Начало зимы
Довольно. Гремучие сосны летят, метель нависает, как пена, сохатые ходят, рогами стучат, в тяжелом снегу по колено. Опять по курятникам лазит хорек, копытом забита дорога, седые зайчихи идут поперек восточного, дальнего лога. Оббитой рябины последняя гроздь, последние звери — широкая кость, высоких рогов золотые концы, декабрьских метелей заносы, шальные щеглы, голубые синцы, девчонок отжатые косы… Поутру затишье, и снег лиловатый мое окружает жилье, и я прочищаю бензином и ватой центрального боя ружье. 1929
Лес
Деревья, кустарника пропасть, болотная прорва, овраг… Ты чувствуешь — горе и робость тебя окружают… и мрак. Ходов не давая пронырам, у самой качаясь луны, сосновые лапы над миром, как сабли, занесены. Рыдают мохнатые совы, а сосны поют о другом — бок о бок стучат, как засовы, тебя запирая кругом. Тебе, проходимец, судьбою, дорогой — болота одни; теперь над тобой, под тобою гадюки, гнилье, западни. Потом, на глазах вырастая, лобастая волчья башка, лохматая, целая стая охотится исподтишка. И старая туша, как туча, как бурей отбитый карниз, ломая огромные сучья, медведь обрывается вниз. Ни выхода нет, ни просвета, и только в шерсти и зубах погибель тяжелая эта идет на тебя на дыбах. Деревья клубятся клубами — ни сна, ни пути. ни красы, и ты на зверье над зубами свои поднимаешь усы. Ты видишь прижатые уши, свинячьего глаза свинец, шатанье слежавшейся туши, обсосанной лапы конец. Последние два шага, последние два шага… И грудь перехвачена жаждой, и гнилостный ветер везде, и старые сосны — над каждой по страшной пылает звезде. 1929
Лесной пожар
Июлю месяцу не впервой давить меня тяжелой пятой, ловить меня, окружая травой, томить меня духотой. Я вижу, как лопнула кожура багровых овощей, — на черное небо пошла жара, ломая уклад вещей. Я задыхаюсь в час ночной и воду пью спеша, луна — как белый надо мной каленый край ковша. Я по утрам ищу… увы… подножный корм коню — звон кругом от лезвий травы, высохшей на корню. И вот начинает течь смола, обваривая мух, по ночам выходит из-за угла истлевшей падали дух. В конце концов половина зари отваливается дрожа, болото кипит — на нем пузыри, вонючая липкая ржа, — и лес загорается. Дует на юг, поглубже в лес ветерок, дубам и осинам приходит каюк — трескучей погибели срок. Вставай, поднимайся тогда, ветлугай, с водою иди на огонь, туши его, задуши, напугай, гони дымок и вонь. Копай топорами широкие рвы, траву губи на корню, чтобы нельзя по клочьям травы дальше лететь огню. Чтобы между сосновых корней с повадкой лесного клеща маленькое семейство огней не распухало, треща. Вставай, поднимайся — и я за тобой, последний леса жилец, иду вперед с опаленной губой и падаю наконец. Огонь проходит сквозь меня. Я лег на пути огня, и падает на голову головня, смердя, клокоча и звеня. Вот так прожить и так умереть, истлеть, рассыпаясь в прах, золою лежать и только шипеть, пропеть, не имея прав. И новые сосны взойдут надо мной, взметнут свою красу, я тлею и знаю — всегда под сосной, всегда живу в лесу. 1929
Однажды ночью
Вот сумрак сер, и соловьи в кустарниках и там — за мной, где я, где песни мои, — летают по пятам. По вечерам по пустырям, по всей земле кругом в обычном счете — тарарам, в конечном счете — гром. И, вдохновляем соловьем, гремящим при луне, я запеваю о твоем отношении ко мне. И снова на бумаге клок моих любовных стихов, идет высокопарный слог до первых петухов. До первых петухов — затем перемена тем. Курятника тяжелый дух, встает во тьме петух. Раздуто горло, страшен вид, изнеможден вконец, пернатый зверь ревет, хрипит, герой, божок, самец. Хвостов огромные костры летят на страх врагам, и перья падают, пестры, чадя, к моим ногам. Его судьба — моя судьба, в лесу моя страна, и злом набитые зоба, и хрипнет горло, как труба, и сосны, и луна. И утро белое встает сегодня, как вчера, — сегодня, как вчера, и вот достоинство утра. В работе наших рук оно, а руки — вот они, оно порой заключено в зажиме пятерни. А руки — вот они. С пяти, с пяти часов утра они в работе, как в пути, до вечера, до десяти сегодня, как вчера. И снова над столом моим, над бестолочью снов бессонницы табачный дым, основа всех основ. Моей страны высокий дух, стихи и, наконец, тяжелый, пламенный петух, герой, божок, самец. Потом и он идет во тьму и пропадет совсем, огромный, золотой, — кому я здесь обязан всем. 1929–1930
Чаепитие
Блаженство сельское —
попить чайку.
В. Нарбут Как медная туча, шипя и сгорая, на скатерти белой владыча с утра, стоит самовар — и от края до края над ним деревенские дуют ветра. Последняя чаша багрового чая — над чашею дым, пузырьки по бокам, фигуры из пара, томясь и скучая, гонимы ветрами, идут к облакам. Блаженство тяжелое — яйца и масло, холодные крынки полны молока, и пот прошибает, пока не погасло светило или не ушло в облака. Пока не свистят над стеною деревья о жизни иной, о любви городской, пока опаленная солнцем деревня объята работой и смертной тоской. Но вечер настанет — и в этом пейзаже все краски темны, очертанья слабы, и скучно презрение выразить даже ленивым движением нижней губы. Во веки веков осужденный на скуку, на психоанализ любовных страстей, деревня — предвижу с тобою разлуку, — внезапный отлет одичавших гостей. И тяжко подумать — бродивший по краю поемных лугов, перепутанных трав, я все-таки сердце и голос теряю, любовь и дыханье твое потеряв. И жизнь тяжела — наступает кончина благих помышлений, юдоли земной, твоей бороды золотая овчина, как облако зноя, стоит предо мной. Стоят омута с лиловатым отливом, речные глубоко мерцают огни, в купанье, в тоске, в разговоре шутливом проходят мои безвозвратные дни. Деревня российская — облик России, лицо, опаленное майским огнем, и блудного сына тропинки косые — скитанья мои, как морщины, на нем… <1930>
Война
Я снова тебя беспокою, жена. Неслаженной песней, не славной, И в черные дебри несчастий она Уходит от буквы заглавной. Жена моя! Видишь ли — мне не до сна, Меня подозренье тревожит. Жена моя! Белая полночь ясна, Она меня спрятать не может, Она застывает, над миром вися, И старые ставни колышет, Огромная вся и ненужная вся, Она ничего не услышит. И звякнет последняя пуля стрелка, И кровь мою на землю выльет; Свистя, упадет и повиснет рука, Пробитая в локте навылет. Или — ты подумай — Сверкнет под ножом Моя синеватая шея. И нож упадет, извиваясь ужом, От крови моей хорошея. Потом заржавеет, На нем через год Кровавые выступят пятна. Я их не увижу, Я пущен в расход И это совсем непонятно. Примятая смертью, восходит трава. Встает над полянами дыбом, Моя в ней течет и плывет голова, А тело заброшено рыбам. Жена моя! Встань, подойди, посмотри, Мне душно, мне сыро и плохо. Две кости и череп, И черви внутри, Под шишками чертополоха. И птиц надо мною повисла толпа, Гремя составными крылами. И тело мое, Кровожадна, слепа, Трехпалыми топчет ногами. На пять километров И дальше кругом. Шипя, освещает зарница Насильственной смерти Щербатым клыком Разбитые вдребезги лица. Убийства с безумьем кромешного смесь, Ужасную бестолочь боя И тяжкую злобу, которая здесь Летит, задыхаясь и воя, И кровь на линючие травы лия Сквозь золотую, густую. Жена моя! Песня плохая моя, Последняя, Я протестую! <1930>
Военная песня
Как на ворога, на гада, через дым, через поля вышла конная бригада, прахом по полю пыля. Ну — скажу вам — публика! Ей ли тужить? За спиной республика продолжает жить. Зарево кровью заливает их, Советская Республика, сыновей твоих. Покачнулись конники, охнули бойцы, грянули гармоники тогда во все концы. — Юнкера-голубчики, напомажен чуб, чубарики, чубчики, вам карачун. Мало мы трепали вас, господа паны, стукнем черепами вас, сукины сыны. Айда, бойцы, заряди наганы, во все концы шевели ногами… Так летели вдаль они, через все мосты, нарядив медалями конские хвосты. Нарядив погонами собачьи зады — хвастая погонями на всякие лады. Лошадей не пятили, падая в дыму, все мои приятели — один к одному. Ну — скажу вам — публика! Ей ли тужить? За спиной республика продолжает жить… 1930
«До земли опуская длани…»
До земли опуская длани, сам опухший, как бы со сна, он шагает — управделами, — и встречает его жена. Голубые звенят тарелки, половик шелестит под ногой, на стене часовые стрелки скучно ходят одна за другой. И тускнеют цветы на обоях от клопиной ночной беды — вы спокойны, для вас обоих время отдыха и еды. Сам поест и уйдет за полог, сон приходит, сопя и гремя, этот вечер недорог и долог, этот сумрак стоит стоймя. Что за черт… За стеной фортепьяно, звезды ползают, сон в саду, за твоею тоской, Татьяна, неожиданно я приду. Намекну, что хорошее лето, замечательно при луне, только знаю, что ты на это ничего не ответишь мне. Что же ты? Отвечай со зла хоть, стынут руки твои, как медь, — научилась ли за год плакать, — разучилась ли за год петь? Скажешь: — Надо совсем проститься, я теперь не одна живу… Все же с кофты твоей из ситца лепестки упадут в траву. И завянут они, измяты, и запахнут они сейчас — этот запах любви и мяты на минуту задушит нас. И уйду я, шатаясь пьяно, а дорога моя тесна: не до сна мне теперь, Татьяна, года на три мне не до сна. 1930
Дед
Что же в нем такого — в рваном и нищем? На подбородке — волос кусты, от подбородка разит винищем, кислыми щами на полверсты. В животе раздолье — холодно и пусто, как большая осень яровых полей… Нынче — капуста, завтра — капуста, послезавтра — тех же щей да пожиже влей. В результате липнет тоска, как зараза, плачем детей и мольбы жены, на прикрытье бедности деда Тараса господом богом посланы штаны. У людей, как у людей, — летом тянет жилы русский, несуразный, дикий труд, чтобы зимою со спокоем жили — с печки на полати, обычный маршрут. Только дед от бедности ходит — руки за спину, смотрит на соседей: чай да сахар, хлеб да квас… — морду синеватую, тяжелую, заспанную морду выставляя напоказ. Он идет по первому порядку деревни — на дорогу ссыпано золото осин. — Где мои соседи? — В поле, на дворе они, Якова Корнилова разнесчастный сын. И тебе навстречу, жирами распарена, по первому порядку своих деревень выплывает туша розовая барина — цепка золотая по жилету, как ремень. Он глядит зелеными зернышками мака, он бормочет — барин — раздувая нос: — Здравствуй, нерадивая собака, пес… Это злобу внука, ненависть волчью дед поднимает в моей крови, на пустом животе ползая за сволочью: — Божескую милость собаке яви… Я ее, густую, страшной песней вылью на поля тяжелые в черный хлеб и квас, чтобы встал с колен он, весь покрытый пылью, нерадивый дед мой — Корнилов Тарас. 1930
Качка на Каспийском море
За кормою вода густая — солона она, зелена, неожиданно вырастая, на дыбы поднялась она, и, качаясь, идут валы от Баку до Махач-Калы. Мы теперь не поем, не спорим — мы водою увлечены; ходят волны Каспийским морем небывалой величины. А потом — затихают воды — ночь каспийская, мертвая зыбь; знаменуя красу природы, звезды высыпали, как сыпь; от Махач-Калы до Баку луны плавают на боку. Я стою себе, успокоясь, я насмешливо щурю глаз — мне Каспийское море по пояс, нипочем… Уверяю вас. Нас не так на земле качало, нас мотало кругом во мгле — качка в море берет начало, а бесчинствует на земле. Нас качало в казачьих седлах, только стыла по жилам кровь, мы любили девчонок подлых — нас укачивала любовь. Водка, что ли, еще? И водка — спирт горячий, зеленый, злой; нас качало в пирушках вот как — с боку на бок и с ног долой… Только звезды летят картечью, говорят мне… — Иди, усни… Дом, качаясь, идет навстречу, сам качаешься, черт возьми… Стынет соль девятого пота на протравленной коже спины, и качает меня работа лучше спирта и лучше войны. Что мне море? Какое дело мне до этой зеленой беды? Соль тяжелого, сбитого тела солонее морской воды. Что мне (спрашиваю я), если наши зубы как пена белы — и качаются наши песни от Баку до Махач-Калы. 1930
Каспийское море — Волга
Апшеронский полуостров
Путевые стихи
Д. А. Левоневскому
1 Вступление Я думал, что чашки бараньего жиру разносит по саклям восточный транжир… Молчанье. Мечети стоят по ранжиру, волнуемы ветром, висят паранджи. Ковров размазня. В лиловых халатах, в узорных шальварах, в козловых туфлях, один за другим азиаты, как в латах. И звезды висят наподобие блях… Но главное — жены… Сокрыты от взора. Лежат и не лезут, сопя, на рожон, питают детишек; домашняя ссора — одно развлеченье потеющих жен. Таким представлялся вонючий и пестрый восточный балет, расписной кабачок, и, врезанный в небо, жестянкою острой звенел полумесяц — священный значок. Тяжелые губы упали на лица, и брови — лиловые эти мазки… Я выехал вечером — пела столица, состав откачнулся, стуча, от Москвы. 2 Царица Тамара Конец предисловью — и вылетит повесть, навстречу — другая рывками, броском, как этот курьерский исхлестанный поезд ветрами, ночами, каленым песком. Кавказ предо мною — ни много ни мало, до облачной вылинявшей кисеи под небо любая гора поднимала крутые, огромные плечи свои. Мне снова мерещатся — скалы, руины, оскалы ущелий… — Послушай, гора, она наступает — твоей героини царицы Тамары ночная пора. Красивая баба — недаром про эти любовные козни, монисты до пят, глазастые под нос бормочут поэты, туристы с российской равнины хрипят. Начну по порядку — за Пушкиным сразу, гремя и впадая в лирический бред, поет про Тамару, разносит заразу второй по ранжиру российский поэт. Рыданий хватает по горло — однако другая за Лермонтовым с рывка огнем налетает строка Пастернака, тяжелая, ломаная строка. Царица Тамара — мечтаний причал, и вот, грохоча и грубя, Владимир Владимирович зарычал, за груди беря тебя. Так и я бы по традиции, забулдыга, поэт, простак, мог бы тоже потрудиться и стихами и просто так. Делу час, а потехе время: я бы, млея, как пень, стоял в этом затхлом тумане гарема, в тьме ковров и в пуху одеял. Пел бы песни и неустанно о Тамаре и о горах Над долинами Дагестана рассыпался б и в пух и в прах. Небывалая поза, бравада, я дорвался б — доелся б до рук… Но царица теперь старовата — я молчу… не люблю старух. 3 Вагонный быт А поезд качается дальше и дальше, ночь заметает следы, направо — гор голубые залежи, налево — залежь воды. Длинное утро, вечер долог, на ночь подъем крутой, сосед по купе — инженер-геолог — мутной оброс бородой. Сутки, вторые сутки, третьи — ночь глубока и густа, стонем и фыркаем: — Ох уж эти курьерские поезда! И снова — лежим на спине, как малютки, надоест — лежим на боку… Но вот инженер на пятые сутки кричит: — Подъезжаем, Баку! 4 Баку Ты стоишь земли любимым сыном — здоровяк, со всех сторон хорош, и, насквозь пропахший керосином, землю по-сыновьему сосешь. Взял ее ты в буравы и сверла, хорошо, вплотную, глубоко, и ползет в нефтепровода горло черное густое молоко. Рваный ветер с моря, уйма вышек, горькая каспийская волна, ты свои четыре буквы выжег в книге Революции сполна. Ты стоишь — кормилец и поилец всех республик и всего и вся — трактор из Путиловского вылез, в жилах молоко твое неся. Ждет тебя земли одна шестая, СТО, ВСНХ, НКПС — наше сердце, наша кровь густая, наш Баку — ударник и боец. Полный ход. Старания утроим — затхлый пот, усталость — хоть бы хны… промысла Азнефти — строй за строем — бухта Ильича, Сураханы. Сабунчи пригнули шею бычью — пусть подъем к социализму крут, вложим пятилетнюю добычу в трехгодичный драгоценный труд. Пот соревнованья, поединка выльет нефтеносная земля — и закисла морда Детердинга — морда нефтяного короля. Он предвидит своего оплота грохот, а спасенье, как во сне, — бьет ударных буровых работа, выше поднимающих Азнефть. Грохот неминуемого краха, смена декораций и ролей — бей, Баку, — мы за тобой без страха перережем к черту королей. Чтобы кверху вылетом набата, свернутой струей подземных сил над тобой фонтан Биби-Эйбата торжество республик возносил. 5 Оккупация Баку Правительство временное — временная ширма, вторая революция — ширма на боку… Англия понюхала — пахнет жирно: разыграна по нотам оккупация Баку. Гладкое, жесткое, как яйцо дубовое, как бадья — главное действующее лицо, синее от бритья. За ним в мундирах узеньких на выходных ролях русские союзники по улицам пылят. Какая вас, Билл Окинсы, погода занесла? Они идут во все концы на нефтепромысла. Кичась походкой плавной (пускай навстречу норд), дубовый, бритый, главный действует милорд. Туда пускают Врангеля, Юденича сюда, а здесь качает Англия нефтью суда. Будьте покойны, о чем разговор? Войны как войны, как и до сих пор. И зимой и летом один колорит, Киплинг об этом еще говорит. Только, бритый мистер, выплюнь-ка трубку черную свою, я тебе балладу Киплинга по-своему спою. 6 Баллада об оккупанте Билл Окинсе Где шатается Билл Окинс? Черт дери, а мне-то что? Он гулял по Закавказью — покажу ж ему за то в бога, гроб, мать… Покажу ж ему за то. А при чем же тут Билл Окинс, если действует милорд? Надо лорду прямо в морду и, покуда хватит морд, в бога, гроб, мать — рвать, бить, мять. Раз — по морде, два — по морде, без каких-то там пощад, и в конце концов на лорде все монокли затрещат. В бога, гроб, мать — все монокли затрещат. 7 Англия Бить наотмашь, чтобы друг на друга, чтобы лапы кверху, околев… Но британский (хитрая зверюга) драпанул обратно рыжий лев. За морями — океана близ, твоя жизнь проходит, полная красы, там себе поскуливай, облизывая нефтью вымазанные усы. По усам текло, а по зубам попало… Все в порядке — поскули со зла. Вспомни, Англия, как покупала за ладонь и пальцы — нефтепромысла. Но все ушло в предание, и замело следы. Британия, Британия, владычица воды. Дано тебе приданое — невесте молодой, так и владей, Британия, не нефтью, а водой. 8 Резюме Из Баку уезжая, припомню, что видел я — поклонник работы, войны и огня. В храме огнепоклонников огненный идол почему-то не интересует меня. Ну — разводят огонь, бьют башкою о камень, и восходит огонь кверху, дымен, рогат. — Нет! — кричу про другой, что приподнят руками и плечами бакинских ударных бригад. Не царица Тамара, поющая в замке, а тюрчанки, встающие в общий ранжир. Я узнаю повсюду их по хорошей осанке, по тому, как синеют откинутые паранджи. И, тоску отметая, заикнешься, товарищи, разве про усталость, про то, что работа не по плечам? Черта с два! Это входит Баку в Закавказье, в Закавказье, отбитое у англичан. 9 Отплытие Ветер загремел. Была погодка аховая — серенькие волны ударили враз, но пристань отошла, платочками помахивая, благими пожеланиями провожая нас. Хватит расставанья. Пойдемте к чемоданам, выстроим, хихикая, провизию в ряды — выпьем «Телиани», что моря, вода нам? Выплывем, я думаю, из этой воды. Жить везде прекрасно: на борту промытом, чуть поочухавшись от развой толчеи, палуба в минуту обрастает бытом — стелет одеяла, гоняет чаи. Слушайте лирические телеграммы с фронта — небо велико, и велика вода. Тихо по канату горизонта нефтеналивные балансируют суда. И ползут часы, качаясь и тиктикая, будто бы кораблики, по воде шурша, и луна над нами просияла тихая — в меру желтоватая, в меру хороша. Скучно наблюдая за игрой тюленьей, мы плывем и видим — нас гнетут пуды разных настроений, многих впечатлений однородной массы неба и воды. Хватит рассусоливать — пойдемте к чемоданам, выстроим, хихикая, провизию в ряды, выпьем «Телиани», — что моря, вода нам? Выплывем, — я думаю, — из этой воды. 1930–1931
Каспийское море.
Волга.
Ленинград
Пулеметчики
1 Багрового солнца над нами шары, под нами стоит лебеда, в кожухе, мутная от жары, перевернулась вода. Надвое мир разделяет щит, ленты — одна за другой… Пуля стонет, пуля трещит, пуля пошла дугой. Снова во вражеские ряды пуля идет, рыча, — если не будет у нас воды, воду заменит моча. Булькая, прыгая и звеня, бей, пулемет, пока — вся кавалерия на ко-ня… Пехота уже у штыка. Все попадания наши верны в сумрак, в позор земной — красное знамя моей страны плавает надо мной. Нашу разрезать хотят страну, высосать всю до дна — сохнет, затоптанная, она — сердце мое в плену. В наши леса идет напролом лезвие топора — колониальных дел мастера двигают топором. Желтый сапог оккупанта тяжел, шаг непомерно быстр, синь подбородок, зуб — желт, штык, револьвер, хлыст… 2 Слушай, Англия, Франция, слушай, нам не надо вашей земли, но сегодня (на всякий случай) припасли мы команду: — Пли… И в краях, зеленых, отчих, посмотрев вперед, заправляет пулеметчик ленту в пулемет. Снова жилы у нас распухли, снова ядрами кулаки — если вы на Союз Республик ваши двигаете полки. Переломаны ваши древки, все останутся гнить в пыли — не получите нашей нефти, нашей жирной и потной земли. Есть еще запрещенная зона — наши фабрики, наш покой… Наземь выплеснете знамена вашей собственною рукой. 3 Солнце висит, стучит лебеда — кончена песня моя: в кожухе не пересохла вода, ленты лежит змея. И в краях зеленых, отчих, посмотрев вперед, заправляет пулеметчик ленту в пулемет. <1931>
Рассказ моего товарища
1 Выхожу на улицу — рваною тучей, лиловатым небом, комьями огня, наказаньем-скукою и звездой падучей встретила полночная природа меня. Поднял воротник, надвинул на лоб кепи, папиросу в зубы — шагаю, пою… Вижу — развалились голубые степи, конница в засаде, пехота в бою. Командира роты разрывает к черту, пронимает стужей, а жары — пуды. Моему коню слепая пуля в морду, падают подносчики патронов и воды. Милая мама, горячее дело. Чувствую — застукают меня на этот раз: рухну я, порубан, вытяну тело, выкачу тяжелый полированный глаз. Пусть меня покончат — главная обида, что, сопровождаемые жирной луной, сохлые звезды ужасного вида тоже, как шрапнели, рвутся надо мной. И темнеет сразу — только их и видели — в темноте кудрявые чахнут ковыли, щелкают кузнечики, где-то победители, как подругу, под руку песню повели. 2 Вот жарища адова, жарь, моя, Красная… Ать, два… Армия. Пулеметчики-чики, бомбометчики-чики, все молодчики-чики начеку. Всыпали, как ангелу, господину Врангелю, выдали полпорции Колчаку. Потихоньку в уголки Смылись белые полки, генералы-сволочи лязгают по-волчьи. А кругом по округу стон стоит — мы идем по окрику: — …Стой— — …Стой… И подохли, уськая (песенке привал), армия французская, русский генерал. Как победа близкая, власть Советская — русская, английская и немецкая. Вот жарища адова, жарь, моя, Красная… Ать, два… Армия. 3 Засыхает песня, кровоточит рана, червяки слюнявые в провале синих щек; что ни говорите, умираю рано, жить бы да жить бы, еще бы… еще… Так и выжил. Госпиталь, койка, сестра… — В душу, в бога, в господа, — тишина — остра. Там, за занавескою, спрятали от нас нашу власть Советскую — боевой приказ. Где же это видано такое житье, чтобы было выдано мне мое ружье. Дорогие… Ох, пора — душит меня, убирайте дóктора, подавай коня… Занавеска белая, и сестра маячит, червячки качаются, строятся в ряды — краем уха слышу: — Ничего не значит, успокойся, парень, выпей воды… 4 Вынес огнестрельную, рваную одну — голова лохматая стянута швом, все воспоминания уходят ко дну, всякая боль заживет на живом. Выхожу на улицу — кости стучат, сердце качается, мир в кулаке, зубы — как собрание рыжих волчат, мышцы — как мыши бегают в руке. Так что не напрасно бился я и жил я — широкая рука моя ряба, жилы, набитые кровью, сухожилья, так что наша жизнь — есть борьба. <1931>
«Снова звезды пылают и кружатся…»
Снова звезды пылают и кружатся, ходят сосны, сопя и трубя, закрывая глаза от ужаса, я обманываю себя. Милый тесть мой, Иван Иваныч, берегите мою жену, я опять пропадаю на ночь, словно камень иду ко дну. Прямо падаем все от хохота, ничего не понять спьяна — это домики, это Охта, это правая сторона. Боком, гоголем, чертом старым — наши песенки об одном, — разумеется, по гитарам ходят рученьки ходуном. Сукин сын, молодой безобразник, дует в бубен, а бубен — день… Нынче праздник, и завтра праздник, только будет и буден день. Только вспомню, как пел, бывало, под Самарою, под Москвой — чертов баловень, запевало, в доску парень, ребята, свой. Задушевная песня-премия день за днем золотое время легче ветра и ковыля, пролетает шаля-валя. — Купите бублики, гоните рублики,— песня аховая течет, и в конце концов от республики мы получим особый счет. А по счету тому огулом по заслугам и по делам нашу жизнь назовут прогулом с безобразием пополам. Скажет прямо республика: — Слушай, слушай дело, заткнись, не рычи, — враг на нас повалился тушей, вы же пьянствуете, трепачи. Пота с кровью соленый привкус липнет, тело мое грызя… И отвесит потом по загривку нам разá и еще разá. Все припомнит — растрату крови, силы, молодости густой, переплеты кабацкой кровли и станков заржавелый простой. Покачнемся и скажем: — Что ж это и к чему же такое все, неужели исхожено, прожито понапрасну, ни то ни сё? Ни ответа, ни теплой варежки, чтобы руку пожала нам, отвернутся от нас товарищи И посмотрят по сторонам. Да жена постареет за ночь, может, за две — не за одну. Милый тесть мой, Иван Иваныч, не сберег ты мою жену. <1931>
Смерть
Может быть, а может быть — не может, может, я живу последний день, весь нелегкий век мой — выжат, прожит, впереди тоска и дребедень. Шляпа, шлепанцы, табак турецкий, никуда не годная жена, ночью — звезды, утром — ветер резкий, днем и ночью — сон и тишина. К чаю — масло, и компот к обеду, — Спать, папаша! — вечером кричат… Буду жить как подобает деду, на коленях пестовать внучат. День за днем, и день придет, который все прикончит — и еду и сны; дальше — панихида, крематорий — все мои товарищи грустны. И они ногою на погосте ходят с палочками, дребезжат, и мундштук во рту слоновой кости деснами лиловыми зажат. За окном — по капле, по листочку жизнь свою наращивает сад; все до дна знакомо — точка в точку, как и год и два тому назад. День за днем — и вот ударят грозы, как тоска ударила в меня, подрезая начисто березы голубыми струйками огня. И летят надломанные сучья, свернутая в трубочку кора, и опять захлопнута до случая неба окаянная дыра. Но нелепо повторять дословно старый аналогии прием, мы в конце, тяжелые как бревна, над своею гибелью встаем. Мы стоим стеною — деревами, наши песни, фабрики, дела, и нефтепроводами и рвами нефть ли, кровь ли наша потекла. Если старости пройдемся краем, дребезжа и проживая зря, и поймем, что — амба — умираем, пулеметчики и слесаря, Скажем: — Всё же молодостью лучшая и непревзойденная была наша слава, наша Революция, в наши воплощенная дела. <1931>
Подруга
Я и вправо и влево кинусь, я и так, я и сяк, но, любя, отмечая и плюс и минус, не могу обойти тебя. Ты приходишь, моя забота примечательная, ко мне, с Металлического завода, что на Выборгской стороне. Ты влетаешь сплошною бурею, песня вкатывает, звеня, восемнадцатилетней дурью пахнет в комнате у меня. От напасти такой помилуй — что за девочка: бровь дугой, руки — крюки, зовут Людмилой, разумеется — дорогой. Я от Волги свое до Волхова по булыжникам на боку, под налетами ветра колкого, сердце волоком волоку. Я любую повадку девичью к своему притяну суду, если надо, поставлю с мелочью и с дешевкой в одном ряду. Если девочка скажет: — Боренька, обожаю тебя… (смешок) и тебя умоляю — скоренько сочини про меня стишок, опиши молодую жизнь мою, извиняюсь… Тогда, гляди, откачу, околпачу, высмею, разыграю на все лады. Отметайся с возможной силой, поживей шевели ногой… Но не тот разговор с Людмилой, тут совсем разговор другой… Если снова лиловый, ровный, ядовитый нахлынет мрак — по Москве, Ленинграду огромной, тяжкой бомбой бабахнет враг… Примет бедная Белоруссия стратегические бои… Выйду я, а со мною русая и товарищи все мои. Снова панскую спесь павлинью потревожим, сомнем, согнем, на смертельную первую линию встанем первые под огнем. Так как молоды, будем здорово задаваться, давить фасон, с нами наших товарищей прорва, парабеллум и смит-вессон. Может быть, погуляю мало с ним, — всем товарищам и тебе я предсмертным хрипеньем жалостным заявлю о своей судьбе. Рухну наземь — и роща липовая закачается, как кольцо… И в последний, дрожа и всхлипывая, погляжу на твое лицо. <1931>
Письмо на тот свет
Вы ушли, как говорится,
в мир иной…
В. В. Маяковский 1 Локти в стороны, боком, натужась, задыхаясь от гонора, вы пробивались сквозь тихий ужас бестолковой любви и жратвы. Било горем, тоской глушило и с годами несло на слом, но под кожей крест-накрест жила вас вязала морским узлом. Люди падали наземь от хохота, от метафор не в бровь, а в глаз, и огромная желтая кофта — ваше знамя — покрыла вас. Сволочь разную гробивший заживо, вы летели — ваш тяжек след, но вначале для знамени вашего вы не тот подобрали цвет. После той смехотворной кофты поднимаете к небу вы знамя Нарвской заставы и Охты, знамя Сормова и Москвы. И, покрытая вашим голосом, громыхая, дымя, пыля, под заводами и под колосом молодая встает земля. 2 Как на белогвардейца — разом, без осечки, без «руки вверх», вы на сердце свое, на разум поднимаете револьвер. И подводной скалою быта нам на долгое горе, на зло, к черту, вдребезги вся разбита ваша лодка и ваше весло. И отходите в потусторонний, вы на тот отбываете свет — провожает вас грай вороний, желтоватого знамени цвет. Но с открытыми головами мы стоим — костенеет рука, опускаются также над вами и багровые наши шелка. Мы читаем прощальную грамоту, глушим злобу мы в сердце своем, дезертиру и эмигранту почесть страшную воздаем. Он лежит, разодет и вымыт, оркестровый встает тарарам… Жаль, что мертвые сраму не имут, что не имет он собственный срам. 3 Время для разговоров косвенных, и они не мешают порой: вот приходит ваш бедный родственник за наследством — французский король. Вот, легонечко взятый в розги, в переделку — то в жар, то в лед — исторический барин <…> крокодиловы слезы льет. До чего нечисты и лживы — рвет с души в воротит всего — что поделать? А были бы живы, почесали б того и сего… Кем на то разрешение выдано? Я надеюсь, что видно вам, и с того даже света видно этот — вам посвященный — срам. Но с открытыми головами мы стоим — костенеет рука, опускаются навзничь над вами все багровые наши шелка. Тишь почетного караула выразительна и строга — так молчат вороненые дула, обращенные на врага. И, прощаясь и провожая вас во веки веков на покой, к небу поднята слава большая — ваша слава — нашей рукой. <1931>
«Ты как рыба выплываешь с этого…»
Ты как рыба выплываешь с этого прошлогоднего глухого дна, за твоею кофтой маркизетовой только скука затхлая одна. Ты опять, моя супруга, кружишься, — золотая белка, колесо, — и опять застыло, словно лужица, неприятное твое лицо. Этой ночью, что упала замертво, голубая — трупа голубей, — ни лица, ни с алыми губами рта, ничего не помню, хоть убей… Я опять живу и дело делаю — наплевать, что по судьбе такой просвистал и проворонил белую, мутный сон, сомнительный покой… Ты ушла, тебя теперь не вижу я, только песня плавает, пыля, — для твоей ноги да будет, рыжая, легким пухом рыхлая земля. У меня не то — за мной заметана на земле побывка и гульба, а по следу высыпала — вот она — рога песен, вылазка, пальба… Мы не те неловкие бездельники, невысок чей сиплый голосок, — снова четверги и понедельники под ноги летят наискосок, стынут пули, пулемет, тиктикая, задыхается — ему невмочь, — на поля карабкается тихая, притворяется, подлюга ночь. Мне ли помнить эту, рыжеватую, молодую, в розовом соку, те года, под стеганою ватою залежавшиеся на боку? Не моя печаль — путями скорыми я по жизни козырем летел… И когда меня, играя шпорами, поведет поручик на расстрел, — я припомню детство, одиночество, погляжу на ободок луны и забуду вовсе имя, отчество той белесой, как луна, жены. <1931>
Открытое письмо моим приятелям
Всё те же мы: нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село.
А. С. Пушкин 1 Мне дорожка в молодость издавна знакома: тут смешок, тут выпивка, но в конце концов — все мои приятели — всё бюро райкома — Лешка Егоров, Мишка Кузнецов, комсомольцы Сормова, — ребята — иже с ними. Я — такой же аховый — парень-вырви-гвоздь… Точка — снова вижу вас глазами косыми через пятилетье, большое насквозь. Ох, давно не виделись, чертовы куклы, мы, посидеть бы вместе, покурить махры, вспомнить, между прочим, что были мы пухлыми мальчиками-с-пальчиками — не хухры-мухры. В голос песня пели, каблуками стукали, только от мороза на щеке слеза. Васька Молчанов — ты ли мне не друг ли? Хоть бы написал товарищу разá. Как писали раньше: так-то вот и так-то… живу, поживаю — как на небеси… Повстречал хорошенькую — полюбил де-факто, только не де-юре — боже упаси. 2