни, Дмитрий в дороге обломался. Кисло веяло смерзшимся желтоватым жомом, тоскливо шипела под полозьями саней непроторенная бледно-синяя дорога, поскрипывали над дорогами деревья, обвешанные белыми платками с длинными кистями.
Распластав крылья, на черешневую ветку опустился ворон, и посыпалась с дерева дорогая одежда, развеваясь дымчатой пылью.
— Кар! — победно заскрипела птица и вытянула поседевшую шею.
Неспешно, приноравливаясь к походке коня, Дмитрий шел возле саней, временами по колени увязая в снегу.
На западе исподволь угасал светлый, потерянный солнцем пояс. В дали желтыми огоньками замелькало село, забрехали собаки, приятно повеяло горьковатым дымом. Варежкой стер изморозь с воротника сермяги, и в это время навстречу ему вылетели затененные по груди кудрявыми клубками снеговой пыли сильные кони, быстро неся крылатые саночки.
Хваткая рука возницы легко повернула с дороги и вдруг на всем ходу вздыбила, остановила вороных.
— Здоров, Дмитрий, — придерживаясь за плечо Карпа, встал старый Варчук, накрытый до надбровья островерхим капюшоном.
По искривленным дрожащим губам Сафрона ощутил недобрую для себя весть.
— Добрый вечер, — потянул к себе гнедого.
— Так вот что, Дмитрий, — повышая голос, мелко затряс варежкой. — Заруби себе на носу: ты никогда Марты не возьмешь, никогда.
— Почему? — злой улыбкой смерил оскаленное полное лицо Карпа.
— Как это почему? — вскипел Сафрон. — Богатством, мошной не дорос! Марту за Лифера отдаю! Чтобы твоего духу возле моего дома не было.
— Овва, какие вы грозные!
— Увижу — прибью! Святое мое слово — прибью.
— Хвалилась овца, что у нее хвост, как у жеребца.
— Ах ты ж… — выскочил из саней и рванул арапник из руки Карпа.
— Дядя Сафрон, отойдите от греха! — насупился.
— Я тебя отойду, что до вечера отойдешь, — через саны хлестнул арапником. Черные глаза закруглились, как у птицы. — Я тебя отойду, чертов нищеброд! Нищеброды чертовы!
— Вье-о! — спокойно крикнул Дмитрий на коня, красноречиво опершись обеими руками на рожон.
«Так оборвалось все». В ушах гудела до боли разреженная вражда, гул нарастал, горячими волнами заливал голову, и уже не слышал, как, танцуя на снегу, матерился Сафрон…
Дома распряг коня, не поужинав, пошел на хутор.
Усиливался мороз, дым из дымарей валил равно, сливаясь с небом. Забыв осторожность, пошел так быстро, что скоро с волос покатился пот, пошел пар от тела. Перескочил через плетень, ударил снежком в окно и пошел к высокому, занесенному снегом стогу сена. Сердце колотилось так, что не слышал, как заскрипели по снегу девичьи шаги. Закутанная по самый нос шерстяным платком, Марта упала ему на грудь.
— Ой, несчастный тот час, когда я родилась! — почувствовал, как ее слезы падали ему на подбородок.
— Чего ты?
— Смотри, как исписал меня старик, — отвернула платок. Все лицо было в кровоподтеках. На распухших губах засохла кровь, под глазами светились синяки.
— Вот сволоцюга!
Поцеловал и не мог понять, почему уста ее были солеными.
— Услышала, что отдает меня за Лифера — в ноги бросилась с просьбой. А он как осклабится, ногами перемял всю. «Я тебя, нечистая душа, захочу — посолю и съем, захочу — без соли съем! Набралась ума от нищеты. Я тебе с печенками его выбью» — и пошел Аграфену бить, что не присматривала за мной. Пропала я, Дмитрий! — и снова оросила его слезами.
— Чего голосишь? — Призадумался и снова не мог понять, почему поцелуй терпкий и соленый.
Билась Марта головой о его грудь, вздрагивали плечи, как крылья птицы, перекатывала дрожь по спине.
Видел свою мать. Изнуренную работой, с потрескавшимися от трудов и ненастья руками, которые столько переделали работы на своем веку. Угасала красота на лице, разрезалась морщинами, только выразительные карие глаза были по-девичьи молодые, красивые.
— Послушай, Марта, иди домой, собери себе хотя бы перемену одежды, и пойдем к моей матери.
— К твоей матери? Она же прогонит меня без приданного, — еще сильнее задрожала, аж зубы начали клацать.
— Не знаешь ты моей матери, — ответил с гордостью. — А как повезет нам, проживем без богатства. Много того счастья человеку надо? Заработать на хлеб кровно, съесть уверенно и в согласии век прожить — вот и все тебе счастье. Так ли я говорю?
Задумчиво прижал девушку.
Таким грезилось ему это крестьянское счастье, к которому тянулся и дотянутся не мог…
— Какой ты необыкновенный, Дмитрий. Сколько у нас люду переворотилось, а у всех только одно на уме — богатство, деньги, земля, выгода. Один ты такой… самый лучший.
— Тоже мне самого лучшего нашла. Не перехваливай, Марта. Сам знаю узловатый я, не ровный.
— И наилучший. Дмитрий мой, жизнь моя… — И уже не была Марта той бедовой девушкой, которая первой позвала его в темноту весеннего вечера. Первая сказала о своей любви… Прояснившаяся, немного отклонив назад голову, стояла перед ним тихая и чистая, как рассвет. Казалось, ее выразительные глаза распогодились и светили таким сиянием, что Дмитрий не мог отвести от них взгляд, и с радостным удивлением понимал: любовь девушки была более глубокой, чем он думал. Во-первых, не раз в душе шевелилось сомнение: если девушка сама признается в любви — едва ли эта любовь настоящая. И вот сейчас, в эту минуту, это недоверие было навсегда растоплено новым и несказанно радостным пониманием.
— Марта! Дорогая! Иди, собирайся…
— Страшно мне, Дмитрий, — и потемнел взгляд у девушки.
— Страшно тем, у кого совесть нечиста, кто из людей кровь выжимает… А тебе чего? Мы люди простые, не лукавые. — В мыслях уже видел Марту у себя дома, со своей матерью.
— Счастье мое! — обвила руками. — Куда скажешь, туда пойду за тобой. Переночую сегодня еще дома, а завтра к тебе приду. Собраться же надо. Матери скажи. Если не захочет — знать дай.
— Тебе виднее. Только не бери много с собой, чтобы старик глаз не выедал. Не хочу я ничего из его паскудного достатка. Заработаем сами на себя…
— Заработаем, Дмитрий.
Легко шлось домой, в каждом движении чувствовалась молодая сила, надежная, несдержанная.
«Вот и заживем втроем, — прикусил обветренную губу. Была она липкая и соленая. — Это же пот рассолом окропил меня», — понял в конце концов.
XІ
Матери ничего не сказал. Лег на лежанку, подперев ладонями голову, в книжку воткнулся, но прочитать не мог даже слова.
«Чудно в жизни выходит. Не встреться весенним вечером с девушкой — только бы и было того, что знал бы о ней: живет себе у Варчука на хуторе, куда зимой случайно зашел с Варивоном. Хорошая девушка, добрая помощница матери будет. Не отпразднуют они громко единственной на века свадьбы, но тем не менее…»
Видел Марту в своем доме: улыбающуюся, с расплетенными густыми косами на груди, заснула на его руке.
На следующий день едва дождался вечера. Вышел на дорогу, вглядывался в голубые, покрытые лунным сиянием пригорки, в подвижные тени, катившиеся полем, закрывающие ослепительное, щедро рассеянное зерно. Безмолвие настороженным псом улеглось возле остуженных домов, мигая желтыми огоньками. Далеко проскрипели сани. Липа бросила серебряной изморозью и снова молча передумывала стариковские печали.
Не вышла Марта ни в первый, ни во второй, ни в третий вечер. И Дмитрий аж почернел за эти дни.
Над селом разгулялась метелица. С большака срывался перепуганными табунами коней пронзительный ветер, влетал в узкие улочки и выше домов поднимал мерзлую порошу навстречу роям мелких мотыльков.
«Хорошая погодка, только ведьмам на Лысую гору ездить». Начал надевать полушубок.
— Куда собрался, Дмитрий? — оторвалась от печи мать.
— Заскочу к Варивону, — озабоченно посмотрел в покрытое чешуей окно и вышел из дома.
— Го-го-го! — обрадовался ветер и обдал его с двух сторон мелкой пылью. «Чего ржешь, дурак!» Вышел на дорогу.
Идти было тяжело, временами проваливался в сыпучий снег, но непогода порождала еще большее упрямство. На поле ветер совсем одичал. Налетал спутанным клубком, забивал дух.
«Врешь — не одолеешь!»
Боком пригибался и упрямо шел вперед. Слышал, как соленый пот щипал спину, а в лицо, особенно в подбородок, впивались пронзительные жгучие иглы. В конце концов хутор, колеблясь, неясно выплыл из метели. В окне Мартиной комнатушки покачивается тусклый отблеск — видно, притушила свет. Залаяли на дворе собаки, почувствовав шаги человека. Потом будто что-то скрипнуло; у самого уха промчала пьяная вьюга. Стоял у плетня. Беспокоилось сердце, сжималось на холоде разогретое в дороге тело.
Перескочил через плетень, увязая по пояс в снегу. Слышал, как сыпучий холод посыпался в голенище и начал таять на стельке под тонкой портянкой.
Повеяв тенью, потух огонек в комнате Марты. Дмитрий прислонился к стенке, пальцем тихо ударил в оконное стекло; сзади послышался сухой треск, будто дерево стрельнуло. Оглянулся, не отпуская пальца от холодного стекла.
Черными клубками, сгибаясь, на него катились четыре фигуры. Над узким воротничком кожуха волосатым колесом плыла голова Лариона Денисенко, за ним разогнулся длинный, с палкой в руках Лифер Созоненко. Пригнувшись, опередил отца бойкий Карп.
«Его больше всех остерегаться надо».
— Черт твоей матери! — растянулся на снегу Сафрон, и Дмитрий мимо него отскочил к плетню. Выгибаясь, треснула верея, удобно перехватил ее обеими руками.
«Держись, женишок!» — отскочил от Лариона и обрушил толстый конец на голову Лифера. Тот пошатнулся и, не выпуская из рук палки, приседая, опустился на землю. И еще раз, ахнув, потянул по плечам, аж скрутился долговязый и кровью рыгнул на снег. Налетели Ларион с Сафроном, и две палки одновременно ударили по третьей. Скорее телом, чем умом, ощутил, что сзади крадется Карп. Отскочил к плетню, и тотчас мягко, по-кошачьи мимо него прыгнул молодой Варчук с занесенным шкворнем над головой.
«Сразу голову раскроил бы надвое», — и лупанул ломакой по спине.
Карп легко через голову перевернулся на снегу и сразу же вскочил на ноги, обходя его.