— Такое ты скажешь… — и насмешливые слова сына воспринимает с тем добрым женским высокомерием, которое присуще спокойной, крепкой натуре.
— О, Дмитрий, я и забыла: снова приходили покупатели, аж из Майданов. Один как увидел твой сундук, так руками уцепился и грудью налег на него. «Я уже, побей тебя гром, ни за что на свете не отступлюсь от него, — говорит. — Неужели это ваш сын смастерил? Ну и руки же у парня. Вот вам задаток, и никого, побей тебя гром, не допускайте до него…» Таких громов напустил в дом и сам, как гром, перекатывается: грозный, здоровый — до матицы головой достает. Говорит: председателем машинотракторного хозяйства работает. И ничего дело идет — бедняки начали хлеб есть. Так не лучше ли отпустить сундук ему, чем какому-то богачу? Пусть и его дочь порадуется твоим рукам. Взяла я задаток.
— И напрасно.
— Почему? — удивилась и взглянула на сына, который неловко отводил глаза от нее.
— Да, мам, — начал подбирать слова помягче, — сундук наш ореховый, в большой двор поехавший, — и улыбнулся вопросительно.
— Вот тебе и на! Держался, держался с ним, а то сразу кому-то продал, — услышала непривычные нотки в голосе Дмитрия.
— Да не продал…
— А что же, так отдал? Такое мелешь.
— Как вам сказать? Помните, в прошлое воскресенье к нам приходил Свирид Яковлевич…
— Еще бы не помнить. С партийным товарищем зашел.
— Это был представитель из райпарткома.
— Известный человек. Тоже сундуком твоим залюбовался. Так к чему ты это клонишь? — недоверчиво взглянула.
— Тогда мы вместе пошли на общее собрание села. Товарищ из райпарткома о международном положении говорил…
— Тот Чемберлен, или как там его, еще не утихомирился?
— Эге! Он вам утихомирится. Целую эскадру в Балтийское море послал. И в Финляндии, и в Польше военные корабли стоят. Думаете, для того, чтобы рыбку, ловить?
— Да чего тут думать. Гляди, не маленькая, — печально покачала головой, призадумалась и по-женски подперла рукой щеку. «Война дымит», — эта мысль, как черная ночь, повеяла перед нею, и где-то под самым грозовым горизонтом Евдокия увидела своего Тимофея.
— Вот на этом собрании и начался сбор средств на эскадрилью «Наш ответ Чемберлену».
— На самолеты значит?
— Эге, — обрадовался Дмитрий, что мать так близко приняла к сердцу его слова. — Кто какой-то рубль вносит. Кто — пашню, а Захар Побережный, секретарь сельсовета, возьми и скажи: «Даю подсвинка, чтобы всякие свиньи не налезали на нас». Что здесь смеху было — и не спрашивайте. А Свирид Яковлевич уже мне слово предоставляет. Вы же сами знаете, как мне на людях тяжело выкорчевывать из себя это слово. Взглянул как сквозь туман на всех и уже сам не помню, как сказал: «А у меня хороший сундук. Сам сделал. На эскадрилью отдаю его; хотел бы, чтобы он для Чемберлена гробом стал».
— Так и сказал? — забыла Евдокия, что надо бы попенять Дмитрию, чтобы не разбрасывался сундуками.
— Так и сказал. И снова все люди хохотали. А потом кто-то из кулачья из уголка отозвался: «и не пожалел, чертов выродок».
— А ты что? Смолчал?
— В сундуке, говорю, и для вас место найдется. Не пожалею. Целуйтесь себе с Чемберленом. Все аж захлопали в ладони… Так-то, мам, — ясно посмотрел и примирительно прибавил: — Чего с языка не сорвется, когда толком не умеешь говорить.
— Значит, ты сундук отдал потому, что говорить не умеешь? — затвердел голос Евдокии.
— Только потому, — с готовностью согласился.
— И зачем бы вот врать? Что же, я с тобой драться буду? Отдал — значит отдал. Мы, кажется, не хуже людей. Только скорее новый делай, так как сейчас нам и копейка, как сердце, нужна. — Снова нырнула в будничные заботы.
— Сделаю, мам, — чуть заметно улыбнулся.
Правя хворостиной, Дмитрий отводит волов назад, и телега выкатывается на небольшой, заросший муравой и ромашкой двор. Припавшие пылью, поморщенные ботинки приминают кудрявую землю, и парень размашисто открывает настежь певучие ворота.
— Ты куда? А обедать?
— Привезу еще копу — тогда.
— Разве так можно? Ты же только вечером прибудешь.
— Ну и что, вкуснее будет еда! — Сел на телегу. Волы звонко цокнули рогами, за колесами закрутилась косматая пыль.
— Дмитрий, долго того времени поесть?
— Успею еще.
— И так всегда. Готовь, готовь, а ему хоть бы что, — закрывая ворота, проводит глазами Дмитрия.
Просоленная потом майка туго облегала широкий, с бороздкой вдоль спины, молодецкий стан; сбитый на затылок картуз и небольшой вырез безрукавки выделяли опаленную ветрами и солнцем шею.
«Хозяин мой», — улыбается и вздыхает, берет из сарая тяпку, поглощенная заботами, спешит через сад на притихший от жары огород.
В саду дремлют настороженные тени, краснобокие яблоки, как снегири, вгнездились в густой листве, как гнезда ремеза, свисали желто-зеленые груши.
И кажется Евдокии, что, разводя над тропинкой подсолнухи, выйдет ее молчаливый Тимофей. Сядет у перелаза, отделяющего сад от огорода, положит тяжелые натруженные руки на колени, встретит ее темными невеселыми глазами.
Шевельнулась шершавая листва подсолнухов, и сердце, сжимаясь, сильнее забилось в груди вдовы.
И вместе с тем она скорее ощущает всем телом, чем видит, как над простоволосыми людьми плывет тяжелый гроб, и брызгают на дорогу густые слезы плача…
Годы пригасили горе, но не могли искоренить мыслей, воспоминаний: приходили они к вдове неожиданно — в радости, в печали. Засмотрится на Дмитрия — мужа вспомнит, зашивает сыну сорочку — а перед глазами Тимофей выплывает. Так и жил ежедневно в женском сердце, только с годами какое-то чудное чувство начало вплетаться — мерещилась ее прошедшая жизнь будто сном: проснешься и оно отойдет, побежит в безвестность, как далекий просвет неожиданно затянутого облаками солнца.
Случалось иногда, удивится, когда в светлицу войдет высокий статный парень, такой же русый и горбоносый, как Тимофей, одним взмахом плеча снимет нараспашку надетую свитку и встанет около матери.
Неужели это ее сын, ее дитя? Неужели годы ее сбежали, как весенняя вода с зеленых долин?
ІІ
Незаметно, как рыбина в глубине, проплывают годы; не поймать их неводом, ни вороными лошадьми не догнать, и не придут они к тебе, как те далекие родственники, в гости.
Еще ярыми дождями весна не сыпанет, а жаворонок выманивает хозяина с плугом, уже кукушка встречает зарю в садах, а там, гляди, зазеленеет поле и картофель в землю просится. Едва с овощами управишься — засеребрится коса на лугу, дальше жатва подоспеет, и запоют дороги от рассвета до полуночи. Заметишь ли, как на стернях ветры ржаную бороду закачают и осенний дождь натянет сизую сетку над кустистой озимью?
Потом придут мастера-морозы, повеют снега и присмиреет полуголодное село до весны, когда снова кукушка долгие годы будет ковать, а кому-то и одного пожалеет.
За ежедневными хлопотами и работой Евдокия не заметила, как Дмитрий из подростка стал парнем. Другие ребята в его годах уже под окнами толклись, где собирались девчата на посиделки, а он с утра до вечера работал по хозяйству — хозяйственный удался, что все соседи завидовали, — занимался извозным промыслом, возил с сахароварни жом или меляс, столярничал, в свободное же время за книжку брался. Небогатые науки прошел — церковно-приходскую окончил, и до книги был падкий. И когда осенью 1921 года в село к ним приехал новый учитель Григорий Марченко, Дмитрий зачастил к нему.
— Дмитрий, не попом ли, значит, думаешь быть? — часто смеялся над ним сосед, подросток Варивон.
— Где там! Не нам в юбке ходить. Хочу до такой науки дойти, чтобы готовые калачи на поле родили.
— Тогда меня возьми, значит, калачи есть. — Варивон хитровато закручивал кургузыми пальцами папиросу, а глазом косил на свой двор — чтобы домашние не увидели. — А то уже и забыл, какие они, эти калачи, на вкус, значит, бывают. Год прослужил у попа и хоть бы тебе раз попадья на праздник перемену ржаному невыпеченному хлебу выдумала. Вот настала Пасха. На проводы фурами начали возить попу куличи и пасхальные яйца. Заперла их попадья на замок в амбаре, а нас еще рождественскими хлебцами душит. Засохли они, как железо, зацвели — не угрызешь. Ну, слава богу, говорил же наш поп, в стене амбара небольшая дыра была. Приладил я из провода крючок и начал таскать оттуда куличи для своих ребят. И так, скажи, наловчился, что только цокну проволокой, а уже кулич, как рыбина с фабричного крючка, никак не сорвется. Попраздновали мы тогда хорошо, и попадья не нахвалится своими наймитами: меньше хлеба стали есть. Жадничала она с теми куличами, пока они зеленью не покрылись — аж срослись от плесени. А потом как-то поздним вечером, чтобы никто не видел, Сергиенко вывез их и в Буг сбросил. Такая вот коммерция, значит, бывает…
— А чего это поп так орал позавчера?
— Договор не хотел составлять. Приехал дорогой товарищ из Работземлеса — за наши права заступился. Так попа чуть родимец не хватил. Потом целую ночь с кулаками пьянствовал и совещался, как бы в трудовой договор вписать наименьшую цену. Но сельсовет так его при людях проучил, что он и камилавку потерял, и части прихожан лишился. Знаешь, как Свирид Яковлевич умеет отчитать… Такой наш поп.
— Недаром говорят о нем: святой и божий, на черта похожий.
— Думаешь, обновление иконы не его рук дело?
Дмитрий засмеялся.
— В «Рабоче-крестьянской газете» прочитал интересный документ. Петру Великому сообщили, что у одного старовера икона пускает слезы. А Петр Великий и написал резолюцию: «Пусть икона прекращает плакать, а то у старовера заплачет то место, через которое разъяснялось верноподданническое чувство». После этого икона перестала плакать.
— Стоящая резолюция, — развеселился Варивон. — У тебя есть что-то почитать?
Любил Дмитрий в зимний вечер, задав на ночь скоту, сесть на скамье, подпереть руками голову и читать про себя, чуть заметно шевеля губами.
— Прочитай, сынок, что-нибудь вслух, — оторвется мать от пряжи.
Подымет голову от книги, еще раздумывая над чем-то, зашуршит твердыми негибкими пальцами по страницам и спросит:
— Вам о хозяйстве, может?
— Зачем мне о хозяйстве, и так ежечасно в глазах стоит тебе. «Кобзаря» начни.
Вьется, гудит шмелем над полом веретено, небольшим огоньком мерцает плошка, и глуховатый четкий голос Дмитрия отдаляется, перед глазами простилаются далекие миры, и слово добирается до самого сердца, да и слезой иногда прокатится по вдовьей щеке.
— Еще у тебя, Дмитрий, есть какие книжки?
— О Ленине, Владимире Ильиче.
— Прочитай, сынок: наработался, натрудился, намучился человек… Как здоровье его?..
И снова глуховатый голос откатывается в далекие миры, и уже, кажется, каждым бревном хаты качают, перезванивают сибирские ветры и снега. А из той метелицы выплывают прищуренные умные глаза неусыпного труженика, который согрел каждое село, каждое жилище своим добрым сердцем и улыбкой.
В задумчивости проведет рукой по чубатой голове сына и не заметит насмешливого взгляда: как маленького гладит. Ну да, все ей казалось, что Дмитрий еще маленький. И только весной удивилась: когда вырос такой?
Как-то в погожий день она снаружи белила дом. И не услышала, как во двор вошел Дмитрий с сапогами за плечами — первыми сапогами, заработанными собственной мозолью.
— Как пошил сапожник? Не тесные?
— Как будто хорошо, в пору. В ходу надо попробовать, — словно равнодушно ответил.
— Вот и обуйся сейчас. Посмотрю, какой ты красивый.
— Как старый коростель на бане, — улыбнулся, отворяя сени.
Так и не вышел похвалиться обновой.
Подведя завалинку, Евдокия вошла в дом и всплеснула руками от неожиданности. Перед нею стоял статный, широкоплечий парень. Короткий пиджак будто небрежно сполз с правого плеча; из-под черной, немного сдвинутой набекрень родительской шапки упал на ухо темно-русый, с золотистыми искорками чуб. Орлиный нос нависал над глубокой бороздкой верхней губы; нижняя, выгнувшись упругим красным лепестком, очертила узенькую кромку синеватых зубов. «Неужели это ее сын?»
Еще сегодня, в лаптях, в полотняных, крашеных бузиной штанах, неторопливый, он был подростком, а этот сразу парень — хоть сейчас свадьбу справляй. И радостно матери стало, и забота царапнула: женится скоро, отделится и неизвестно какую жену подберет — может, ложку борща на старости лет пожалеет свекрови.
— Как мне, мам? — скрипнув сапогами, легко прошелся по хате — куда и неуклюжесть девалась, когда успел молодецкую горделивую походку перенять…
«Какой же он славный! Вылитый Тимофей, — за каждым движением следила мать, и то, что было обычным — другой не заметит, ей казалось наилучшим, дарованным только ее сыну. — Вылитый Тимофей. Молчаливым лишь удался, радости мало. Ничего, между людьми оботрется, мозговитый!» — успокоила сама себя…
Бьет сапка приплесканный темный корж земли, звенит на комьях, окутывается сухим серым дымом, подсекает бурьян, и щетинистый осот не способен проколоть огрубевшие темно-зеленые пальцы. Сначала огоньком пробегает боль по согнутой спине, но скоро тает, и сталь проворно срезает зеленые, с розовыми цветами, кружева завитой березки, крапчатое плетение мокреца, ровные стрелы щетинника.
«Когда бы Дмитрий невестку в дом привел, веселее было бы, жалела бы ее. Но где там — хоть не говори с ним об этом. На полуслове оборвет, нахмурится, весь уйдет в себя».
— Если помощь в горячую пору нужна — брошу свою работу и с вами буду полоть.
— Я и сама справлюсь.
— Тогда и говорить не о чем, — и, разгневанный, выйдет из хаты.
…Испортили, видно, парня, навек испортили. Чтоб тебя, Сафрон, и твоего Карпа лихая година не обошла, как ты лишил меня сына. Хоть бы к доктору поехал Дмитрий, и как ему об этом сказать… Чтоб тебя, Сафрон, наглая смерть на дороге прибила, — погружается в воспоминания Евдокия…
ІІІ
…Село купается в тепле, солнце и веселом пении веснянок. Улицами, огородами на большую площадь сыпнула сначала ребятня, потом подростки, девчата, а позже, степенно размышляя о том, о сем, — хозяева и хозяйки.
Большая на холме площадь зацветает широкими цветными юбками, и девчата в них, кажется, не идут, а плывут. В руках держат платочки: подарок тем ребятам, которые зимой к ним домой с рюмкой приходили. Парни стоят горделивые — знают: девушка должна их сама отыскать. Так уж на Подолье заведено — девушка, найдя парня, который приходил к ней зимой в гости, прилюдно целует его трижды, дарит платочек — и ничего странного в этом нет.
На холме молодежь уже готовится танцевать, берется за руки или за концы платка, чтобы не разомкнуться; живой круг, как перстень-самоцвет, всколыхнулся, и сильный высокий голос покрывает низкий гул:
Молодыми голосами прославляет песня неусыпную работу и любовь. А со всех улиц валит молодежь. То здесь, то там девчата, стесняясь, подступают к ребятам.
«Только до моего никто не подходит, — с завистью смотрит Евдокия на других, стоя между молодыми женщинами своего края. — Может, он пойдет к кому-нибудь?»
Вот проплывает в широкой голубой, в сборках, юбке высокая дородная Марта, приемная дочь сельского богатея Сафрона Варчука. Когда-то давно в тяжелый год вымерла на хуторе от голода семьи бедняка Сафрона Горенко. Осталась только девочка, грудной ребенок, ее и взял себе дочерью Варчук, надеясь, что оголодавший ребеночек недолго проживет, а ему весь надел Горенко не помешает. Однако девушка выжила. К ней, как к дочери, привязалась Аграфена Варчук, да и Сафрон хоть и косился на Марту, однако прогнать со двора не отваживался: не те времена. Никто девушке не напоминал про ее родителей, и долго Марта не знала, что она всего лишь приемная у Варчуков.
Сейчас возле Марты идет Карп Варчук, сияет хромовыми сапогами и рыжим пушистым вихром. Вот он наклоняется Марте, аж чуб огоньком занимается на терновом платке. Парень что-то шепчет девушке. Та отталкивает его и зажимает уста, чтобы не рассмеяться. Карп будто оскорблен, заплетая выгнутую ногу за ногу, идет налево, а Марта плывет к небольшой группе парней, где стоит Дмитрий.
«К кому же она подойдет? Где-то к Лиферу — лавочнику Созоненко».
И сама себе не верит, когда Марта останавливается возле ее сына.
— Вы же говорили, что Дмитрий никуда не ходил, — толкает ее локтем под бок дальняя родственница Дарка. — Вишь, к какой подкатил.
«Какой же скрытный», — не спускает глаз с пары. Марта кланяется Дмитрию, и упругие девичьи груди отклоняют красную матроску.
«Можешь ли ты, сынок, поцеловать девушку?» — радуется в душе, поедая глазами молодую пару, а ухо ловит буйную, молодецкую веснянку, разгулявшуюся, как ветер.