Наутро Тимохин парень — из соседнего проулка — постучал с улицы в окно длинным прутом.
— Дома хозяева?.. Здоровате, — сказал он выбежавшей на крыльцо Устинье.
— Здоровенько.
— Дома Дементей?
— Нетути. — Вчерась ваш Андрюха чуть было избу у Микиты не спалил.
— Что ж не ревешь? Вот язва-то! — всплеснула руками Устинья.
— Заложил парень, напился как ошалелый.
Когда Дементею передали это, он, оставшись с братом наедине, глянул на него в упор:
— Ты за что натокался тестя спалить?
— Напился, — виновато отвечал Андрей.
— Оказия! Пошто не скажешь, что с Анисьей-то у тебя деется? — Ничего. Пьяный был, говорю…
Случайно проведав о пьяной блажи младшего сына, Иван Финогеныч нагрянул с Обора.
— С чего он, бать? — встречая отца на пороге, развел руками Дементей.
Ивану Финогенычу не надо было гадать — с чего. И вновь, с еще горшей болью, почувствовал он, что враждебные силы чужого мира, ворвавшиеся в согласную семейскую жизнь, несправедливо, слепо обрушили удары на его голову. Почему он первый? Разве он плоше всех? Сухая злость, как тогда, подступила к горлу.
Андрея он разыскал на заднем дворе.
— Палить, сказывают, Микиту сбирался? — вперил он острые глаза в сына. — Трезвенность бросаешь?
— Не бросаю я, батя. Не любо мне вино, да… Эх! Тяжко мне! — всхлипнул Андрей.
— Что ж, сынок, делать станешь… Что бог связал, человеку, видно, не развязать. Поедем-ка со мной на Убор, для охоты самое время.
Последний зимний месяц Андрей провел в оборском убежище отца. Горе уже не скребло сердца и не давило камнем голову, но прежняя веселость и бездумье не возвращались к нему.
На пятый день пахоты Устинья принесла сына. Было это глубокой ночью. Андрея разбудил приглушенный, сквозь зубы, стон за стенкой. «Родит», — сообразил он.
Дементей кликнул Анисью, послал ее за бабкой. Вздули в избе огонь. Устинья металась по койке.
Пришла бабка, и черных морщинах, с кичкастой головою, туго повязанной полушалком. Голова у нее тряслась от старости, полушалок вихрасто торчал на макушке связанными концами.
Бабка выпроводила мужиков из избы, но немного погодя отворила дверь в сенцы, глухо крикнула:
— Хозяин, беги к Ипату Ипатычу. Пущай царские врата отворяет: роды тяжелые.
По гулкому безлюдью Кандабая, под лай встревоженных псов, Дементей побежал на Церковную улицу.
Остановившись у избы уставщика, он постучал в ставень. Тихо… Звякнул еще раз, сильнее.
— Господи Сусе Христе, — пробурчал за ставнем старческий голос.
— Аминь!
— Кто тут?
— Это я, Дементей… Из Кандабая. У меня баба родит.
— А! — недовольно протянул разбуженный уставщик. — Ну и што?
— Бабка приказала просить у церквы ворота открыть: тяжко бабе.
Ипат Ипатыч накинул на плечи шубу и вышел на улицу. Освеженный ночною прохладой, он подавил раздражение: нельзя отказать, когда человеку, будь то баба, приходит смертный час.
Он, пастырь отвечает перед богом за души людей истинной веры. Деды его не отказывали, в глазах народа не срамились, и он должен закон соблюдать, чтобы слушались… уважали… содержали в сытости, в достатке.
— Пойдем! — сказал он почти ласково.
В мрачной бревенчатой церквушке, где пахло ладаном и воском, уставщик зажег свечу и при желтом ее свете настежь распахнул царские врата.
Дементей бухнулся коленями в гулкий пол, принялся отвешивать земные, поклоны.
— Так… молись! — покосился в его сторону Ипат Ипатыч, в пояс нагибаясь перед аналоем, на котором лежала пожелтевшая древняя книга, речитативом прочитал родильную молитву.
А в это самое время бабка совала родильнице в перекошенный болью, рот распущенные ее волосы:
— Подсуй, пожуй виски-то, беспременно ослобонит… Опростаешься, даст бог, болезная…
Под утро Устинья разродилась сыном… Весь день и следующую ночь пролежала она, обессиленная и бледная, на широкой кровати и поднялась только с помощью бабки. Старуха торопилась править родильницу… Правила бабка по исконному обычаю: обмыла Устинью в трех банях, размылась с нею в четвертой, получила за труды кусок сала, полкирпича чаю и подалась восвояси.
Устинья хорошо помнила наставления бабки и пожилых своих соседок, поспешивших к ней со свежеиспеченными пирогами и тарками-ватрушками: боясь сглазу и уроков (Уроки — порча, наговор), две недели не показывала младенца всякому захожему человеку.
Дементей частенько склонялся над зыбкой, где в ворохе цветных пеленок копошился маленький Максимка.
На красной, в пупырышках, груди его, на длинном гайтане желтел большой медный крест.
— Бог даст, помощник вырастет, — радостно говорил Дементей.
В пахоте, в наездах на Обор, в бесчисленных хозяйственных хлопотах пронеслось короткое нежаркое лето.
Осенью Андрей стал собираться в город, на призыв. Он по-прежнему был молчалив и замкнут, но теперь в его ясных глазах изредка можно было прочитать примирение и покорность.
За неделю до призыва он как бы невзначай бросил жене, когда они вдвоем ехали в роспусках за сеном:
— Вот уйду в солдаты, что станешь делать?
— Ждать… что ж боле… Работать…
— А можа, нет? Старинку вспомянешь?
Ничего не ответила Анисья, глубоко затаила в себе свою думу. Потом вдруг, заговорила:
— Ежели люба тебе вспоминать старое не будешь. Век сердце держать супротив, — не жить тогда вместе. Грех, великий грех… да разве я виноватая? Сколь раз сказывала тебе: напоили меня, сама себя не помнила… И за это цельную жизнь казнись! — Она задохнулась в слезах.
Сердце Андрея дрогнуло от жалости к этой короткой плотной бабе в запыленной кичке, на миг показалась она ему родной, бесконечно родной, и он нагнулся, потянулся губами к загорелой ее шее, но тотчас же отпрянул: случилось однажды — невелика важность, куда ни шло, а что же болтают албазинские парни…
В город Андрей отбыл непримиренный, стараясь не глядеть на Анисью, — она бежала за ходком до околицы, и словно хотела поймать колесо, задержать, биться у ног, просить прощенья. Андрею странным казалось собственное равнодушие к этому порыву жены. Его занимали иные заботы: город, неприветливый и непривычный, чужие люди, казарма, начальство. Пугала солдатчина, много дурного понаслышался он на селе о царевой казарме. Но после солдатской лямки разве нет ему дороги в люди, обязательно ли возвращаться к своему позору и кровной своей обиде?
Пылит ходок. По обеим сторонам дороги бегут степные увалы, и золотые, уже ожидающие косцов хлеба ходят, куда ни взглянешь, необозримыми волнами. Слева степь замыкают сопки, мягкие, гладкие сопки Забайкалья. Леса синеют лишь на далеких хребтах, да к Майдану, к горе, что по оборской дороге идет мелколесье. На голом месте, меж степных увалов, стоит Никольское. Вот оно уже скрылось с глаз, будто провалилось под землю. Вот на миг блеснуло куском голубого льда соленое озеро Капсал. Там братские улусы, там бродят овечьи стада. Вот скоро, на двенадцатой версте, Харауз, с его роскошными обширными лугами, — на них давным-давно точат зубы обделенные покосами никольцы. А там, через тридцать верст, и Завод…
Все это знакомо с детства, все мило сердцу. И Андрею уж начинает казаться, что никогда он, ни за что не покинет родного края. Вскинуть бы сейчас за плечи дробовик, наполнить туго сумку патронами, да и кинуться на Капсал — бить красноклювых турпанов!
Дементей широко сидит в ходке. У того свои думы. Он увезет брата в Завод, а может, и проводит до города, сдаст воинскому и останется единственным хозяином в, батькиной избе. Большое, однако, хозяйство, всюду придется поспевать одному. И оттого он чувствует себя по-хозяйски, оттого так развалился на сиденье.
Только под самым Заводом братья, вспугнув свои думы, вперебой заговорили напоследок о своем, близком, им одним понятном.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Три года проскочили незаметно. Ровно шла жизнь никольцев. Иван Финогентович наглухо уединился в своем оборском захолустье, выезжал на деревню по крайней мирской надобности да к дочке с сыном погостить раза два в год. Дементей и не припомнит хорошенько, когда и зачем наведывался отец, — тихи были его наезды. Дементей старательно хозяйствовал в батькином дворе. С мужиками дружил, но и своего интереса не упускал. Единственное, что нарушало размеренный ход жизни, было рождение ребят. За Максимом шли погодки Леферий и Василий, и уже снова Устинья ходила с брюхом. В дни родин в избу врывалось веселье: соседки тащили Устинье Семеновне в запанах пироги, мужики вваливались спрыскивать сынов. И хотя Дементей, по ученью и повадке отца, сам не пил, но гостям подносил по граненому стаканчику.
Когда справляли крестины последнего — Васютки, в избу набилось изрядно народу. Приплелся и дед Савелий, древний, заросший белым, с прожелтью, волосом вокруг плешины. Жил дед в конце улицы с внуком, никуда почти не вылазил и чего притащился — никому невдомек. Савелий помнил времена, когда семейщина не пила еще чаю, не только что вина. Ему налили чашку из самовара, забелили кипяток ложкой молока. Дед удовлетворенно крякнул и учительно заметил:
— Кто чай пьет, тот от бога отчаян. Старики нас так-то учили. А теперь вона что подеялось! Полощет семейщина чаишку, за грех не считает… Ох-хо-хо.
— Да, водохлебы переводиться зачали, — подхватил выпивший Митроха из крайней, Красноярской, улицы.
Дед Савелий виновато замигал полузакрытыми белой пленкой, слезящимися глазами, и всем стало неловко за неуместную Митрохину шутку: над старостью издевка даром не проходит.
Дементею этот случай вклинился в память. О святом житье-бытье давнишних стариков задал он задачу: как жили? Ужель они, новые жители, рушат закон?.. Долго бился наедине Дементей над этим вопросом, стараясь представить себе разницу между нынешней былью и стародавней жизнью-сказкой. Дума эта, словно зубом бороны, царапнула, — следок малоприметный остался…
Промелькнули три года. Так какой-нибудь тугнуйский Бадмашка проскачет на своем бегунце из улуса в деревню, — легкая пыль за ним, и больше ничего. Годы подряд выдавались урожайные, сытные, доходные.
— Загадывать у бога лучшей доли — токмо гневить его понапрасну, — частенько говорил Дементей.
А на четвертый, по весне, приключилось такое, что разом перебаламутило всю семью Ивана Финогеныча. От Андрея попутный какой-то парень привез письмо и в том письме, — читал его писарь, — крупным колким почерком значилось:
«Дорогой батюшка Иван Финогеныч и матушка Палагея Федоровна и еще братец Дементей Иваныч с супругой Устиньей Семеновной и всем вашим семейством. Шлю всем по низкому дорогому поклону. В настоящее время жив и здоров, того и вам желаю от господа бога доброго здоровья. И еще кланяюсь сестрице Ахимье Ивановне с супругам Онуфрием Кондратьичем и всем семейством. И еще супруге нашей Анисье Микитишне и еще тетке Катерине Финогеновне…»
После длинного перечня родни и соседей, из которых каждому отбивался поклон, в конце третьего почтового листка начиналось главное:
«А еще уведомляю, что меня угоняют на остров Сакалин в дальнюю сторону. А за что угоняют, про то опишу. Наши микольские мои дружки со мною забратые Абросим Трифонов Брылев да Сидор Иудин Калашников скрали у меня из порохового погреба, в тоё время стоял я на часах, четыре бочки пороху. И закатили теи бочки в канаву поблизости. А мине не сказали. А пошто скрали, неведомо. Начальство говорит, будто для революцоной гарнизации рабочей, дискать, партии… в точности, не докажу. Уж лучше бы мине сказали допрежь. Зачем таилися, я бы, може, пособил и сам, ежели дело правое. И теперь выходит мне надо итить на Сакалин-остров на поселение пострадать за земляков. Выдать их по начальству я не выдал. Жалко. Один за двоих отсижусь. Пущай, когда воротятся, лихом не поминают, да и вы не поминайте. А порох тот один офицер нашел невзначай, иначе бы не дознались. Сижу теперича в тюрьме, а с Читы на Сакалин отправка будет не скоро. Супруге моей Анисье Микитишне скажите, ежели желает со мной свидеться или идти совместно на поселение — то пусть приезжает вскорости сюды.»
После заключительных приветов и поклонов Андрей приписал:
«А каторга мине будет недолгая и легкая, и, дорогие родители, обо мне не тужите. Был мине суд военный. Генерал кричал, что я, дискать, сообщник и запираюсь понапрасну. Пужал, что будет мне плохо. Ну да бог да его милость.»
Блестящие, с поволокой, голубые глаза Дементея зараз потемнели.
— Оказия! — выдавил он, точно ударили его стяжком по кучерявой голове.
— Пресвятая богородица… девоньки!!! Андрей-то Иваныч! — запричитала Устинья.
Анисья вздрогнула, побелела и шаром выкатилась из избы. На заднем дворе, в свином омшанике, выплакала она свое бабье горе. За эти годы она прочно вжилась в мужнино хозяйство, не деленное с Дементеевым. С двором, с Андреем связывала навсегда девчоночка, — родилась вскорости после его ухода в солдаты. Анка — по тетке нарекли — росла бойким крепышом. Единственная утеха во вдовьей печали, в томительном ожидании… Простил ли, забыл ли злую обиду свою? Много раз душными ночами терзала сердце эта думка.
— Зовет… отходчивый! Ласковый! — сквозь слезы улыбалась в омшанике Анисья.
Воротясь в избу с заплаканными глазами, она объявила деверю и невестке, что поедет к мужу в Читу на свиданье, возьмет с собой Анку и, ежели Андрея и впрямь погонят в чужедальнюю сторонушку, согласна идти за ним на край света.
Дементей дал весточку батьке на Обор о страшном Андреевом письме. Иван Финогеныч прискакал с заимки, долго и внимательно вслушивался в бесстрастный книжный голос писаря, читающего для него письмо осужденного сына, не сказал ни слова… выронил скупую холодную слезину.
Вот оно опять, это самое, неведомое, жестокое, слепое, — как наважденье антихриста, — вторглось в его жизнь, которую он хотел провести в строгости древних законов. Почему это лихие, вражьи силы избрали его семью своей жертвой? Не потому ли, что он воспротивился им, бежал от них в тайгу?.. Он никому не желал и не делал зла, он может требовать, чтоб нечистая сила оставила его в покое. Он укочевал в сопки, чтоб не глядеть, как люди рушат свои хозяйства, в вине и жадобе идет на семейских лютая погибель, чтоб сберечь себя и своих детей от напастей и соблазнов. Разве это зазорно, противно богу? Иль он разгневался на его глупое, несуразное слово, брошенное в запале хромоногому Пантелею столь годов назад?
«Пустое!» — горестно поник он, думая о всепрощающем боге и своей богохульной обмолвке…
Иван Финогеныч благословил Анисью на поездку. Ее собрали в два дня. Решено было на своем коне доставить бабу в Завод, а дальше она пристроится к мужикам, везущим грузы по читинскому тракту, — народ трактом снует постоянно.
В день отъезда Анисья, после чаепития, обрядив Анку и обрядившись сама в теплую плисовую курмушку (Курмушка — женская одежда, род ватника), туго подвязала платком кичку, посидела на лавке с родными, по обычаю, в подавленном молчании, потом заспешила, закрестилась, бухнулась в ноги сперва свекру, затем деверю с невесткой:
— Ну простите же!
— Бог простит.
Поджав тонкие губы, Устинья застенчиво пробормотала:
— Мне-то пошто в ноги…
Даже в горе, постигшем семью, никто не смел забывать положенного по чину: ровня обязана просительно удерживать от земного поклона.
Увезли Анисью в Завод, а там Дементей подрядил попутных возчиков доставить бабу с малолеткой в Читу. Три Анисьиных мешка — лопатина, харч и гостинцы Андрею — возчики забросили на тяжелые тюки и подсадили наверх ее самое. И заскрипели возы змеистого обоза в гору мимо леса…
Жуть брала Анисью — сопки, речушки, камень, безлюдье, шумит тайга неприветно. Кажется — вплотную сомкнулись позади каменные громады, навсегда скрыли родимую сторону, назад не пустят. А в Чите, — за дальними хребтами, в неведомом краю, — еще горшая мука ждет: допустят ли в тюрьму, да и как до начальства приступиться? Тоска сердце гложет. Не бабе в этакую даль забираться, — многие ли старики семейские дальше Завода заглядывали… Дождь, мозглый холод, хмурые пугающие кряжи, тайга, тоскливые ночлеги в черных избах станков на чужом народе, среди вонючих табакуров.
Через полторы недели, — будто вечность качался и стучал воз по ухабам тракта, — добралась Анисья до Читы. От возчиков она уже знала, где ей лучше остановиться, куда спервоначалу толкнуться со своим делом. Город поразил Анисью. Большие дома стоят в желтом песке и не валятся. Народ снует туда-сюда, и никто ни с кем не здоровается, как у них в деревне, — бегут мимо, будто тебя и нет на белом свете. А одеты до чего чудно!..
Подхватив покрепче Анку и тяжело дыша, — ноги в песке вязли, — Анисья почти бежала по этим чудным улицам. За высокими деревянными палями с острыми зубцами — приземистые мрачные корпуса тюрьмы. У Анисьи хлестко заколотилось сердце… Но в этот раз до мужа ее не допустили, — в неурочный час пришла.
Когда на другой день свиданье разрешили, Анисью бросило в дрожь. И долгий — в сотни верст, через сопки — тяжкий путь, и пугающий шумный город, и, главное, этот человек в арестантском халате, кругом бритый, в котором она только по незлобивому огоньку ясных глаз узнала Андрея, — все это было так диковинно, словно в дурном сне, что силы окончательно покинули ее. Она чуть не уронила Анку на каменный пол… Андрей вовремя подхватил дочку. В глазах темнело, ноги подкашивались, сердце заходилось, и в ознобе стучали зубы:
— Измаялась я, Андрюшенька!