Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Последний виток прогресса - Александр Куприянович Секацкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Что ж, как говорится, положительная динамика налицо. Эта динамика заслуживает особого внимания, поскольку совпадает по своей направленности с процессами, определяющими реальность ПСК, она определяет собственно континуальность, взаимоконвертируемость всех инвестиций в принцип наслаждения. Вернемся к отчету Весе и обратим внимание на важный момент: Я очень занятой человек, живу в общежитии, работаю в трудовом центре, хожу на хоккей. И все равно остается время для любви!

Весе, вероятно, мог бы перечислить и еще кое-что из своих занятий, но, в принципе, достаточно и этой характерной пары: хожу на хоккей и все равно остается время для любви! Мы ничего не знаем о распределении времени между двумя упомянутыми удовольствиями, хоккеем и занятиями любовью, неизвестно, что занимает больше места как в реальности, так и в помыслах. Но есть подозрения (а у субъекта они всегда есть), что хоккей или, скажем, бейсбол служат более надежным субстратом счастья. Главное, однако, что оба модуса приятного входят в континуум принципа наслаждения, где, помимо них, пребывают и другие, не менее приятные вещи, как то: любимые мультики, добрая порция попкорна, скейтбординг в полной экипировке. Как ни крути, эти вещи ни в чем не уступают сексу, уступают они лишь игровой виртуальной реальности, избавляющей преданного юзера от замедлений и осложнений.

Таким образом, вершины, возвышавшиеся в плоскогорье принципа наслаждения, срыты, пропасти засыпаны, исчезло и само плоскогорье, на смену которому пришла ровная площадка. Уравнены в правах влечения и развлечения. Цели базисных влечений (basic instincts), претерпевшие рационализацию и подвергнутые транспарированию, обрели ту же модальность желания, что и цели замещающих практик. Сто лет назад сновидение, представляющее катание на качелях, символизировало половой акт (поверим Фрейду), сегодня с таким же успехом все может быть наоборот. Вспомним, что пишет в своем дневнике прямодушный финский парень Весе: Лежу рядом с девушкой, целуемся. Туда-сюда… Подростковая загадка с двойным дном («туда-сюда, обратно – тебе и мне приятно») оказалась бы для него воистину неразрешимой в силу полного равенства альтернативных означаемых. А Кари М., столь же прямодушный, но склонный к фрустрациям, после многократного повторения вопроса наверняка ответил бы: это брат.

Синтез континуума принципиально конвертируемых удовольствий проходит с необычайной интенсивностью и, соответственно, может быть рассмотрен с двух сторон. С точки зрения формирующегося континуума появляются и утверждаются новые практики, возникают рациональные, прозрачные конвенции, стихия либидо все реже выходит из берегов, размывая края разумных ограничений и затопляя плато предусмотрительности. Однако, с позиций классического субъекта, речь идет об опустошении царства Эроса, трудности возникают по всему фронту, и само опознание объекта в качестве эротического составляет проблему. Многостраничные брачные контракты, оговариваемые до мельчайших деталей «предложения», публикуемые в разделе «Знакомства», обломки традиционных стратегий обольщения, рассыпанные повсюду, но упакованные в целлофан массовой культуры и снабженные категорическим запретом «don't touch!». Требования новой цензуры (правила политкорректности) по своей императивности не уступают прежним директивам сверх-Я, однако имеющиеся предложения не составляют никакой приманки для Оно. Распознать хоть какой-нибудь appeal в нормативно-благотворительной эротике ПСК субъекту, как правило, не удается.

Этот факт заслуживает особого внимания. Ведь как бы там ни было, но результаты трех демократизаций, уже радикально преобразившие политику, познание и искусство, худо-бедно усвоены законопослушными подданными ПСК. Подражать Форресту Гампу оказалось ничуть не проще, чем притворяться вдохновенным художником, доблестным воином или имитировать позу мудрости, тем не менее ресурсов внутренней шпионологии пока хватает, чтобы вписаться в предлагаемую плоскость, утаив лишние измерения. Но эквивалентный обмен с элементами благотворительности, вытеснивший прежний принцип устойчивого неравновесия, оказался несовместимым с желанием субъекта, с самой конструкцией желания, в том виде, в каком она исследована Гегелем, Фрейдом или Лаканом. И тут никакой Транспаро Аутисто уже не сможет уличить субиков в лицемерии: они действительно не в состоянии реагировать на модернизированные субституты прежних соблазнов – им просто не съесть столько виагры.

Сходным образом дело обстоит и с позицией женственности: выпадение инициации, отсутствие подготовки к решающему тесту на совместимость скромности и прозрачного платьица, приводит к утрате внутреннего опыта соблазнения и соблазненности, а замещающая феминистическая модель опирается на столь скудные психологические и чувственные ресурсы, что их хватает лишь на обольщение простодушных финских парней и прочих хуматонов.

Но если все же встать на позиции Симпла, происходящее можно трактовать и как избавление от «высокой болезни», и тогда уместно будет привести аргумент Кефала из диалога Платона «Государство»:

«…поэту Софоклу был при мне задан такой вопрос:

"Как ты, Софокл, насчет любовных утех? Можешь ли ты еще иметь дело с женщинами?" – "Что ты такое говоришь, право, – отвечал тот, – да я с величайшей радостью избавился от этого, как убегает раб от необузданного и лютого господина!"

Ответ Софокла мне и тогда показался удачным, да и теперь нравится не меньше. Ведь в старости возникает полнейший покой и освобождение от всех этих вещей, ослабевает и прекращается власть влечений и возникает чувство избавления от многих неистовствующих владык. А огорчения по поводу этого… имеют одну причину, Сократ, – не старость, а самый склад человека. Кто вел жизнь упорядоченную и был добродушен, тому и старость лишь в меру трудна. А кто не таков, Сократ, тому и старость и молодость бывают в тягость»[96].

Ситуация, как водится, сохраняет некоторую двусмысленность. Не возражая Кефалу, присутствующие, да и сам Сократ, дипломатично помалкивают. Им, как истинным субъектам, хорошо знакома стратегия выдавания нужды за добродетель. Но хуматоны, которые и в самом деле ведут жизнь упорядоченную и при этом «добродушны» (правильнее будет сказать «универсально приветливы»), готовы принять всё за чистую монету: именно в сфере сексуальности отсутствие «double bind»[97] (двойного дна) приводит к наиболее явным срывам взаимопонимания. Реликтовому субъекту, не прошедшему переходный период сникерснутости, вообще труднее всего принимать всерьез жизненные принципы, которыми руководствуются полноправные подданные ПСК, но в отношении новых фигур экономии либидо трудность оказывается практически непреодолимой, фигуры соблазнения воспринимаются исключительно как самопародия. Но и для хуматона путешествие в мир реликтовой эротики оказывается чистой экзотикой. Это своего рода спецпредложение, требующее специальной экипировки, более сложной и громоздкой, чем экипировка, необходимая для восхождения на Эверест или для игры в хоккей. Хуматон, вознамерившийся тряхнуть стариной, может купить или взять напрокат в салонах садо-мазо плети, шипы и прочую кожаную атрибутику, может тщательно изучить архаический видеоряд, где представлены весьма симпатичные субики, Микки Рурк и Ким Бессинджер (из фильма следует, что партнершу полагается кормить вишенками, а не бигмаками), но психологические реалии ритуалов жертвоприношения Эроту не станут от этого достоверными. Это во-первых, а во-вторых, как бы ни были увлекательны игры в садо-мазо субиков, они все же не настолько значимы, чтобы из-за них подбривать лобок или пропустить финал кубка Стенли.

Стало быть, «любви прекрасные моменты», о которых с придыханием пел Окуджава, воспринимаются как игры, рассчитанные на любителя, и притом на любителя экстрима. Хуматон, совершив несколько экстремальных вылазок, может с чистым сердцем повесить на гвоздь маску, ласты и скафандр субъекта, повесить рядом с трофеями, добытыми на сафари, и рядом с еще более драгоценными трофеями, полученными благодаря своевременному собиранию четырех крышечек, пяти наклеек и шести вкладок.

В целом среди обезвреженных, дезинфицированных привычек субъекта, принятых в состав новой шкалы ценностей в качестве безалкогольного пива, бескофеинового кофе, pepsi-light и истины-light, транспарированный соблазн тоже мог бы занять свое почетное место. Однако в препарированном виде прежний соблазн не работает вообще. Эквивалентный эротический обмен, очищающий континуум до полной имманентности, вызывает общую анемию чувственности и провоцирует главную опасность ПСК – нарастающую тенденцию к аутизму.

9

Художник как индикатор анестезии

Изменившиеся очертания современной реальности коснулись и сферы эстезиса (aesthesis), наиболее консервативного слоя преднаходимой и культивируемой чувственности. Перемещение набора гуманистических ценностей из области провозглашаемого в ранг очевидности вызвало изменения в самом проекте производства человеческого в человеке: особая территориальность искусства, являющегося, с одной стороны, высшей формой репрезентации (самовыражения) субъекта, а с другой стороны, эталоном самонастройки ПСК, требует ревизии. Перемены, происходящие на наших глазах, столь глубоки, что их уже нельзя свести к процессам внутри эстетики (к борьбе стилей или даже к различным эстетическим расширениям вроде вторжения в политику и адаптации эстетической шкалы для скоростных товарных обменов). Приходится вернуться к самому эстезису как чувственному началу, поддающемуся символическому преобразованию.

Упадок жизненных сил сопровождает глобализацию и одновременно является ее содержанием. Симптомы анемии видны повсюду – претерпел изменения даже феномен толпы. С одной стороны, безусловная демократизация духовных ценностей (массовая культура) не уступает процессу политической демократизации и даже опережает его. «Восстание масс», о котором возвещал Ортега-и-Гассет, свершилось и закончилось безусловной победой этих самых масс. Но поколение победителей не сохранило преемственности с теми, кому выпала основная тяжесть борьбы. Что-то не видно шумного торжества победивших бюргеров: «бюргеры» тихи, анемичны и лишь по команде открывают рты и рукоплещут. «Толпа», описанная Тардом и Лебоном, более не встречается на территории европейского континента. Включенные в нее индивиды теперь сохраняют свою атомарность, и это, пожалуй, самый яркий симптом наступления тотальной анестезии.

Мгновенное коллективное тело, сплавлявшее индивидуальные воли в единую волю квазисубъекта – пусть тупого и ограниченного, но зато крайне энергичного, – получается теперь очень вялым и вообще рассыпчатым (диссипативным). Прежде толпа вызывала опаску и недоверие, в ней видели передвижную колыбель фашизма, сокрушительную, деструктивную силу. Теперь кинетической энергии хватает лишь на какой-нибудь «день города», карнавал или пивной фестиваль – однако радоваться такому смягчению нравов было бы преждевременно.

Вялый синтез коллективного тела вызван извращенной формой заботы о себе. Внедренный до инстинктивного уровня запрет причинять неудобство другому идет вовсе не от великодушия, а, напротив, от малодушного опасения обнажить и обнаружить полноту присутствия. Утраченный навык бытия перед лицом Другого, необходимый и для аутентичности собственного бытия, конечно, не дает «пробудить в себе зверя» – но результатом является общее полусонное состояние. Таким образом, предварительный диагноз наличного состояния фаустовской цивилизации прост – анестезия.

Впрочем, пока мы наблюдаем только неадекватные действия спросонья, воспроизводящие прежнюю симптоматику практически без изменений. Одновременно засвидетельствованное оскудение эстезиса (анестезия) дает повод провести ревизию позиции художника. Ведь попытки привести в чувство стали в какой-то момент самой актуальной задачей искусства.

Эстетика претерпела изменения как в аристотелевском, так и в кантовском смысле этого слова (то есть как сфера аффектации и распределения чувственности). Резкое уменьшение глубины аффектов, обмеление эстезиса, фиксировалось и раньше. Ницше проследил путь от «праздничной жестокости» и «фестивалей для богов» до невротических услад «изморалившегося человечества». Были и попытки трактовать упадок трагедии как результат распада и исчезновения «больших аффектов».

Рассматривая современный этап, можно сделать уже и следующий вывод. Перестала быть актуальной задача умиротворения, гармонизации чувственного избытка. Ведь именно к этому так или иначе сводился смысл катарсиса: к сбросу и затоплению избыточных эмоций в специальном резервуаре символического. Предполагалось, что «инфлюэнс» (общее воодушевление) дан сам собой, да и хюбрис, сопровождаемый аффективным переизбытком, встречается не за тридевять земель – его, согласно Гераклиту, «следует тушить быстрее, чем пожар». Из этой позиции и исходил художник, на ней и основывал разнообразие возможных рецептов.

Еще психоанализ так или иначе решал задачу катарсиса, то есть проблему приемлемого аффективного разоружения. Но уже при жизни Фрейда началась трансформация психоанализа в направлении сначала борьбы с неуслышанностью, а затем и с никомуненужностью… Совершающийся сейчас радикальный эстетический переворот вызван, вообще говоря, не усилием коллективного художника, не эволюцией и даже не революцией в искусстве, а тем, что принцип символического отреагирования (катарсис) утратил под собой почву. Сырой, необработанной чувственности, требующей успокоения в произведении, практически больше не осталось.

Однако в обширной сфере, именуемой искусством, всегда есть аутентичное искусство, и оно всегда выглядит по-разному. Адорно прав: в каждый момент своей актуальности искусство определяет себя заново, не обращая внимания на то, чем оно было прежде. При этом с произведениями-образцами, уже завоевавшими признанность и тем более получившими статус классики, ничего страшного не происходит, они ведь относятся к искусству хранимому, а не к искусству творимому.

Свершившееся оскудение эстезиса вызвало перемены на всех эстетических фронтах. Постмодернизм явно или неявно провозглашает «хранимое» единственным оставшимся в распоряжении резервуаром художественных жестов. Модальность ficta принимается как нечто должное и не оспаривается вопреки всей предшествующей истории борьбы искусства с условием ficta. Напротив, искусство творимое вынужденным образом пребывает на сохраняющемся пока островке аутентичности, где оно и являет себя в виде перформансов, хэппенингов и вообще художественных акций. Общим, выносимым за скобки содержанием подобных акций является автотравматизм; те или иные его формы прослеживаются в самых ярких перформансах – от Жюльена Блэна до радикализма «Новых тупых».

Автотравматизму предшествовали дружные попытки встряхнуть буржуа за шиворот. Раздавать пощечины общественному вкусу стало обычным делом со времен Дюшана и футуристов, но в какой-то момент эти фигуральные пощечины перестали доставать, ибо стражи общественного вкуса разбежались или притаились за спиной художника: куда он, раздающий пощечины, ни повернется, они все равно оказываются за спиной. На сегодняшний день изыскать возможность травматизации посредством символического чрезвычайно трудно (найти незаплеванный колодец – величайшая проблема), и удачливый первопроходец провозглашается как минимум лидером направления. Остается буквальное вторжение в сферу причинения боли, но оно – запрещено. Тезис Рорти: «Самое главное – не причинять друг другу боли» и – в самом деле является категорическим императивом целлулоидно-плюшевой эпохи.

В силу принудительных обстоятельств творимое (аутентичное) искусство сегодняшнего дня больше всего напоминает практику чаньского и дзенского буддизма. И тут и там почти эксклюзивным способом приведения к просветлению служат тумаки и палочные удары. Тем более важно и показательно принципиальное различие. Сэнсэй раздает тумаки и рубит пальцы другим — внимающим ему ученикам. Точно так же хотел бы поступить и аутентичный художник, интуитивно понимая, в чем именно нуждаются как пришедшие, так и особенно не пришедшие к нему. Но преодолеть табу он не в силах – и поэтому причиняет боль себе. Другим – эпатаж и замысловатые кукиши из символического, а боль – только себе.

Автотравматизм, следовательно, оказывается единственным на сегодняшний день шансом актуализации искусства, его выхода из состояния ficta, – причем шансом почти наверняка несбыточным (о чем не устают со злорадством напоминать теоретики постмодернизма). Жюльен Блэн в течение часа поднимается на сцену и бросается на дощатый пол, покрывая его кровью и сам покрываясь ссадинами, Вадим Флягин поджигает на себе рубашку – все они борются за шанс достучаться (за это всегда борется подлинный художник). Некоторая обоснованность надежды в данном случае состоит в конвертируемости позы страдания. Как это ни парадоксально, но конвертируемость вытекает из того же самого категорического императива, который обусловил разложение эстезиса и демобилизацию коллективного тела. «Ему больно» обменивается на «мне больно» со значительными потерями, но даже невольный участник обмена уже не может уйти просто так.

Он, конечно, задаст вопрос: почему они не рисуют картины, не ваяют изваяния и не расписывают яйца а 1а Фаберже? Почему не подражают признанному опыту Леонардо, Веласкеса или хотя бы Сальватора Дали?

Ответ в том, что они, художники сегодняшнего дня, сохранили верность призванию и, разумеется, подражают прежним мастерам – но не внешним следам их творчества, оставляемым, например, в форме произведений, а аутентичному способу бытия в искусстве.

Попытка «привести в чувство» является одновременно и сверхзадачей современного искусства, и элементарной raison d'etre его актуальной формы (формы творимого искусства). Тем самым свобода художника, кажущаяся сегодня беспредельной, довольно жестко ограничена рамками возможной подлинности. Эпигоны, имитирующие образцы того, что когда-то было искусством, но уже покинуло форму актуальности, могут быть людьми весьма искусными, образованными и производящими безусловно ликвидную продукцию. Однако художниками они именуются лишь по недоразумению. Если история художественной культуры что-то и доказала, так это факт невозможности попадания в искусство хранимое, минуя искусство творимое.

Именно поэтому художник-творец, безотносительно к его технической оснащенности, вынужден пробиваться к признанности через цепочку художественных акций. Среди оставляемых (но не остающихся) следов современного творимого искусства чрезвычайно мало «произведений», оптимальных гарантированных единиц хранения, отвоеванных долгой борьбой художника за признанность. Конечно, он и сейчас предпочел бы создать произведение, соединяющее в устойчивый изотоп символические порядки, но вынужден обращаться к художественным актам, к практически необъективируемым жестам, ибо форма произведения теперь даруется только «свыше», post factum, – причем не в последнюю очередь с помощью датчика случайных чисел.

Художник пытается углубить русло обмелевшего эстезиса, хотя интенция изначальной художественной практики не угасла в нем: тоска по долгосрочным синтезам воображаемого и символического дает о себе знать. Но реализуема она только там, где остаточный эстезис еще нуждается в гармонизации, – такова прежде всего сфера экологии. Легко транслируемая по каналам искусства озабоченность и даже боль за «мучимую природу» дает возможность создавать произведения прежнего типа – прежнего не в смысле использования художественных средств, а в смысле облагораживания алармизма, его компактной упаковки в символическое. Переходя на территорию экологического сознания, радикальный художник незаметно для себя переходит к врачеванию, хотя, пребывая в других точках актуального искусства, он пытался, наоборот, разрушить анестезию.

Что же скрывается за этим последним бастионом солидарной коллективной чувствительности и почему именно он оказался последним? Идеология зеленых сочетает в себе архаический анимизм с новейшей формой антропоморфизма, когда сам «антропос» более всего напоминает кукольного персонажа из фильмов Яна Шванкмайра. Помимо общей эмоциональной холодности, специфической «игрушечности» чувств, утрачена острота различения между состояниями мира и состояниями сознания. Антропоморфные вещи желанны, когда они приветливы, разговорчивы и кротки, как в мультфильмах, рекламных роликах и на витринах магазинов, а люди хороши тогда, когда они среди этих приветливых вещей чувствуют себя как дома.

В своеобразии реакций и простейших неявных умозаключений опознаются черты аутизма[98]. Неудивительно, что за последние три десятилетия аутизм стал одной из важнейших психиатрических проблем, в том числе и в прямом клиническом смысле: число пациентов, особенно детей, страдающих аутизмом, возрастает с каждым годом. В некотором приближении эволюцию господствующей симптоматики социального тела можно разделить на три этапа:

1) Психоанализ и буржуазия (Фрейд).

2) Капитализм и шизофрения (Делез-Гваттари).

3) Аутизм и экологический маразм (еще ждет своего классификатора).

В общих чертах аутизм характеризуется как простодушие, тонкой пленкой покрывающее очаги отчаяния. Прорыв пленки вызывает цепную реакцию неадекватности: истерику, ступор, суицидальные попытки. Поэтому аутист наиболее комфортно чувствует себя в окружении вещей или людей, ведущих себя как вещи (автоматы). Для него пугающе непонятен другой как Другой: в чуждом бытии другого автономного Я скрываются коварство, непредсказуемость, страшные для аутиста провалы в однородном поле поведения-самоотчета и множество других скрытых угроз. Понятно, что клиническая форма аутизма служит «недосягаемым образцом», но она определяет тенденции, создает гравитацию вокруг сингулярных точек-симптомов.

Промежуточным пространством, своеобразным медиатором между миром вещей и миром внеположных, нередуцируемых Я, выступает природа: на нее еще хватает сил, тем более что инвестиции любви-заботы представляются в этом случае прозрачными и окупаемыми. Разумеется, природа, благополучием которой озабочен ревнитель экологии, относится к категории воображаемого. Например, милые домашние животные, преданные, не имеющие двойного дна (наивные и в своей хитрости), – они как раз пригодны для политкорректной дружбы, вытеснившей подлинное и многомерное бытие с Другим.

«Собаки – настоящие друзья, они даже лечат детей», – говороит Татьяна Горичева. Действительно, дети, в особенности дебилы, дауны и аутисты, чувствуют себя непринужденно в общении с животными, и анимотерапия сейчас стала надежным методом психической реабилитации. Собака прямодушна, кошка ласкова – а как она умеет покорно, без сопротивления принимать ласки, подставлять себя под вялотекущие струи любви и заботы – воистину идеальный фармакон! Лучше могли бы быть только динозаврики и прочие зверушки из мультфильмов, если бы, конечно, самому удалось «мультиплицироваться», так сказать, оплюшневеть, навсегда покинув сомнительное бытие с коварными другими.

Итак, прибегая к стилю лаконичных ленинских формулировок, можно сказать: экологическое сознание есть анимизм плюс антропоморфизм в стадии оплюшневелости. Ясно, что анимизм в данном случае имеет мало общего с мироощущением первобытных охотников, он является совокупным эффектом компьютерной анимации. В рамках господствующей экопарадигмы усомниться в том, что животные чувствуют и неплохо мыслят, считается крайне дурным тоном. «Животные, в сущности, лучше, чем мы» – когда-то этот тезис преподносился как образец парадоксализма и мизантропии (можно вспомнить и приписываемое Бернарду Шоу изречение: «Чем лучше я узнаю людей, тем больше мне нравятся собаки»). Теперь подобные утверждения являются общим местом и принимаются как простая данность.

Полностью элиминирована хтоническая ипостась природы, хорошо знакомая грекам и господствовавшая в европейском Средневековье. Нынче все, находящееся за пределами минимально возможного умиления, воспринимается как уродство и монструозность, которые можно и нужно ликвидировать. И желательно быстро, одним пшиком специального, дезодорирующего монстроцида. Примером тут может служить вожак тараканов грязный Луи из рекламного ролика – таким исчадиям нет места в природе. Для них остаются две принципиальные возможности: либо исправиться (оплюшневеть), либо исчезнуть. Причем второе совсем не обязательно означает погибнуть; вполне достаточно просто скрыться в невидимость, перебраться куда-нибудь с глаз долой – туда, где пребывает грязный Луи и подобные ему извращенцы.

Еще более гипертрофированный вид принимает хрупкость природы, ее незащищенность. Динозаврики, чебурашки, букашки-козявочки – все они прямо-таки готовы пропасть в любой момент, если им не прийти вовремя на помощь. Понятно, что такая картинка не имеет никакого отношения к реальной картине, свидетельствующей о чудовищной силе сопротивления живого попыткам уничтожения. Картинка беззащитности из мифологического видеоряда является проекцией собственной запущенной проблемы – глубокой нехватки антропоморфных объектов заботы. Занимающие эту нишу другие Я, включая собственных близких, чрезмерно щепетильны, неблагодарны и не готовы, чтобы на них играли как на флейте. Приходится совершать подстановку, довольствоваться проекциями воображения. В каждом национальном пантеоне есть образцовые персонажи трогательности, заботы, незлобивости… Национальная американская Мышь (по меткому выражению Татьяны Толстой), олененок Бэмби, добрый доктор Айболит. Когда-то они, конечно, были детскими героями, но прогрессия экологического маразма уже наделила их новой, всеобщей актуальностью.

В сущности, добрый персонаж Корнея Чуковского – это и есть собирательный образ героя нашего времени, кавалера ордена Зеленого Креста. Именно его доброта служит эталоном «доброго самого по себе», вполне в духе Платона. Поэтому так важно разобраться, в чем же она состоит. А вот в чем: Айболит бесхитростен, мягко выражаясь, наивен как пробка, не обзавелся семьей, собственными детьми, всем пожертвовал ради главного дела. Ему бы побеседовать с друзьями, полюбезничать с женщиной, подурачиться на каком-нибудь празднике, в театр сходить… Не интересуют все эти пустяки Айболита, он под деревом сидит, пришивает лапку плюшевому зайчонку, спасает бедных животных:

И всем по порядкуДает шоколадкуИ ставит, и ставит им градусники!

На этом месте остаточная чувственность достигает своего пика и приходит к катарсису.

Страх превратиться в вещь сопровождает сознание с момента его пробуждения. Апокриф Будды, который так любил цитировать Макс Шелер, гласит: «Прекрасно созерцать всякую вещь, но страшно быть ею». Созерцать вещь, сколь бы прекрасной она ни была, значит занимать по отношению к ней привилегированную позицию. Если созерцающий налюбовался, утомился или просто отвлекся, вещь исчезает, но сам созерцающий никуда не исчезает. Почему? Потому, что он не вещь. Он субъект и не может быть предметом исчерпывающего созерцания извне; субъект обладает сферой невидимого-для-других, внутренним миром, где можно спокойно хранить свою неидентифицированность, величайшее преимущество в мире вещей.

Обладателями скрытых преимуществ являются все люди как полноправные субъекты. Никогда нет полной уверенности в том, что содержит в себе другое Я, но как раз эта неуверенность служит главным подтверждением того, что другое Я существует. Вещь может быть простой, искусно сделанной и даже очень загадочной. Но и загадочная вещь загадочна не своей собственной тайной, а тайной Другого, другого Я. Манипулируя с вещами, иногда приходится иметь дело с субъектом, тогда автоматизированность процесса нарушается и наступает некоторое замедление – субъективный фактор. Скажем, среди кипы банкнот вдруг обнаруживается поддельная или в груде бижутерии на лотке неожиданно обнаруживается что-то настоящее, в обоих случаях процесс прерывается, вступает в нестандартную фазу, поскольку вещь-улика указывает на произошедшее вмешательство субъекта, обладателя и хранителя внутренней неопознанности. Ибо вещь не может быть уликой самой себя.

Сознание дорожит создаваемым им замедлением, ведь оно-то и указывает на присутствие живого человека, на то, что я все-таки не вещь. Мотивация хакера в чистом виде – это минимальный протест против исключения субъекта из «высших расчетов»; исчезновение последнего хакера знаменовало бы собой погружение человечества в тотальный аутизм – добровольную самосборку по типу биороботов, то есть вещей, а не субъектов. И здесь уместно обратить внимание на удивительную превратность, постигшую категорию отчуждения.

Категория отчуждения оказалась самой популярной и для творческого марксизма XX столетия. А. Грамши, Г. Лукач, В. Беньямин, Л. Альтюссер, Г. Батищев уделили анализу отчуждения и возможностям его преодоления (в частности, коммунизму) немало ярких страниц. Дело в том, что не только овеществление труда, но и овеществление присутствия необходимо – как для поддержания жизни социума, так и для обретения («присвоения») индивидом собственной сущности. Все первые встречные существуют для нас в режиме вещей; они могли бы оказаться автоматами, запрограммированными на определенные действия, и мы бы этого не заметили. В таком же режиме взаимного отчуждения существуют продавцы, покупатели, официанты, агенты, попутчики, стоящие в нужной очереди, чиновники всех рангов и много кто еще. По большому счету замена их биороботами существенно повысила бы комфортность бытия.

Уподобление вещам действительно создает самый быстрый и экономный режим обменов. Но лишь до тех пор, пока сохраняются отдушины растождествления, пока не подводит навык мгновенного дистанцирования. Первые девять встречных пусть будут автоматами, но если и десятый тоже, то лучше вообще не надо, тогда уж лучше я смирюсь с тем, что первый встречный, будучи не вещью, а автономным Я, будет бурчать про себя, спросит что-нибудь бестолковое и загородит проход по экалатору. Примерно так может рассуждать субъект, спасаемый от капиталистического отчуждения, если, конечно, бесчеловечный капитализм уже не лишил его способности рассуждать.

Суть в том, что идеально организованное, тотальное производство требует быть вещью везде. В хорошо организованной цепочке обменов потаенное внутреннее ни разу не востребуется и не принимается во внимание. «Этого от вас не нужно» – такими словами совокупный эксплуататор пресекает любые проявления субъективного, вернее, субъектного фактора. А если самое похвальное и полезное в своей жизни ты можешь сделать, только став вещью, значит, жизнь надо менять. И Маркс, и Беньямин, и теоретики Франкфуртской школы исходят из того, что протест против отчуждения-овеществления есть спонтанная реакция разумного смертного существа. Так оно и было до поры до времени.

Категория отчуждения незаметно вышла из моды лет двадцать назад. Сегодня из заметных мыслителей разве что Э. Ласло и Дж. Агамбен изредка вспоминают об угрозе отчуждения, имея в виду, скорее, исчезновение субъектов, извлекающих прямую выгоду из блестяще организованной эксплуатации. Полное увядание риторики, в течение двух столетий находившей отклик в сердцах миллионов, могло бы свидетельствовать о том, что проблема решена. Она действительно решена в духе знаменитого сталинского афоризма: нет человека – нет проблемы. Случилось страшное: наследники индустриальной эпохи перестали страшиться отчуждения.

«Нет ничего страшного в уподоблении вещам, – полагает теперь человек целлулоидно-плюшевой эпохи, верноподданный ПСК. – Когда-то, конечно, вещи были настроены враждебно: рычащие паровозы, шипящие сковородки и прочие их собратья, громыхающие, неподъемные, скрипучие, того и гляди цапнут за руку или отдавят ногу. Теперь не то, новейшее поколение вещей настроено исключительно дружелюбно. Крем заботится о моей коже, шампунь прогоняет шесть признаков нездоровых волос и грязного Луи в придачу. Тефалевая сковородка думает обо мне. Да и прочие вещи приветливы, неспособны на подвох, такие же умные и благоразумные, как и я.

А вот эти подозрительные субъекты запросто могут выкинуть что-нибудь раздражающее. Что-то там у них внутри такое неправильное, хитрое, обманное. Пообщаешься с ними иной раз и сразу поймешь, насколько они несовершенны и утомительны. Поучились бы у тефалевых сковородок».

Опасений у движущегося к аутизму общества, конечно, хватает. Вдруг, например, окажется не по плечу высокий стандарт вещественности, и собственная постыдная некорректность вызовет чье-то раздражение… Нельзя также слишком сближаться – обнаруживаются и провоцируются нежелательные осложнения. В зонах сближения симметричность и транзитивность отношений пропадают. Многомерность бытия от первого лица, принципиальная нестабильность самопрезентации воспринимаются как ненужное излишество, распущенность, как нечто безусловно отягощающее. Невидимое-для-другого перестает быть знаком особого отличия, за которое следует цепляться во что бы то ни стало. Если уход от идентификаций совершают другие – это скандал. Если я сам, то имеет место что-то вроде расстройства и нужно обратиться к психоаналитику, пусть он восстановит положение вещей.

Дрейфующий к аутизму не боится овеществления, ему непонятен страх Будды. «Прекрасно созерцать всякую вещь, – думает он, глядя в телевизор, – особенно эту замечательную Мышь. И как жаль, что невозможно стать ею». Пациент напрасно расстраивается: в век прогрессирующей анестезии нет ничего невозможного.

Разумеется, вещи, ставшие высокими образцами для подражания, должны были претерпеть немало трансформаций. Но действительно ли удалось воспроизвести, «вывести» поколение вещей с человеческим лицом? Пожалуй, скорее наоборот, во всяком случае, в процессе встречной адаптации на долю субъекта выпало не меньше приспособительных усилий. В цивилизации ольмеков довольно часто повторяется характерный скульптурный мотив, не имеющий аналогов в других культурах: собака в маске человека. Человек в маске животного вполне традиционен, ведь сокрытие Я от поглощающего взгляда – это минимальная стратегия самоидентификации. Зверь, ведущий себя по-человечески, – тоже естественная составляющая анимизма. Но животное в человеческой маске – уже нечто большее. Собака ольмеков могла бы стать тотемным животным Голливуда, если бы это место уже не было занято Мышью.

Как бы там ни было, но маскировка входящих в обиход вещей действительно доведена до совершенства. Прежде всего было преодолено сопротивление материала и устранена привилегированность или даже эксклюзивность «собственного субстрата» для некоторого рода вещей.

Всячески маскируется и сделанность вещи, принцип ее устройства. Такой принцип означал бы претензию на самостоятельность, некую степень противостояния потребителю. Все «способности» агрегата должны быть вынесены на панель управления – только такой «человеческий интерфейс» будет по-настоящему политкорректным, тогда ему вправе подражать и человеческий «face», еще не достигший такого совершенства и не всегда придерживающийся принципа «keep smiling».

Панель современного бытового прибора – это и есть человеческая маска собаки. А если человек и не узнает себя в приветливом выражении интерфейса стиральной машины Bosch или изделия Siemens, так это с непривычки. Первые фотографии, предъявленные аборигенам Огненной Земли, тоже не вызывали узнавания. Опять же бедность мимики заставляет, конечно, воздержаться от далеко идущих сравнений. Но, во-первых, маска, она и есть маска. А во-вторых, обеднение мимики – неизбежное следствие анестезии. Кстати, аутизм как раз и сопровождается крайней бедностью экспрессии – в связи с отсутствием внутренней «хитрости» и рефлексивной глубины дистанцирования от бытия-для-другого[99]. Вещи в масках и не стремятся быть похожими на подозрительных субъектов. Они уже сейчас ориентированы на идеального потребителя, человека будущего, от которого они действительно не хотели бы отличаться лица необщим выраженьем.

У вещей целлулоидно-плюшевой эпохи исчезает измерение «в себе» – пространство явленной вещественности одномерно, как лента Мебиуса (что подметил еще Лиотар). Обратная, собственно «собачья», сторона вещей запакована в непроницаемый контейнер и лишена права голоса. Скорость выбывания из воплощенной экземплярности, как правило, не дает шанса «огрызнуться», отсюда и образцовая легкость обращения, провоцирующая к вытеснению субъектного начала отовсюду, откуда только можно. Не в последнюю очередь и из собственной персональности. Вещи с человеческим лицом знаменуют триумф скорости обменов. Но это скорость скольжения, достигнутая за счет уничтожения скорости (и самой потребности) проникновения.

Так выглядит ситуация с трансцендентных высот субъективности, с позиций художника, пытающегося отстоять свою миссию носителя вещего слова и вещего жеста. Однако проблема имеет и другое измерение, ибо в ПСК все более успешно обкатывается альтернатива художнику-пророку.

10

Сетеяз и культурная революция

Некоторые очевидные и вроде бы никем не оспариваемые тезисы в то же время не рассмотрены всерьез (как сказал бы Гегель, известны, но отнюдь не познаны). В таком статусе необсуждаемости они существуют годами и даже десятилетиями, благодаря чему их историческая значимость остается невыявленной, так же как и их соотношение с общим фоном событийности. Вот тезис, который и будет интересовать нас в первую очередь: эпоха визуальности восторжествовала, что привело к отступлению слова – к его поражению на всех фронтах. Требуется теперь рассмотреть и осмыслить именно эту, вторую часть: что же означает отступление слова, каковы последствия утраты доминирующей роли устного и письменного текста?

Смещение акцента как раз и позволяет предварительно распутать вопрос, насколько это возможно без подробной аналитики. Ибо само по себе утверждение о торжестве электронных зрелищ способно ввести если не в заблуждение, то в некоторое замешательство: что же такого из ряда вон выходящего в «визуальном качестве» предложенных XX веком зрелищ? А как же гладиаторские бои? А коррида? Да и греческая трагедия в период ее расцвета едва ли уступала мультимедийному зрелищу наших дней. Конечно, зрелищные эффекты переведены в оптимальный ракурс и растиражированы, то есть доставлены принципиально большему количеству зрителей, но совершенствование фактуры остается в рамках эволюции, а солнечный закат отнюдь не превзойден по своей чистой визуальности.

Дело в том, что решающие события произошли и происходят не на территории зрелища (несмотря на манию наглядности), а на территории слова. Именно порядок слов потеснен извне и обрушен изнутри – вот ситуация, требующая самого пристального анализа. Все еще при каждом удобном случае осуществляется апелляция к роскоши человеческого общения – однако что-то при этом смущает, некая странная деноминация единицы «роскошного общения», если не смена валюты. Можно вспомнить утверждение, разделяемое столь разными людьми, как Вольтер, Маркс и Честертон, его суть сводилась к следующему: самое важное и одновременно самое интересное в человеческом мире поддается выражению в словах. Так было прежде и, казалось, так пребудет во веки веков. «Любовь – это прежде всего слова любви»[100], – настаивает Ролан Барт, и весь его текст выстроен как развернутое доказательство данного тезиса. Ведь и истина есть в первую очередь слово истины, только слово может произвести впечатление на сущее и получить подкрепление делом. Одобрение, утешение, времяпрепровождение как таковое не то чтобы совсем уж ничего не стоят без речевого номинала, но обесцениваются многократно. Пусть даже реплики выглядят всего лишь символическими перемычками между фрагментами чувственной текстуры – без них рассыпается вся несущая конструкция.

Близкие люди, конечно, могут и помолчать друг с другом, и все же, в соответствии с привычным определением, интересный человек – это тот, кому есть что сказать. Неужели сегодня это уже не так? Пожалуй, не совсем так. Выражение «есть что сказать» все более отдаляется от своего первоначального значения. Да, есть что – но не на словах. Можно ведь поставить (выбрать и предложить) предпочитаемую музыку. Можно также показать кино, а с недавнего времени и свое собственное кино, хотя бы минутный ролик, заснятый на видеокамеру мобильника. Все это может показаться каким-то пустяком, однако речь идет не о востребовании готового произведения, а об «авторском кино», причем в статусе персонально адресованной реплики.

Тут, пожалуй, уместно вспомнить, что нечто подобное произошло когда-то и с готовыми речевыми произведениями, причем с теми, которые категорически не предполагали вариаций. Мантра, заклинание, устойчивая ритуальная формула соболезнования или приветствия – их в один прекрасный момент научились (стали) применять ситуативно и изготовлять собственноручно. В сущности, это означало конец эпохи вещего слова и переход к зону поствавилонских наречий. Именно инфляция заклинаний, наряду с последующей мутацией защищенных от искажения инструкций, и вызвала в свое время к жизни роскошь человеческого общения.

Сопоставление обвала Вавилонской башни с современным переходом к SMS-режиму общения пока кажется несколько натянутым, и все же имеется некая последовательность этапов, позволяющая продолжить сравнение. Возьмем хотя бы письма красноармейца Федора Ивановича Сухова из «Белого солнца пустыни», эти церемонные и трогательные тексты, весьма далекие от какой-либо литературной изобретательности. Если сравнить их с «обменом любезностями» в жанре SMS, больше напоминающим груминг, взаимное почесывание обезьян, уместно будет говорить о катастрофе, вызвавшей обесценивание пресловутой роскоши, воспевавшейся многими гуманистами. Похоже, что перед нами уже свершившаяся мутация программных текстов, обеспечивавших производство человеческого в человеке. Результаты мутации или, говоря словами Татьяны Толстой, ее «последствия» на первый взгляд предстают явными уродствами, однако выносить на этом основании вердикт о жизнеспособности новых форм не стоит. Гипотетическому коллективному разуму динозавров появившиеся первые млекопитающие тоже ведь должны были казаться редкостными уродцами: ничтожная биомасса, все в спешке, ничего основательного…

А преступные импровизаторы, посмевшие поминать всуе священные тексты инструкций? А так называемые поэты, осмелившиеся досочинять и переделывать мантры? Незаконные приватизаторы священной собственности богов, разве они не казались выродками, мутантами испорченного социокода? Они и были таковыми, и для воспроизводства некоторых символических форм эта первая мутация сыграла роковую роль, оказавшись летальной. Подобно динозаврам вымерли логоневрозы, служившие хорошим эмпирическим доказательством непорочного зачатия[101]. Исчезли знаменитые стигматы, вплетенные в религиозные переживания Средневековья, вымерли фигуры мгновенной действенности символического вроде проклятий, срабатывавших прямо в момент произнесения[102].

В процессе формирования роскоши человеческого общения (развернутой вербальной коммуникации) прямая сверка с эталоном уступила место искусу искусства и новым критериям, прежде всего – критерию вкуса. Именно после разрушения Вавилонской башни, то есть первой, архаической диктатуры символа, стало ясно, что самое интересное в человеческой жизни есть то, что можно сказать словами – обговорить. Прежняя установка предполагала, что болезнь можно заговорить, – и демонстрировала, как это сделать, – озвучивая в форме буквальной рецитации вещую формулу, устраняющую порчу. Следующая установка (похоже, что для нас уже предыдущая) сводилась к тому, что боль и болезнь можно обговорить, благодаря чему, возможно, и будет устранена ее причина. А даже если и не будет, то внакладе вы не останетесь. Как бы мы ни относились к претензиям психоаналитической техники на исцеление (прямое исцеление в духе талифа куми, знаменитых слов Иисуса, разумеется, в поствавилонской ситуации уже невозможно), всегда оставалось более важное, хотя и «не объявленное» Фрейдом предназначение. В формулировке Н. Савченковой оно звучит так: «Психоанализ – это шанс самого интересного разговора в вашей жизни».

И вот этот-то шанс, наряду с некоторыми другими, как раз и перечеркивается в результате мутации, в ходе катастрофического падения значимости вербальных обменов вообще. Вторжение фрагментов видеоряда в скоростные участки коммуникации более не означает совместно взятой паузы, беглые картинки микромониторов прекрасно вписываются в скоростной вираж. Как правило, картинки, становившиеся предметом коммуникации, создавали двойное замедление: помимо всматривания предполагалось словесное удвоение – обсуждение. Это удвоение указывало на наличие привилегированной, универсальной валюты символического – слова, валюты, в которую могло и должно быть конвертировано «остальное символическое». Теперь удвоение перестает носить характер обязательности, общение считается состоявшимся и при его отсутствии, причем нисколько не страдает субъективное ощущение содержательности.

С точки зрения необратимости мутации важен распад некоторых стандартных модусов общения, равно как и возникновение новых за счет изъятия эталонов высокого символического в сферу сорной вариабельности (или, если угодно, профанной деконструкции). Так, революция, ознаменовавшая начало эпохи поствавилонских наречий, как раз и сопровождалась изъятием из неприкосновенного запаса культуры ритуальных проклятий, заговоров-наговоров и их переводом в стандартный режим общения. Вполне допустимо предположение, что именно с этого момента становится возможным использование всуе нецензурной брани. Интересно, что в местах, где законы структурной антропологии сохраняют свое действие или реставрируются, например в местах лишения свободы, вновь приходится «фильтровать базар», и брань перестает быть безнаказанной. То есть лишение свободы, возвращающее субъекта к некоторому первоначальному или по крайней мере предшествующему статусу, позволяет увидеть, какие именно свободы были обретены и, главное, чем оплачены. Лишенный свободы лишается права «выражаться» – и это, скажем так, наносит ущерб экспрессивности языка, ставя жесткие преграды спонтанным потокам речи. Если вдуматься, то свобода слова, понимаемая как одно из фундаментальных прав человека, производна от общей ситуации поствавилонских наречий, то есть от универсальной стихии нефильтрованного базара. Ведь свободу ответственного слова никто никогда не отнимал, да и отнять не может, если слово твое не рассчитано на то, чтобы быть всего лишь кимвалом бряцающим, если к нему прилагается некое «золотое содержание» дела, готовности к риску, к боли и претерпеванию для подкрепления номинала, – тогда перед нами слово как изначальное проявление человеческого в человеке.

Ситуация в корне меняется, когда привязка к золотому содержанию (например, к валюте боли) выпадает, как это произошло некогда с ассигнациями. Освобожденное от возмездия бытия слово вздымается могучей волной раскрепощенной брани, похвальбы, пустопорожних обещаний, затем второй волной искусства и, наконец, рябью политической риторики, которая, собственно, и получает название свободы слова. Ничем (ничем существенным) не подкрепленные слова обмениваются друг на друга, и на них же обмениваются все прочие предъявления символического. Впрочем, как уже отмечалось, возникает новый имманентный критерий – порядок слов.

Теперь вновь обратимся к началу интересующей нас второй революции, которой, как это ни удивительно, есть что свергать и разрушать. Искусство все еще остается аналогом неприкосновенного запаса (НЗ), имеющиеся в его распоряжении образцы – скажем, классические произведения или хотя бы произведения признанные – тоже на свой лад защищены от порчи. Они выдаются из ячеек хранения по мере востребования или путем случайной дистрибуции; выдаваемые образцы при этом должны быть оставлены без изменений: их можно только обсудить. В сущности, примерно так же обстояло дело в «структурной антропологии», когда выдаваемые для разового ситуативного применения образцы проклятий или, допустим, формул благодарения возвращались неповрежденными, как драгоценные чаши – без трещин и отбитых краев. Регулярное обращение к эталонам и бережное с ними обращение именовалось благочестием (или чем-нибудь в этом роде). Столь же регулярное обращение к тезаурусу Искусства традиционно называлось, да и сейчас еще называется «духовностью» (как варианты – «высокая образованность», интеллигентность, etc.).

Имеющимся в его распоряжении средствами Искусство пресекает попытки заземлить, приватизировать ценности[103], приписанные к ячейкам вечного хранения, – так называемую нетленку. Проявляемые вольности рассматриваются, например, как профанация — использование этого восходящего к временам вещего слова термина, разумеется, не случайно. И хотя поствавилонская профанация не наказуема смертью или исключением из социума, она все же существенно понижает статус отступника, действия которого описываются как «мещанство», «невежество» и т. п.

Оружие высокомерного презрения и насмешки со стороны жрецов Искусства до недавнего времени действовали достаточно эффективно – массовая культура, несмотря на свою массовость, в иерархии ценностей котировалась не слишком высоко. Ситуация начала заметно меняться в последние десятилетия[104] и ее вполне можно назвать революционной ситуацией. Похоже, что призыв Иозефа Бойса «взять штурмом Бастилию искусства» услышан и принят как руководство к действию. Как всегда, разумеется, не обошлось без превратности: тяжелая артиллерия авангарда, на которую рассчитывал решительный немец, оказалась не у дел (неудивительно, ведь в действительности она всегда лишь защищала Бастилию), зато диджеи виртуальных пространств взялись за дело всерьез.

Успешный штурм первых редутов можно назвать «падением интерпретации». Всмотримся еще раз в изменения курса универсальной валюты. Конечно, лукавство на этот счет присутствовало всегда: постоянные утверждения насчет того, что музыку нужно слушать, а не рассусоливать о ней, в живопись – вникать, а не сверять впечатления с буклетом и так далее. Общим местом расхожих критических обзоров зачастую была фраза «Об этом не расскажешь словами» – после чего, как правило, следует многословный пересказ, без которого и вправду можно было обойтись.

Тем не менее и поэты, и художники, и композиторы, и режиссеры ждали и ждут интерпретации. Они ждут слова — с жадностью, с нетерпением, порой ждут его даже больше, чем денег. И владеющий словом, настоящий специалист по словам, котируется очень высоко, он и выносит вердикт о причислении того или иного художника или поэта к лику Художников или Поэтов. Со свойственной ему проницательностью Борис Гройс формулирует скрытую интенцию этой уходящей эпохи: «Было бы неверно утверждать, например, что Бодлер переоценивал Гиса, а Гринберг – Олитски, ведь критическая прибавочная стоимость, которую они при этом произвели, обладает собственной ценностью и способностью стимулировать других художников. Предрассудок считать, что критический текст должен правильно понимать, описывать или оценивать произведение искусства. Во многих случаях критические тексты гораздо интереснее художественных произведений, выступающих как повод для их написания. Часто критик видит в работе больше, чем в ней содержится. В этих случаях приближаться к произведению искусства означает для критика всего лишь писать интереснее, чем само это произведение. Постоянно утверждается необходимость заново интерпретировать старые известные произведения, поскольку их прежние интерпретации якобы стали неверны. Но было бы намного интереснее заново проиллюстрировать старые комментирующие, художественно – критические тексты»[105].

Перед нами некая полнота самоотчета, относящаяся, как это нередко бывает, к уходящей эпохе. В сущности, явочным порядком концептуализм «учел» пожелание Гройса, включив уровень интерпретации в художественную ткань или, попросту говоря, в текст произведения. На авансцене искусства кураторы и авторы проектов играют первые роли, опережая «собственно художников» уже не только в деньгах, что всегда было правилом, но и в известности. Однако в глубоких слоях «бытования искусства» ситуация решительно меняется: участники текущего общения перестают прибегать к использованию стационарных произведений искусства для украшения избранного фрагмента коммуникации. Умное, проникновенное слово или хотя бы слово, пытающееся быть таковым, мягко говоря, не царит там, где происходит итоговое потребление продукции символического. Среди массовых держателей акций, инвестирующих какие-то ресурсы своего времени в распредмечивание произведений искусства, слово интерпретации больше не является высоколиквидной голубой фишкой. Возьмем навскидку два феномена, которые на первый взгляд достаточно далеки от миропотрясающих практик и от экзистенциальных мутаций. Но интуитивно усматривается их фундаментальная значимость.

Во-первых – язык электронных носителей, который уместно будет назвать сетеяз по аналогии с оруэлловским новоязом. Это язык посланий, чатов, живых журналов и всего самовозрастающего содержания Интернета. Постараемся воздержаться от традиционного ворчания архаистов всех времен и народов, отметив тем не менее следующее. Сетеяз не является сугубо молодежным жаргоном, на нем разговаривает и мыслит[106] интернет-поколение в целом, поколение, которое сегодня уже не может рассматриваться как возрастная категория. Дело именно в некотором неосознанном (хотя иногда и осознанном) намерении во что бы то ни стало понизить курс универсальной валюты символического. Несмотря на высокие скорости, аграмматизм чатов и форумов с их принципиальным безразличием к порядку слов идет не от спешки. Перед нами реализованный наконец совет Остапа Бендера «не говорите красиво»: сетеяз относится к традиционной авторизованной письменной речи примерно так же, как печатный шрифт к каллиграфии, – диковинно, конечно, но к чему так выпендриваться, здесь все свои…

Итак, каналы электронного общения выстилаются первыми попавшимися словами, индивидуализация связана в основном с теми моментами, где еще можно сработать на понижение, – это во-первых. Во-вторых, уже упоминавшиеся визуальные средства – картинки, заставки, мульты, смайлики и прочая электронная мишура используются не в качестве иллюстративного материала, а в роли, в которой прежде активно использовалось только слово, в роли интерпретации и комментария. Авторизованная предъявляемая продукция видеоряда и есть, в сущности, интерпретация, только лишившаяся вербального характера. В зависимости от успехов в этой новой сфере обменов устанавливается статус интересного собеседника, крутого парня, умной, продвинутой девочки. Трудно опознать в этих предъявлениях фрагменты любовной речи, но если хорошенько всмотреться, сомнений не остается – это они. Точнее говоря, и они тоже.

Тут хочется поделиться еще свежим в памяти впечатлением, которое, собственно, и послужило поводом для размышлений, отраженных в этой главе. Одна из московских знакомых повела меня в гости к «очень интересному человеку». Этот молодой парень по имени Колян был охарактеризован как современный художник, продвинутый и «во все врубающийся».

Колян действительно оказался популярным и на редкость востребованным: во время нашего визита народная тропа к нему не зарастала. Сказать, что хозяин был не слишком разговорчив, было бы неточно: помимо технических компьютерных и сетевых терминов, он время от времени изрекал один-единственный звук, что-то вроде «гыы». Я сначала заподозрил розыгрыш или преднамеренный эпатаж, но вскоре убедился, что в других звуках, в сущности, не было необходимости, народ впечатлялся и так, «не цепляясь к словам».

Несмотря на чрезвычайную схожесть с дебилом, Колян дебилом, конечно, не был, а был именно гуру, обладателем знания и мастерства, вызывавшего восхищение. Гуру то и дело присаживался к своему компьютеру, вытаскивая всевозможную электронную мишуру на монитор, он мгновенно оценивал оформление сайтов – преимущественно без слов, курсором, демонстрировал «мульты», как собственные, так и найденные в Сети, и вообще производил оценку или, лучше сказать, котировку, ибо выносимые им вердикты были удивительно верны, это мог оценить даже я. Просто электронный гуру не пользовался нашими словами – быть может, литературный язык в таких случаях атрофируется за ненадобностью, – но на своем родном сетеязе он осуществлял искусную и по-своему безупречную интерпретацию. И некоторые из девушек бросали на него влюбленные взгляды, а прочие проявляли уважение – совершенно по делу.

Помнится, я тогда с грустью подумал: если это и есть авангардно-революционной модус бытия, росток настоящего будущего, понесенные потери будут воистину колоссальными. Какое значение тогда будут иметь внутренние разногласия между философами или там искусствоведами? Никакого, в сущности, ибо их опустят всех сразу, отбросив устаревший (почти за тысячелетие!) дискурс. Ибо перевести произведения традиционных дискурсов на сетеяз – задача еще более безнадежная, чем перевод гегелевской «Феноменологии духа» на язык узелковой письменности инков.

Так был задан предмет для размышлений, и лично мне к однозначным выводам пока прийти не удалось. Не только потому, что заявленное будущее может все же не состояться, – хотя некоторые кажущиеся необратимыми изменения уже произошли, но неясной остается даже оценка. Вот и у меня первоначальная грусть от встречи с Коляном вскоре сменилась умеренным оптимизмом.

Да, референтная группа Коляна состоит из людей, которым совершенно не скучно друг с другом и уж тем более со своим гуру. Они, правда, предстают не столько собеседниками, сколько «сокамерниками» (партнерами по веб-камере), поскольку, безусловно, довольствуются врожденным или благоприобретенным косноязычием и при этом успешно репрезентируют себя в качестве bright persons, изымая из мировой культуры весьма разнообразные экстракты, поддающиеся переводу на сетеяз. Да, с позиций классической культуры (и уж тем более с позиций духовности) эти лидеры электронных тусовок и web-состязаний выглядят варварами, но опять же, а кем выглядели те безответственные пииты, начиная с Гомера, отважившиеся на авторскую поэзию и предопределившие гибель эпохи Вещего Слова?

Но не будем ходить так далеко, обратимся к Карамзину, главному реформатору за всю историю русского языка и основному фигуранту в споре архаистов и новаторов[107]. Известно, что Карамзин ввел в литературный оборот не только множество новых слов, но и целые языковые практики, например широкое употребление уменьшительных и ласкательных суффиксов. В текстах Карамзина впервые появляется «девушка» вместо привычного «дева», наряду с «книгой» появляется и «книжка». Прежде, до Карамзина, такое словоупотребление было возможно лишь в детской речи или в специфическом «сюсюкающем» языке, на котором разговаривают с маленьким ребенком. На это обратил внимание уже главный противник Карамзина, лидер «архаистов» отставной адмирал Шишков, который со всей доступной ему язвительностью писал, что «лишь уподобившись неразумному дитяти» можно печатно использовать нелепое слово птичка вместо общепринятого нормального слова птаха… Порча языка – великого русского языка Ломоносова и Аракчеева – представлялась очевидной, и вполне возможно, что Николай Карамзин казался Шишкову таким же Коляном.

Сложно, однако, сказать, насколько пример Карамзина может быть в данном случае убедителен, ведь сетеяз в качестве нового универсального медиума коммуникации не просто отменяет ту или иную устоявшуюся норму, но и преодолевает «вербальный централизм» вообще. Некогда Пушкин провозгласил гордый девиз пиита: глаголом жечь сердца людей. В условиях сформировавшегося в это же время литературоцентризма русской культуры совет оказался очень даже действенным, и кто только им не воспользовался – от Белинского до апостолов перестройки Клямкина и Нуйкина. Похоже, лишь сегодня девиз потерял свою актуальность.

Нетрудно вообразить себе сцену апофеоза взаимного непонимания между авторами, оказавшимися по разные стороны ширящегося тектонического разлома. Вот верный последователь Белинского и Некрасова в очередной раз излагает заветный тезис. И слышит в ответ:

– Глаголы больше не зажигают…

– А что же тогда? – растерянно спрашивает поэт, привыкший, что в России он больше, чем поэт.

– Гыы…

Сторонний наблюдатель может беспристрастно констатировать свершившийся факт: глагол и в самом деле утратил свою зажигательную силу.

Но потери, понесенные глаголами, в меньшей степени коснулись других средств репрезентации символического, а некоторые из них выиграли в результате происходящей на наших глазах мутации. Обратимся к музыке, которая по некоторым параметрам составляет совершенно обособленную сферу или подразделение искусства. Именно музыка заставляет призадуматься над весьма своеобразной точкой зрения Георга Лукача, согласно которой никогда не было единого «протоискусства» (ни примитивного, ни синкретического, никакого), разделившегося впоследствии на дифференцированные виды и жанры; наоборот, независимые и разнородные явления символического были со временем собраны под общим собирательным именем «искусство», при том что принудительное единство искусства само по себе все равно остается в высшей степени искусственным[108]. Искусство по Лукачу – что-то вроде «приправы»: известно, что в некоторых кулинарных традициях в список приправ включаются хлеб и даже вино, но исключается, например, чеснок. В будущем вполне мыслимо появление новых принудительных синтетических единств, способных конкурировать с искусством в качестве явлений реальности. Почему бы в альтернативной раскадровке символического не породить уже в ближайшее время какой-нибудь «спарт» (sport + art), куда были бы включены некоторые виды спорта и кое-что из ведомства традиционного искусства, при том что этот сплав оказался бы более прочным и органичным, чем многие произвольные конструкции сегодняшнего дня?

Музыка изначально обладает объективной сенсорной автономией, которая, правда, разрушается с появлением musica ficta[109]. Зато эта субъективная и во многом субъектообразующая музыка имеет один очень важный в нашем случае аспект, роднящий ее с искусством слова и отличающий от прочих искусств, скажем от живописи и фотографии. Этот общий элемент – способность к собственной имманентной интерпретации. Дело в том, что музыку можно пояснять музыкой примерно в том же смысле, в каком мы поясняем слово словом, – а ведь не существует архитектуры, которая поясняла бы и интерпретировала архитектуру, ибо архитектура, равно как и живопись, интерпретируется словом, универсальным медиатором символических обменов[110].

Дирижер, интерпретирующий музыку, остается при этом музыкантом в отличие от интерпретатора поэзии, не являющегося поэтом (или являющегося им лишь «привходящим образом», как сказал бы Аристотель). Альтернативные возможности, депонированные в позиции дирижера, в полной мере раскрываются лишь сегодня.

Для экспансии альтернативной валюты взаимопонимания потребовалось еще одно преобразование – переход от позиционности дирижера, являющегося «композитором второго порядка», к роли диджея, «композитора третьего порядка». Диджей фактически примеряет статус нового интерпретатора, который навязывает свою волю (свой вкус), не говоря ни слова или, во всяком случае, не выбирая слов («вау» или «гыы» прекрасно подходят). При этом внимающие диджею оценивают его аргументы, соглашаются с ним или вступают в спор – хороший диджей получает награду, которая прежде доставалась лишь интересному собеседнику, и важность этого обстоятельства трудно переоценить.



Поделиться книгой:

На главную
Назад