К вечеру с возами снопов заявился Аноха Кондратыч, низкорослый, чернявый, поспешный в движениях и в речи муж Ахимьи.
«Не нашего поля ягода», — здороваясь с зятем, про себя отметил Андрей.
Аноха Кондратьич в словоохотливости не уступал жене, но серые и будто рваные его слова влетали в разговор сплошь да рядом невпопад, и это нравилось Андрею: умнее мужика своего сестра Ахимья…
Гости засиделись допоздна.
После покрова накатили морозы.
Дементей Иваныч поспешил закончить молотьбу, ссыпать хлеб в амбары, — не до продажи нынче, пусть полежит до весны, не подешевеет. Ему не терпелось: томских, обещанных братом, знаменитых коней скорей бы привести во двор, да и город тому ж поглядеть занятно.
По первопутку, испросив родительского благословения, братья тронулись в дорогу. Собирался Иван Финогеныч, подбиваемый к тому же Палагеей, расспросить Андрея о городской жене: как венчался-то на сибирячке? Да так и не решился, не выбрал подходящей минутки…
Дементей вернулся из Томска в конце зимы с целым коробом рассказов о тамошних заводских конюшнях, широченных розвальнях, о широкогрудых, в добрую печь, могутных конях. Три пары томских тяжеловозов пригнал он на собственный, пополам с батькой, двор. А брат Андрей прямо на Амур прокатил, не стал и заезжать в родное Никольское, — недосужно ему. Русоголовому Максиму прислал дядя английское пятизарядное ружье — подарок охотнику, помощнику деда.
Дементей рассказывал своим домочадцам, как они с братом и невесткой сели в поезд, на чугунку, как гулко лязгало железо под вагоном и вскрикивал пронзительно острый по ночам гудок.
— Аж сердце заходилось, до того страх!.. Но зато кони!.. — говорил он.
До самой вёшной хватило у него новостей ублажать семью: и в театры-то, на певунов, его брат водил, и на ярмарке-то, в людской толчее, они не раз побывали, и архиерея-то православного в каменном соборе видали, и в магазинах-то чего-чего не покупали — и посуду, эвон ту, и шубы, и пряники сладкие, и яблоки расейские.
— А железа, а меду, а масла в бочках сколь! — восторженно восклицал Дементей.
И первое время он все тревожился по ночам за новое свое богатство:
— Под цыгана бы не угодить!
Вскоре по возвращении приметил Дементей в мужиках к себе перемену. Будто те мужики — и не те: ласковости в речи напускают, по отчеству все величать стали, первыми норовят шапку при встрече приподнять. Только соседский Листрат, Ивана Лисеича сын, мужик с давних пор для него, Дементея, ехидный, поднял голову через дощатый заплот, увидал его у завозни, насмешливо бросил:
— С прибавкой в хозяйстве, Дёмша! Ишь коней каких пригнал… Дуракам счастье. Не всякому нечистая сила такого брата сподобит, чтоб белый свет опутывать.
Дементей вскипел:
— Цыц ты! Брат у меня — во! Своими руками все нажил, не опутывал добрых людей, не бреши! В пай к рыбалошникам на Сахалине взошел, на Амур скочевал… рыбы там, — ума не приложишь, сколь ее. Деньга в тех краях бешеная. Тысяч пяток накопил и сорит теперь — не жалеет, не считает. Ничего почитай не осталось. Вот он какой, Андрюха… А ты!
— Я и говорю, дуракам счастье, что брат не жила… Вот ежели б тебе, Дёмша, те тысячи… не сорил бы! Железину, и туё пожалел! — и голова Листрата скрылась.
— Фу ты, пропасть! — в сердцах отплюнулся Дементей и зашагал в избу.
За последние годы прибавление семейства у Дементея Иваныча не прекращалось, — нынче сам уже седьмой. Плодовитой оказалась чернобровая Устинья Семеновна. После четырех сыновей благословил ее господь, как гуторили бабы-соседки, на последях, долгожданной дочкой. Так и росли один за другим: Максим, Леферий, Василий, Федот, Дарья. А которые помирали, те не в счет: кто их помнит, кто их жалеет… И сейчас, переступив порог, он увидал всю семью в сборе.
«Годы незаметно уходят, ребята подрастают, последняя и та уже ходить начинает, — подумал Дементей. — Не пора ли разделиться с батькой?» Но он тут же сказал себе, что делиться ему не к спеху, да и стариков жалко, и отогнал эту мысль прочь.
Палагея Федоровна никак не могла примириться с тем, что Андрей не заехал домой на обратном пути из Томска.
— Старости моей не пожалел… — роняла она в запан обильные слезы. Не могла забыть, не хотела, не умела примириться. Иван Финогеныч видел ее слезы, слышал причитания, и складки скорби ложились по бокам крупного носа, прорезали высокий лоб. Старик крепился и молчал, только однажды не сдержался, цыкнул:
— Ну, рассупонилась!.. Угомонишься ты… што ли? Язва… ей-право. Не сглазят Андрюху, далась ей эта нытьва! Палагея так и зашлась — от обиды, от бесчувствия старикова.
— Помилуй бог, не о глазе дурном плачу, — выдавила она сквозь слезы, — скушно, тяжко мне…
— Тяжко! Мне, может, тяжельше твоего, да молчу. Что толку!.. Не пойму я, — понизив голос, глуховато добавил Иван Финогеныч, — за что господь нас карает. Чем не угодили? Кажись, все как следует.
— Господа помянул! — взмахнув руками, крикнула стремительно и зло Палагея. — Все как следует? Нет! Примечаю я Финогеныч, не крепок ты в вере, старину не держишь, как другие мужики. Смешком бабок провожаешь, уставщик тебе… не указ. Спесь всему причина. В церкви когда был, вспомни! Завез в глухомань, и живи медведем!.. Спесь глупая твоя!
По мере того как слова слетали с языка, старуха смелела, — всю жизнь отмалчивалась она, шутками всегдашними он ей рот затыкал, охальник, в этих шутках да побасенках антихрист-то поди и угнездился, пикнуть ей не давал. А под старость вон что натворил!.. Хоть и не боялась она, как другие бабы, мужика своего, все ж — по закону — не перечила весь век. Но сейчас… нет!
И Палагея Федоровна без передышки швыряла злые слова в лицо остолбеневшему от изумления безгласному старику:
— У людей приедет кто со стороны, отдельную чашку становят… которые жгут, которые с золой кипятят. А у нас что? У нас всё в кучку, — ничего, дескать, сойдет… Вот тебе и сошло! Попервости хоть мыть поганое приказывал, потом и то забыл! Моду какую забрал!
Это была давняя ее обида. Лет двадцать назад Иван Финогеныч как-то посмеялся над соседской бабой, разбившей чашку, из которой потчевали заезжего пристава: «Этак и чашек не напасешься, Мавра!..»
— Помнишь, Мавру учил делам хорошим, мне поганое бить все приказывал, серчал, дурой костил? Господь-то все помнит. Не бойсь! Он-то…
Иван Финогеныч, ссутулясь, как бы весь поджавшись, отчего руки повисли ниже обыкновенного, шагнул за порог избы…
Где правда? В том ли она, чтоб, сопротивляясь новому, всему тому, что ломает веками устоявшуюся жизнь, гнать из старого лишь вредные помехи настоящей, человеческой жизни, как старался делать он долгие годы? Или она в том, чтоб бездумно идти по дедовским проторенным дорожкам, идти, хоть и смешон иной обычай старины? Или правда в том, чтоб очертя голову разом свернуть с этих дорожек, шагать по новине, авось набредешь на дорогу пошире, попрямее?.. Со стариками? С Андреем? Или по-прежнему с самим собою?
Иван Финогеныч прислонился к желтой кряжистой сосне. Кругом неумолчно журчали ручьи, снизу доносились глухое шебаршанье Обора. Шла весна, изменчивый, с полуденным сугревом, месяц март. По сопкам, по лесным полянам, на берегу речки умирал островками иглистый, уже не белый, снег. Неверен этот снег, обманчив… как его собственная судьба, как судьба Андрюхи, Дементея, богомольных семейских стариков. Обор, по закраинам отороченный синей льдистой кромкой, лепетал по каменьям все ту же песнь. Как десять, двадцать… двести лет назад.
Своим чередом брели не спеша месяцы и годы.
У Ивана Финогеныча по бокам высокого лба давно уже густел сивый иней, но волосы так и не редели: залысина как была с ладонь, такой и оставалась.
— Крепка наша леоновская порода, старости не скоро поддается! — горделиво говорил он проезжим сторонним людям, когда те дивились его моложавости.
Зато Палагея Федоровна иссохла вся, сморщилась, почернела, хоть и писал Андрей с Амура почаще прежнего. А бывало, он и гостинцами утешал-баловал: пришлет к зиме бочку сладкой розовой рыбы кеты, — кушайте, дорогие родители, лихом не поминайте… И Дементею и Ахимье по целой бочке слал, и всем та амурская рыба шибко поглянулась.
— Проскакал тогда очумелым зайцем и сколь уж годов глаз не кажет! — сокрушалась Палагея Федоровна. — А говорил: близко теперь живем… чугунка…
Однажды по первопутку на Обор прикатили Дементей с Максимом.
— Промышляем, Максимушка! — радостно встретил внука старик. — Снежищу навалило… И ты, Дёмша, с нами? — оглядел он снаряженного, с берданкой, сына-хозяина.
— Что ж теперь, хлебушко обмолочен… Поохотимся.
За чаепитием Дементей стал выкладывать деревенские новости: кого в солдаты забрали, кто на прииски ушел, кто оженился.
— У Селифона корова враз сдохла… с чего бы? Оказия! У Стигнеевых борова мальчонку на заднем дворе съели.
— О господи! — всплеснула руками Палагея Федоровна. — А мы-то и не слыхали!
— Экую даль живете — что услышите, — с легкой усмешкой произнес Дементей. — О войне и то, видать, мало знаете. Никто поди мимо давно не проезжал?
— Давненько… А што? — встрепенулся Иван Финогеныч.
— Анадысь был я в Заводе. Солдат гонят видимо-невидимо. Поездам красным конца-краю нет. — Длиннющие! — заговорил Дементей. — Не иначе, японцу скоро крышка.
— Господь знает, — вздохнула Палагея Федоровна.
— Вестимо, знает, — согласился Дементей. — Ходил я с мужиками на станцию, где поезда остановку дают. К вагонам с солдатами не подпускают… толку не добьешься! Оказия, откуда эта война взялась?
— И японца-то раньше мы никакого не слыхали, а вот поди ж, объявился откуль-то, — снова вставила Палагея Федоровна.
Она всегда несколько оживлялась, когда приезжали родные.
— Много народу у нас на войну угнали? — спросил Иван Финогеныч.
— Не, самую малость… Силку Дементеева взяли, Кондраху Прошкинского, Викула Гаврюшихина.
— Какого это Кондраху?
— Прокопа Сидорыча… Да еще кузнеца Илюху Ахримеевича. За речкой тоже четверых… Не брали еще как следует.
— Многих заметут, ежели война протянется, не дай господь, — вздохнул Иван Финогеныч. — Не слышно, как там — крепко бьются?
— Писал Силка из Маньчжурии: страсти, земля трясется.
— И за что разгорелось! — недоуменно вскинулся Иван Финогеныч. — Земли мало? Да её сколь хоть… не пойму!
— Не с нашим, видно, умом понимать, — ответил Дементей. — Поди цари не поладили. Однако в Заводе слух идет, что вскорости какой-то конец должон быть…
На этом разговор о войне и кончился, — далекие раскаты маньчжурских сражений доносились сюда слабым эхом, никто на деревне не знал толком, из-за чего дерутся и кто такие японцы. Наезжее начальство, правда, сказывало, да разве у начальства поймешь.
Свечерело… Улеглись рано, чтоб чуть свет бежать на лыжах, через свеженаваленные пуховые сугробы по распадкам, косогорам, смерзшимся трясинам — к логову зверя…
Поутру Палагея Федоровна проводила охотников за ограду, чуть постояла, поглядела им вслед. Снежная круча сопки будто дымилась под мутным неприветливым небом. По дороге крутилась поземка.
— Экая стужа! — поморщилась старуха. — И погода их не держит!
Цепочка лыжников удалялась к заиндевелым соснам.
— Стужа! — поежилась Палагея Федоровна и пошла в избу. — Курмушку на плечи набросить не поспела, а они хуть бы оглянулись…
«Чой-то тяжко… будто угорела. — Палагея Федоровна не раз подходила к печи. — Не должно быть», — успокоенно ставила она на место гремучую заслонку.
Голову, однако, ломило все больше. «Точно цепы на току, — прислушивалась старая к перестуку в висках, ложилась на койку и думала о муже, об Андрее, о войне. — Война в том краю… близко… кабы не зацепила его… помилуй бог!»
Война представлялась ей страшным чудовищем, которое может шагнуть туда, где живет ее любимый сын, выхватить его из людской гущи, унести, перемолоть с костями, а потом ищи его, когда ветры развеют прах Андреев по чужим басурманским полям…
Она плакала, шептала молитвы, а к вечеру, пылая жаром, залезла под шубу… тряслась в ознобе, никак не могла согреться. Вернувшиеся через двое суток охотники нашли Палагею Федоровну под шубой в нетопленной, выстуженной избе. Голова ее съехала с подушки, и на застывшем навсегда лице отпечатались предсмертные муки.
Иван Финогеныч молча стянул с головы бараний треух, перекрестился, снял со стены рушник, накрыл мглистое лицо покойницы.
— Дёмша, — вымолвил он глухо, — там у амбарушки свежее бревно лежит, руби домовину. — И, только сказав это, тихо заплакал. — Доведется в деревню везть… в своей земле лежать…
Дементей пошел долбить гроб.
Иван Финогеныч наотрез отказался переселиться обратно в деревню. Уж как ни упрашивала, уж как ни уламывала его дочка Ахимья, — поставил на своем:
— Бобылем буду жить!
— Да кто ж тебе квашню заведет, хлебы испечет, коров подоит?
— Хлеб Дёмша привозить будет. Скотину к нему во двор угоним, пусть Устинья доит. Зверовать стану… Много ль мне теперича надо! Самовар ставить, щи варить — и без бабы обойдусь!
Так и не послушался, упрямый старик — один-одинешенек на Оборе остался. Никольцы дивились:
— Что он, в святые угодники норовит, што ли?
— А может, взаправду святой жизнью под старость нас прославит.
— Не слыхано это дело у нас, не слыхано. В старину угодники объявлялись… да теперь не объявляются… нет! Давненько!
— А может, в уме повредился?
Пересмешливые эти толки доходили до Ивана Финогеныча, и он серчал:
— Какой я им угодник, прости господи! Срамоту ихнюю видеть не хочу — вот и весь угодник. Дурачье!
— Экий ты какой, батя, стал, — упрекал отца Дементей. — Вовсе от народу отбиваешься. По тебе, все хуже нас?.. Оказия!
— Не хуже, пошто хуже… — уклонялся старик от бесплодных, по его разумению, споров, с Демшей.
Через месяц, нечаянный, прикатил в деревню Андрей со всем семейством, — детей успел наплодить. Из первых же расспросов узнал Дементей, что брат неспроста покинул полюбившуюся ему Амур-реку: жмет наших со всех концов японец, и жители тамошних мест опасаются, как бы не угодить под японскую руку, не попасть в перепалку.
— Война не разбирает… детей, жен… правого, виноватого, — говорил Андрей. — Все почти выезжают из Николаевска, и я тоже решил, пока суть да дело… Зиму перезимуем у вас, а там, может, и кончится…
Как и в прошлый раз, Андрей Иваныч понавез всякой всячины, а больше всего сладкой амурской рыбы, — четыре бочки!.. Пожалел он, что не застал мать в живых, подивился на батькино бобыльство:
— Чудит на старости!..
Андрееву семью поместили в горнице. Анна Абрамовна тут же за рукоделье засела, живо серу жевать от семейских баб выучилась, детишки их — непоседы — больше во дворе толкутся, а сам или по деревне шатается, или охотничать с братом и племяшом снарядится…
Две недели приезжие амурцы погостили у старика на Оборе. Анна Абрамовна кухарничала в это время на заимке как полноправная хозяйка.
Иван Финогеныч в тайне досадовал на Андрея: уложил до времени матку в могилу, а сам того и не чует, — чужая сторона, знать, чутье! — отбила напрочь!.. Однако думки этой Андрею он не высказывал: хорош сын, ласков, что было, все равно не воротишь. И старик постоянно встречал Андрея приветливо, за ласку лаской платил, будто помирился он с его уходом на Амур и с женитьбой на православной тоже помирился. Но сердце говорило другое. Да что в том говоре сердца, ежели приглушен он и нет ему ходу наружу.