Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Последний виток прогресса - Александр Куприянович Секацкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Понятно, что опыт обращения с чужими болезнями пойдет только на пользу, да и знание болезней изнутри не повредит, пациент охотнее доверится такому врачу. Сократ как бы подводит к заключению по аналогии и относительно судей – ведь им расследовать преступления и выявлять порочные наклонности будет сподручнее, если они в этом поднаторели и разбираются в порочных наклонностях души, как в своих домашних делах. Но суть маневра Сократа состоит прямо в противоположном – в том, чтобы отчетливее обозначить ложность напрашивающейся аналогии:

«А судья, друг мой, душой правит над душами. Нельзя, чтобы с юных лет она воспитывалась у него среди порочных душ, общалась с ними, прошла бы через всяческие несправедливости и сама <в прошлом> поступала бы так – и все это только для того, чтобы по собственному опыту заключать о чужих поступках, как о чужих болезнях заключают по своим. Напротив, душа должна смолоду стать невинной и непричастной дурным нравам, если ей предстоит безупречно и здраво вершить правосудие. Потому-то люди порядочные и кажутся в их молодые годы простоватыми и легко поддаются обману со стороны людей несправедливых – ведь у них самих нет никаких черточек, созвучных людям испорченным»[52].

Здесь затрагивается один из ключевых моментов построения идеального государства – избавление от вредного знания (этот же момент оказывается решающим и для успеха транспарации). Да, мы называем знатоком людей того, кто разбирается в их бесчисленных уловках, кому в высшей степени ведомы порочные наклонности человеческой души, под какими бы прекрасными вывесками они ни скрывались. Образцом такой осведомленности может служить французская моралистика (Ларошфуко, Лабрюйер, Сен-Симон, де Севинье), непосредственно предшествовавшая провозглашению моральных идеалов Просвещения.

Мы можем восхищаться проницательностью подобных субъектов, и все же, как полагает Платон, эти знатоки людей не годятся в судьи. В данном месте диалога Платон ограничивается простым указанием на преимущество души, не причастной дурному, – в чем именно состоит это преимущество, выясняется из дальнейшего изложения и из самого духа философии Сократа и Платона.

Пресловутый знаток людей, конечно, проницателен, но ровно настолько, чтобы распознать «порочные наклонности», выявить их, где бы и в чем они ни скрывались. Судья с непорочной душой может и вовсе не заметить этих виньеток. Зато он видит сквозь и через них, прозревая тем самым лучшее в человеке, самое драгоценное в каждой душе. Его проницательность не рефлексивна, не отслеживает промежуточных и отраженных бликов, но делает прозрачной для себя среду распространения. И взгляду непорочного судьи предстает однородная среда без дифракции и интерференции. Вот почему его проницательность по праву может быть названа транспарацией – еще до того, как этот термин получил смысл дальнейшего просвещения.

То, что мы видим в другом, не остается безнаказанным ни для нас, видящих, ни для другого. Проницательный взор Λ-сознания регистрирует нечто затаенное и принимает меры, в частности включает противообманные устройства. Застигнутый на месте преступления или, лучше сказать, на месте умышления, субъект в свою очередь принимает меры – ибо что же хорошего в том, чтобы быть застигнутым? Опознанные хитрости (уловки) вроде бы превзойдены. Но тем самым они в очередной раз актуализованы: перед нами знакомая гегелевская процедура Aufheben, сама суть диалектического аттракциона. Как уже отмечалось, диалектическое снятие хотя и обезвреживает минное поле, но не прекращает производство мин и не отменяет картографию минных полей в качестве особого жанра предусмотрительности.

Иное дело – транспарация, усмотрение простой, здоровой основы, без регистрирующего (рас)познания процессов и механизмов почти неизбежного замутнения. Именно к этому разделу принадлежат суждения князя Мышкина, Форреста Гампа, а возможно, и самого Иисуса. Тут происходит нечто гораздо более серьезное, чем игра бликов и отражений, нечто, заставляющее отнестись к диалектике с тем же священным трепетом, с каким относились к ней Шеллинг и Гегель. Но особый трепет вызывает не «многообразная различенность внутри себя», а как раз непосредственность несклонного к многообразным различениям взгляда. Такой взгляд приумножает присутствие того, что он усматривает. В применении к судьям это означает: в онтологическом срезе отнюдь не безразлично, способен ли судья видеть прежде всего худшее во мне (грешки и уловки) или он усматривает во мне мое лучшее. Что усматривает, тому и дает онтологическую преференцию, дополнительную санкцию бытия. Еще более значимой с точки зрения последствий оказывается негативная формулировка: хронически нераспознаваемое (например, некая «порочность») постепенно теряет навык актуализации. Фигуры порока ставятся перед угрозой развоплощения, если их не видят в упор, в особенности если о них даже и не подозревают. В этом смысле неведение – сила. И даже, пожалуй, великая сила, в чем мы уже убедились, рассматривая эволюцию ПСК.

Платон, достаточно подробно исследуя проблему «вредного знания», не решается, однако, сформулировать этот важнейший принцип негативной транспарологии (среди мыслителей Просвещения один Руссо трактует «неиспорченность цивилизацией» в качестве истинной, хотя и едва ли достижимой цели усовершенствования нравов). В результате недоговоренности позиция, которую формулирует Платон устами Сократа, оказывается двусмысленной и весьма уязвимой: «Порочность не в состоянии постигнуть добродетели, добродетель же познает как порочность, так и саму себя»[53]. Добродетель, безусловно, познает порок, если познание есть некая добродетель. Для нас, однако, важен другой аспект мысли: единственный шанс добродетели на победу состоит не в том, что она «познает» порок, а в том, что она его не знает и знать не хочет.

Все состояния знания в повелительном наклонении «знать» – суть привилегированные и культивируемые состояния субъекта. Многочисленные дистинкции и дифференциации этих состояний образуют «интересное» или, если угодно, «содержательное» – самые незначительные различия наделены Λ-сознанием высокой ценностью, они не только имеют хождение в повседневных обменах, актах коммуникации, но и несут ответственность за репутацию «умного человека». Философия не слишком высоко ставила подобного рода содержательность, и мы можем найти немало иронии в отношении этих умных и знающих, начиная по крайней мере с Гераклита. Обратимся хотя бы к Гегелю: «Они собирают в своей области кучу материала, именно то, что уже известно и приведено в порядок, и так как они имеют дело преимущественно со странными и курьезными случаями, то им кажется, будто они тем более располагают всем прочим, с чем знание по-своему уже покончило…»[54] Они – это порождения рессентимента, носители неизбываемого несчастного сознания, но они же основные, если не сказать единственные, потребители философии, с чем приходится считаться их проницательным и не очень проницательным критикам. Гегель это имеет в виду, описывая происхождение соответствующей формации духа и настаивая, главным образом, на коррекции сформировавшихся предпочтений, которые по-своему вполне органично входят в состав опыта: «Потребовалось много времени, чтобы ту ясность, которой обладало только сверхземное, внести в туманность и хаотичность, в коих заключался смысл посюстороннего, и придать интерес и значение тому вниманию к действительности как таковой, которая была названа опытом. Теперь как будто бы возникла нужда уже в противном – чувство так укоренилось в земном, что требуется такая же большая сила, чтобы вознести его над земным. Дух оказывается так беден, что для своего оживления он как будто лишь томится по скудному чувству божественного вообще, как в песчаной пустыне путник – по глотку простой воды»[55].

Похоже все-таки, что Платон лучше представлял природу этой требуемой «большой силы», чем Гегель. Да и великий евангельский тезис о том, что последние станут первыми, подсказывает, какая именно сила способна «вознести опыт над земным». Сегодня эти теоретически предсказанные возможности или, лучше сказать, эффекты можно наблюдать воочию[56]. Простые, еще даже не ставшие историческими, свидетельства вмешались в сугубо метафизический спор. Допустим, что предсказанный Платоном философ, которого пришлось бы уговаривать править государством, еще не появился (хотя соответствующие инсценировки время от времени устраиваются полновластными субъектами). Но зато судьи, чье суждение обладает удивительной силой, принципиально превосходящей возможности кодифицированного права, – такие судьи уже есть. А это значит, что мир идей Платона вступил в такой же кошмар сбываемости, как и гегелевское царство Абсолютного Духа. В этом царстве имманентности духа все постепенно становится прозрачным (транспарантным) для сознающего себя духа, но, как уже было отмечено, нет сомнений, что, окажись свидетелем этих перемен сам Гегель, он решительно сказал бы: «Лучше не надо».

Трудно сказать, опознал бы Платон в современных хуматонах реинкарнацию душ своих непорочных судей. Его соперники софисты могли бы «помочь» с сопоставлениями, но и без них замешательство неизбежно, если уж до такого сравнения дошло бы дело. Умение не видеть в упор хитросплетений порока полностью соответствует пожеланиям, высказанным в «Государстве», но вот то «лучшее в человеке», что прозревают соратники и последователи Форреста Гампа и приумножают своим присутствием, как-то не очень напоминает искомую справедливость, скорее уж именно сникерснутость, беззаветное следование заповедям богов ПСК.

Как бы там ни было, но субики, пребывающие во всеоружии хитрости разума, не могут не испытывать на себе действенность этих непорочных суждений. В результате приоткрывается еще один несколько неожиданный эффект транспарации, который, в силу его парадоксальности, уместно назвать рефлорацией.

Как известно, дефлорация всегда фигурировала среди вещей необратимых, по традиции и сегодня утерянную девственность рассматривают как пример того, чего уже не вернуть ни при каких обстоятельствах. Правда, этот пример, безупречный в течение многих веков, в свою очередь, теперь опровергнут хитростью разума – новыми медицинскими технологиями. Но дело, конечно, не в физиологическом акте, утратившем свою принадлежность к экзистенциальному измерению еще до наступления ПСК. Дело в утраченной девственности разума – уж ее-то точно принято было считать невосстановимой, ведь любая хитрость лишь усугубляет утерянную интеллектуальную целомудренность… В соответствии с общепринятой схемой юношеский романтизм сменяется универсальной мизантропией, а та, в свою очередь, переходит в формацию цинического разума, где выбор между здоровой долей цинизма и нездоровой долей (его же) во многом определяется историческими обстоятельствами. Путь от романтизма к цинизму можно считать накатанным, сентенций на эту тему хватает. Для французской моралистики это одна из главных тем, а знаменитая английская сентенция: «Кто в юности не был либералом, у того нет сердца, а кто к старости не стал консерватором, у того нет ума» – приписывалась многим авторитетным англичанам от Честерфилда до Черчилля. Тем не менее Питер Слотердайк, один из главных специалистов по этому вопросу и автор объемистой «Критики цинического разума», проглядел возможность, которую видел еще Платон, – возможность рефлорации.

Рефлорация, предстающая как странная, неожиданная убыль цинизма, как некое зарастание разума вторичной девственной плевой, не может быть следствием прогрессии самоотчета. Никак не определяется она и фактором эмпирической подтверждаемости подтверждаемость зависит от избирательного зрения, которое само производно либо от подозрительности, либо от транспарации. Но восстановленное целомудрие не сводится и к адаптивно-имитационным стратегиям Λ-сознания вроде уже упоминавшейся конспиративной модели «прикинуться дурачком».

Для того чтобы началась рефлорация, необходимо затеряться в поле новых возможностей ПСК, обрести самозабвение, впасть в «апельсиновый рай». Турбины рефлексии, вращающиеся на холостом ходу, должны быть приостановлены, а пласты пассивного, ленивого воображения, напротив, задействованы в полную мощь. Лишь в этом случае эмпирические сомнения, даже вполне обоснованные, не сыграют решающей роли, как не играют они ее у хуматонов: рефлорация обобщает опыт бытия с выключенными противообманными устройствами. В принципе, рефлорация доступна и субъекту, коль скоро она уже стала одной из характеристик духовной формации, – если абстрагироваться от разного рода осложнений, среди которых особо выделяются занятия философией, относящиеся к разряду роковых осложнений, труднее всего поддающихся терапии.

Самозабвенность, обретаемая подозрительным субъектом, заставляющая его забыть об осторожности и перестать дуть на воду (даже однажды обжегшись на молоке), остается весьма проблематичной. Поневоле вспоминается ирония Ницше по поводу молнии, которая могла бы и не сверкать, оставаясь все же молнией… Слова Ницше относились, конечно, к носителям другого экзистенциального проекта, предшествовавшего формации подозрительного субъекта. Когда-то эти воины и цари (кшатрии) превратились в переставшие сверкать молнии в результате соблазненности хитростями разума и их материальными производными – то был момент торжества рессентимента: воинов мира завербовали заброшенные в мир шпионы.

Похоже, однако, что реванш не за горами. Носители Λ-сознания, успешно прошедшие цепочку инициации, научившиеся имитировать и брахманов, и кшатриев так, что подделки ни в чем не уступали оригиналам и даже оказывали существенное влияние на психический интерьер имитаторов[57], остановились в растерянности перед суждениями непорочных судей. Весьма нехитрые на первый взгляд удовольствия (с точки зрения «искушенных ценителей» попросту идиотские) ставят в тупик именно своим идиотизмом. Этим же выбивают из седла элементы новой конденсирующейся мифологии и новые священнодействия. Относятся ли они к маниакализации «здорового образа жизни», к проявлениям экологического маразма или беспрецедентному расцвету принципов корпоративной солидарности, их имитация вызывает замешательство. Возможно, стратегия нисходящего подражания хуже отработана, чем имитация эталонов признанности: скажем, подражание юным, обозначаемое глаголом «молодиться», в принципе, регулярно практикуется, хотя и не с таким блеском, как подражание справедливым; но подражание детям, предлагаемое в качестве адаптационной стратегии всему обществу, дается с огромным трудом. Иными словами, для того, чтобы сникерснуть по-настоящему, как того требуют пророки Июксты, недостаточно купить батончик – нужно еще совершить мировоззренческую революцию, некое усилие аскезы, пусть даже нисходящей, всегда требовавшееся для обретения просветления. Тем более что речь идет не о разовом просветлении, а о просветленности вплоть до полной транспарации.

Сколь примитивным ни казался бы экзистенциальный проект, которым руководствуются агенты ПСК, утвердившиеся в нем корреляты сакрального и эзотерического, пусть даже с высоты Λ-сознания они именуются «эрзацами», самоочевидны лишь в случае первого, неосложненного выбора. В случае же перенастройки с уже обретенных позиций (экзистенциалов) Dasein происходит экзистенциальная ломка более радикальная, чем преобразование, вызванное переходом к монашеской жизни.

Итак, самодостаточность экзистенциального проекта «хуматон» налицо, и количество свершенных выборов-предпочтений приближается к критической массе. Непрерывно транслируется живая картина «делай как я», где в главных ролях заняты немногие пока хуматоны, а в массовке (уже воистину массовой) – непоправимо сникерснутые. Вслед за этим авангардом шествует целая армия ведомых и колеблющихся – решившихся на преображение индивидов, взыскующих чуда рефлорации. Они исповедуют принципы бога Июксты – политкорректность (презумпцию правоты первого встречного), любовь к животным, почтение к идеальным воплощениям коллективного тела и этическую рефлексию на уровне Микки-Мауса. Как тут вновь не вспомнить прекрасный образец такой рефлексии, продемонстрированный американским президентом и решивший судьбу Саддама Хуссейна: «Этот плохой парень обидел моего папу…» Понятно, что пока еще рано говорить о полном торжестве регенерированного целомудрия. Философия, во всяком случае, не смогла подобрать к нему ключик – максимы политкорректного поведения просто, без всякой рефлексии, заняли в ней место, прежде принадлежащее вечным истинам[58].

В конструкции нового проекта не предусмотрены высоты трансцендентного, даже боги здесь самозарождаются в завихрениях «солнечного ветра» как гаранты и распорядители неподдельных удовольствий. Потоки пронизывающей транспарации представлены исключительно в форме для себя, без опознавания своего иного и при отсутствии такой приманки для рефлексии как бытие в себе. А сила этого предложения такова, что оно легко опровергает привычные эталоны невозможности как в буквальном, так и в расширительном смысле. Вот, скажем, русская пословица «Горбатого могила исправит», она охотно используется для иллюстрации некоторых очевидных для Λ-сознания тезисов, например таких: на смену цинизму может прийти только маразм. Именно такой вывод можно сделать, если подытожить объемистый труд Слотердайка: циническое сознание представляет собой последнюю формацию здравого смысла, после которой в «закрытой системе» наступает слабоумие. Подобные утверждения многочисленны и действительно неопровержимы для тех, кто не верит в чудо рефлорации.

И что же? Сначала хирургия разобралась с неустранимым дефектом осанки, доказав, что эксклюзивная исправительная функция могилы в данном случае сильно преувеличена. Затем Просвещение в своей высшей и последней стадии Транспарации предложило эффективное средство для удаления цинизма, как накипи с чайника. Рецепт этого чудодейственного средства элементарен: сникерснуть и не дать себе засохнуть. И всё! Только сделать это нужно самозабвенно, по-настоящему, «по-нашему», лишь при условии безоглядности полость сознания эффективно промывается от накипи цинизма (наряду с прочими хитросплетениями). Ясно, что для полноправного подозрительного субъекта простота очищающего рецепта подобна простоте совета, приписываемого многим известным художникам: чтобы извлечь изваяние из глыбы мрамора, нужно лишь отсечь все лишнее…

Поэтому чудо рефлорации остается чудом, событием хотя и возможным, но, безусловно, редким. Другое дело – сохранение девственности рецепторов базисного удовольствия, отсутствие неизбежной дефлорации, вполне реальное уже в условиях общества потребления и уж тем более в условиях ПСК. Пока доживающие свой век циники продолжают посмеиваться над неуклюжестью и наивностью рекламы, отредактированная клипмейкерами версия сущего исподволь вступает в свои права. Моя пятилетняя дочь Ева звонит мне по телефону и с неподдельной скорбью в голосе сообщает:

– Папа! Мама не хочет вести меня сегодня в «Макдоналдс». А ведь сегодня выходной!

– Почему не хочет? – спрашиваю я.

– Она говорит, что дома приготовит еду еще вкуснее…

Я пытаюсь утешить девочку, убеждая ее, что мама обязательно сделает что-нибудь вкусненькое. И тогда Ева, уже рыдая, почти кричит в трубку:

– Папа, ну как же ты не понимаешь? Ведь человек не может приготовить такую вкусную еду!

Мне становится ясно, что никакими рациональными аргументами разубедить ребенка невозможно. Ясно становится и другое: сколько бы ни высмеивали «Макдоналдс» гурманы, обладатели изощренного вкуса, сколько бы ни проклинали его антиглобалисты, устами младенца глаголет истина, пусть даже это истина-light. Высказанные ребенком слова относятся к числу первых выводов, совершаемых еще незамутненным разумом. Время таких выводов наступает, когда ребенок перестает требовать невозможного, например перестает просить: «Папа, почини жука (или бабочку)». Еще сто лет назад ребенок вдруг осознавал, что человек не может «изготовить сливы», он может лишь переработать их, сварив компот или варенье. Сливы сами по себе, они от Бога или от природы. И вот еда «Макдоналдса» приобретает статус слив Господних. Одновременно мы видим, что представляют собой котировщики, отвечающие в ПСК за инстанцию вкуса. Они принадлежат к племени, не прошедшему дефлорацию в самом широком смысле этого слова. К ним примыкают в качестве сподвижников представители противоположного края, «выпавшие из цинизма» по причине почтенного возраста. На этом обстоятельстве, во многом определяющем современное положение вещей, следует остановиться подробнее.

Смерть экс-президента США Рональда Рейгана дала немало поводов для подведения всякого рода итогов: звездные войны, рейганомика, исторические встречи на высшем уровне… Но, быть может, самый важный итог, проясняющий судьбу целой цивилизации, пока не подведен. Речь идет о последнем десятилетии жизни Рейгана, проведенном под знаком болезни Альцгеймера. Или, попросту говоря, в состоянии необратимого старческого маразма.

Стало быть, есть наконец повод озвучить вещи общеизвестные и в то же время тщательно замалчиваемые. Еще в 30-х годах истекшего столетия исследования по возрастной психологии продемонстрировали впечатляющую картину падения функций интеллекта в зависимости от возраста. Выяснилось, что средний IQ семидесятипятилетнего мужчины соответствует уровню ребенка шестилетнего возраста, у женщин соответствующий показатель еще ниже. К восьмидесяти годам достигается умственный уровень четырехлетнего ребенка, и понятно, что процесс на этом не останавливается.

Эти исследования, с тех пор многократно подтвержденные, можно было бы счесть полным развенчанием мифа о мудрых старцах. Речь могла идти именно о редких избранниках, сохранявших ясность ума вопреки своему возрасту и, соответственно, достигавших преклонного возраста как раз благодаря уму. Стойкая привычка к размышлениям, к дисциплине мысли, сохранность навыка ученичества – вот что странным образом составляет рецепт эликсира долголетия, рецепт вполне общедоступный, но не слишком востребованный. Здесь уместно привести наблюдения Лидии Гинзбург, сохранившей ясность сознания до последних мгновений жизни:

«Когда человек становится старым? Это зависит от многих обстоятельств. В пятьдесят лет можно быть старым доцентом или молодым академиком. Свое время старости у священников, у умственно отсталых. У женщин.

Но изнутри старость наступает тогда, когда мы говорим себе: уже поздно. Уже не успеть. Поздно искать нового возлюбленного. Поздно менять привычки. Учиться танцевать. Только что было «уже пора», и вдруг стало поздно. Внутреннее осознание закрытых возможностей и есть старость. Но почему, собственно, в тридцать лет изучать иностранный язык еще не поздно, а в пятьдесят поздно? Что, на двадцать оставшихся лет он не пригодится, а на тридцать пригодился бы?

Приговор о возрасте выносится извне: взглядами, интонациями, умолчаниями – и вовсе не обязательно так поспешно с ним соглашаться, можно и опротестовать. Но приговор о старости зачитывается изнутри: как прекращение попыток ученичества, исчезновение даже страха перед возможной неудачей. Со стороны это может показаться житейской мудростью, а на самом деле речь идет о малодушной капитуляции»[59].

В действительности на протяжении человеческой истории среди выживавших и вступавших в дееспособную старость как раз и преобладали сохранившие себя – не поддавшиеся социальному иждивенчеству, отказавшиеся от интеллектуальной пенсии, трудоголики умственного труда. Всех прочих настигала дряхлость, и физическая смерть поджидала их уже на пороге маразма.

Ситуация радикально изменилась за последние десятилетия. Значительное увеличение средней продолжительности жизни в совокупности с рядом других факторов превратили в миф образ почтенной благородной старости. Сохранение ясности сознания благодаря собственным усилиям перестало служить условием долголетия. Доступ в долгожители открыт теперь каждому, будь ты фермером, второразрядным актером или вечным аутсайдером жизни; главное – принадлежность к избранной части человечества.

Особенно впечатляют успехи пластической хирургии и «омолаживающей косметики», создающие в итоге поразительный эффект неузнавания. Седовласые юноши с едва заметными морщинами и белозубой улыбкой активно посещают общественные места (присутствие сопровождающих не слишком бросается в глаза), и лишь попытка вступить в контакт выдает в них дряхлых стариков, давно уже переживших остатки вменяемости. Это потрясающее торжество камуфляжа – десятки миллионов ходячих покойников, замаскированных под живых и здоровых, – можно рассматривать как одну из важнейших характеристик современного постиндустриального общества, достигшего наконец стадии цивилизации Альцгеймера.

Пожалуй, впервые метаисторическая схема Шпенглера об угасании цивилизаций предстала в столь наглядном и буквальном виде. Еще предстоит оценить или, лучше сказать, предстоит дождаться последствий этих многообещающих перемен. Пока можно обозначить лишь наиболее очевидные проблемы цивилизации Альцгеймера. Одна из них, которую придется решать в ближайшее время, это проблема верхнего возрастного ценза дееспособности. В условиях «естественной» старости когорта долгожителей всегда была не просто политически активна, но и составляла, можно сказать, наиболее органичную часть правящего класса, некий золотой резерв власти. Понятно, что долгожители сегодняшнего дня не слишком подходят для этой роли, а между тем их процент среди избирателей неуклонно растет, не исключено, что уже завтра придется задумываться о вменяемости избираемой власти. Соответственно, серьезные испытания ожидают и не вызывавший до сих пор сомнений принцип легитимности.

Накопление признаков маразма за фасадом благополучной внешности дополняется заметным ростом детского аутизма, в свою очередь, оказывающего влияние на структуру общественного сознания. Изменяются потребительские предпочтения, прежде всего в том, что традиционно принято было называть духовной сферой. Коллективная инстанция вкуса уверенно смещается в сторону наивного выбора ребенка. По всем фронтам идет наступление «вторичной наивности», и в полном соответствии с симптоматикой болезни Альцгеймера теряется способность узнавания родных и близких (их все больше путают с первыми встречными), способность быть благодарным к тем, кто этого заслуживает, наконец, способность к самостоятельному выбору жизненных ценностей, не раз спасавшая западную цивилизацию от наваждений.

Как и во многом прочем, Америка и здесь удерживает лидирующую роль. Ширящиеся признаки цивилизации Альцгеймера не пугают бодрых американцев, возможно потому, что в США явление рефлорации представлено более широко и намерение во что бы то ни стало не дать себе засохнуть воспринимается вполне серьезно, порой на уровне альтернативы отсутствующему трансцендентному. Уже сегодняшняя американская действительность дает ответ маловерам, сомневающимся в возможностях рефлорации. Соответственно, приверженность новым ценностям, обетованиям бога Июксты, демонстрируют не только продвинутые поклонники fast food и fast fucking, но и целые нации, плавно дрейфующие из постиндустриального общества в Плоско-Субъектный Континуум. Разумеется, закоренелые субъекты, не имеющие веры даже с горчичное зерно и потому неспособные к чудесной трансформации, пытаются удержаться на самой кромке ПСК, впадая при этом в теоретические противоречия и в практические несообразности.

Если вновь вернуться к важнейшей коллизии современной философии, нельзя не отметить удивительную смесь мазохизма и кликушества, воспроизводящую принципы полагания максим чистого практического разума, но в многократно усиленном, утрированном виде. Теоретические лидеры «всепонимающих субиков», такие как Андре Глюксман или Бернар-Анри Леви, безусловно, готовы отстаивать права выходца из Туниса, более того, готовы доказывать его преимущества перед прочими парижанами, но они все же неспособны проникнуться добродетелями Микки-Мауса – даже будучи загнанными в угол. Они презирают и ненавидят эту чудесную мышь, даже когда дети возлюбленного ими и избранного в качестве человеческого эталона тунисского парижанина уверяют, что Микки – посланец Аллаха, даже когда их собственные дети с придыханием говорят: «Смотри, папа, какой смелый и добрый мышонок! Правда ведь, что это детский цадик нашего Б-га?» Свидетельства подлинного интернационализма в этом случае нисколько не радуют левых интеллектуалов, сохраняющих упрямство, давно уже лишенное последовательности и внутренней логической связи. Упорное нежелание смириться с коррелятами трансцендентного уже после того, как их имманентные, посюсторонние последствия зачислены в разряд безусловных достижений цивилизации, говорит о наличии цели, лишенной какой-либо целесообразности. Речь идет о «субъектоутверждающих» жестах на ровном месте, о виньетках своеволия, истинную роль которых понимали немногие – правда, среди этих немногих были Гегель, Достоевский и Лакан. В «Феноменологии духа» Гегель особенно настойчиво сопоставляет «индивидуальность», «обман» и «суть дела», обращая внимание на важность и самодостаточность возникающей в этом случае игры сил:

«Итак, какая-нибудь индивидуальность собирается нечто осуществить; кажется, будто она этим возвела нечто в суть дела; она совершает поступки, открывается в этом для других, и ей кажется, что главное для нее то, что свершается в действительности. Другие, следовательно, принимают действование индивидуальности за интерес к сути дела как таковой, и за цель, состоящую в том, чтобы дело в себе было осуществлено – безразлично, этой действующей индивидуальностью или ими. Когда поэтому они указывают, что «это» дело уже осуществлено ими, или если не осуществлено, то предлагают свою помощь и оказывают ее, они с удивлением обнаруживают, что действующего сознания уже нет там, где, по их мнению, оно находится: то, что его интересовало и интересует в деле, – это его поступки, и, когда они убеждаются, что это и было само дело, они, стало быть, считают себя обманутыми. Но фактически поспешность, с которой они шли на помощь, сама была не чем иным, как желанием видеть и показать свое действование, а не какую-то суть дела; то есть они хотели обмануть других тем же способом, каким и сами, если верить их жалобам, были введены в обман. Стало быть, теперь обнаружилось, что самой сутью дела считаются собственные поступки, игра своих сил, каковой и занято сознание как своей сущностью для себя»[60].

Игра своих сил (своя игра) оказывается не просто самодостаточным мотивом, но и тем последним бастионом, который Λ-сознание защищает во что бы то ни стало. Портрет предельно точен, и кому, как не Гегелю, было это знать – ведь великий философ решал воистину титаническую задачу по совмещению своего действования с поступью Абсолютного Духа. И надо признать, что решил он ее настолько корректно, насколько это вообще возможно, – ни разу не подставившись, благополучно избежав ловушек, которых не смог избежать даже такой признанный мастер подозрительности, как Фрейд[61]. Современные левые философы воспроизводят виньетки, не утруждая себя (и читателей) какими-либо объяснениями. Правда, их положение несколько осложнилось по сравнению с золотым веком классического авторствования, теперь приходится заботиться уже не только об индивидуальном росчерке, но и о воспроизведении сигнатуры субъекта вообще. Отсюда сугубо случайный, «своевольный» характер проявляемого упрямства.

На фоне требуемой прозрачности завихрения иррационального своеволия выглядят особенно нелепо, и в результате противоречивость самосознания общества, выраженная его ведущими теоретиками, как минимум не уступает противоречивости пресловутого первобытного анимизма. К примеру, и в теории, и на практике мы постоянно имеем дело с эксцессами потребительского сопротивления, спокойно уживающимися с требованиями социально ориентированной экономики. Принцип минимизации стрессов всех участников «производственного процесса» уже сегодня является не менее, а то и более важным, чем принцип извлечения прибыли[62]. Но теоретические адепты социальной защищенности работника тем не менее не переносят свою благосклонность на его продукцию, они упорно не хотят узнавать своего любимца в зеркале изготовленных им вещей. Решительно отвергается и жест солидарности, воспроизводимый в рекламных клипах, – вообще, как уже отмечалось, «правовое обслуживание» ПСК со стороны европейской метафизики напоминает напутствие глуховатой бабушки своей любимой внучке: одна не слышит, другая не слушает. Взаимопонимание отсутствует даже там, где, казалось бы, имеется надежная общая почва.

Самым ярким примером является экология, сфера совместной ответственности рядовых подданных ПСК, которые восходят к ней, как к алтарю всесожжения, и университетских профессоров, которые к ней нисходят в поисках востребованности и думают оказать неоценимую духовную услугу волонтерам Гринписа. Должна же быть куда-то перенесена остаточная тяга к трансцендентному – такой духовной резервацией как раз и стала экология. Это она сегодня софия, выступающая в одеждах величия и мудрости. Но на роль ее верховных жрецов философы, увы, не годятся, эта почетная роль принадлежит мехоборам и алармистам, чьи позиции по крайней мере понятны транспарантному гражданскому обществу. При этом мехоборы, названные так благодаря своей непримиримой борьбе с шубами из натурального меха, примерно соответствуют судиям библейской эпохи и специализируются на обличении повседневных грехов (жестокого обращения с животными, использования аэрозолей, тех же меховых изделий, etc.), алармисты же выполняют функции библейских пророков, обличая жестоковыйное человечество в целом, испоганившее свой общий дом. Ну а философы, лишившись достоинства первосвященников, тем не менее добросовестно выполняют социальный заказ авангардов ПСК, делая все, на что способен субъект, не умаляя своей субъектности.

Ясно, что ни один философ не может претендовать на тот высокий авторитет, который обрел Тур Хейердал, путешествуя на плотах по океанам, или Джейн ван Лавик-Гудолл, прожившая несколько лет при стаде горилл. Далеко ему и до Диснея, создателя безупречной Мыши, и до Спилберга, организовавшего прекрасный юрский парк с симпатичными динозаврами. Философ сам виноват, ведь вместо того, чтобы наслаждаться обществом горилл или антилоп, он занимался всякими пустяками: книжки читал, вникал в хитросплетения диалектики, конспектировал Аристотеля с Гуссерлем. Но и его усилия, направленные в нужную сторону, приветствуются: преобразуя простые, но исполненные духовной силы воззвания алармистов в ученую речь, пользующуюся уважением у субиков, он, несомненно, делает доброе дело.

Обработанная и разбавленная мультиками экология складывается в достаточно странную структуру – возникает сакральное без трансцендентного. Такую конфигурацию не получить посредством диалектического аттракциона, выдерживающего, казалось бы, любое головокружение и стояние на голове, – и в то же время она появляется закономерно и поэтапно по мере внедрения просвещенческой утопии. Ближайшим предшественником здесь является позитивизм с его своеобразным пафосом, призванным завуалировать вопиющую пустоту святого места. Еще до подвигов Хейердала и Жак-Ива Кусто был составлен свой пантеон героев, куда входили Луи Пастер, предлагавший дуэль на колбах, одна из которых содержала, кажется, культуру холерных вибрионов, физики копенгагенской школы, бормотавшие формулы даже во сне, академик Павлов, потребовавший, чтобы ассистенты в деталях фиксировали процесс его умирания. В целом, однако, позитивизм с подозрением относился ко всему патетическому. Обоснование своей высшей санкции позитивная наука доверяла «научно-популярной литературе», которая, в отличие от метафизики, имела дело с редуцированным и упрощенным социальным заказом. Пропагандисты воспевали подвиги рыцарей науки подобно скальдам, рапсодам и аэдам, прославлявшим героев в соответствии с каноном прославления. При некотором напряжении внимания мы можем даже распознать в новых добродетелях трансформированную доблесть, благородство, верность кодексу чести; хуже всего дело обстоит с чашей святого Грааля – колба с вибрионами как-то уж совсем неубедительно репрезентирует желанную цель и высшую награду[63].

Дальнейший синтез наполнителя сакрального пространства связан уже с работой транспарации. И эта работа устранила шизофреничность пейзажа уже девальвированного трансцендентного, аутизм вообще уверенно теснит шизофрению по всем фронтам. В данном случае термин «Плоско-Субъектный Континуум» говорит сам за себя; Священное Писание верноподданных ПСК записано в основном на электронных носителях, и набрано оно, в сущности, тем же шрифтом, что и реплики в чатах.

Сакральное без трансцендентного охотно пользуется услугами волшебной сказки, слегка подновленной в соответствии с современным антуражем. Эти сказки, впрочем, заведомо адаптированы для детей; они несравненно «политкорректнее» не только архаических мифов, но и сказок братьев Гримм или Ханса Кристиана Андерсена. В них открытым текстом заявлена назидательность – та самая, которая способствует отторжению сказки тинейджерами. Вообще реакция отторжения прямой назидательности – это один из первых признаков формирования субъекта, иммунная система подозрительного субъекта чрезвычайно устойчива к превышениям квоты морализаторства. Но проект «хуматон», в отличие от проекта Dasein, не предусматривает тотальной нейтрализации влияний, назидательность оказывается действенной и эффективной, если ее источником являются боги и герои неоязыческого пантеона.

Любопытно, что специальные комиссии ЮНЕСКО, начиная еще с 70-х годов XX века, пытались «подчистить» детскую литературу в духе политкорректности, особенно налегая именно на сказки. Негодование наследников Просвещения вызывал скрытый расизм, фаллоцентризм и чрезмерная жестокость положительных героев (начало, впрочем, было положено самим французским Просвещением, многократно переписывавшим Рабле и Бокаччо). Тогда, в условиях доминирования классического субъекта, решить задачу не удалось: сами получатели заказов с трудом могли скрыть язвительность в отношении ожидаемых от них политкорректных текстов. Но по мере того, как материализовывались измерения ПСК, чистая назидательность перестала быть внешней задачей, которую художник должен решать, наступая на горло собственной песне. Творческий опыт художника стал постепенно сближаться с этической прямотой Микки-Мауса. В сфере детской литературы вообще произошли далеко идущие перемены.

Речь идет о перемене тенденции, которая в качестве константы культурной трансляции была сформулирована еще Роланом Бартом: произведения, создаваемые для взрослых и, как правило, имеющие у них успех, в скором времени (не превышающем двух поколений) опускаются в детскую литературу, где уже ведут стабильное, законсервированное существование. Расхожие примеры с Конан Дойлом, Александром Дюма и Майн Ридом прекрасно подтверждали эту превратность и, разумеется, отнюдь не были единственными подтверждениями. Экстраполируя очевидную тенденцию дрейфа актуальной литературы своего времени в сферу гораздо более стабильного подросткового чтения, можно было предположить, что и тексты, все еще находящиеся сегодня под грифом «outrageous», тоже опустятся со временем к любознательным подросткам, и кукла Барби, абсолютно «непристойная» с моральных и даже с эстетических позиций XIX века, несколько потеснится на игровой площадке, куда придет кукла Лолита, очаровательная нимфетка, которая без труда сумеет отбить у Барби ее Кена.

Этого не случилось. То есть нельзя сказать, что дрейф такого рода прекратился вообще, но он был перекрыт куда более мощной контртенденцией прогрессирующего интереса взрослых (может, правильнее будет написать «взрослых») к детскому чтению и в особенности к детскому и подростковому видеоряду. Например, «Ночной дозор» (один из самых успешных российских кинопроектов последнего времени), если бы входящие в его состав дозорные могли вести наблюдение за зрительным залом, за душами внимающей аудитории, несомненно, зафиксировал бы, что его приключениям все возрасты покорны, что взрослые дяди и тети не просто развлекаются, но именно переживают, пытаются усмотреть решение своих проблем в стихии волшебной сказки, некогда профанически выпавшей из пространства мифа, а теперь совершающей обратное восхождение. Возможно, правда, что данному обстоятельству больше порадовался бы дневной дозор, в интересы которого должна входить легитимация «иных» вообще, но это отдельный вопрос. Неожиданная атмосфера серьезного, даже пристального, внимания к патрулированию на кромке инфернального достойна специального анализа, ибо последний раз такое внимание отмечалось во времена «Молота ведьм».

Если же попытаться сказать несколько внятных слов по поводу возросшей инфантильности, повлиявшей на рецепцию искусства, то следует отметить, что мы присутствуем лишь при первых шагах уже готовящегося переворота. Неподдельный интерес взрослой аудитории к мультикам (не имеющий ничего общего с эстетскими позициями почитателей Норштейна), растущая популярность практики fanfic и ролевых игр есть сегодня некая данность, далеко превосходящая стремление «подурачиться». Движущие силы этих культурных преобразований зародились внутри детской литературы, им предшествовали перемены в самой стабильной формации подросткового чтения. Уже послевоенное интернациональное поколение, погрузившееся в Толкиена всерьез и надолго, отправило в отставку Александра Дюма, а к концу XX столетия ассортимент детской литературы и «детской культуры» в целом полностью обновился: читать Майн Рида и Фенимора Купера стало возможно только из-под палки (как раз к этому времени они были включены в школьную программу) – и новая, модная детская словесность начала свое триумфальное шествие через списки бестселлеров для аудитории всех возрастов. Гарри Поттер еще не победил окончательно Волан-де-Морта, но над традиционным реализмом он одержал решительную победу…

Вне всякого сомнения, успех Джоан Ролинг – это всего лишь первая ласточка; инфантилизация художественных предпочтений только набирает обороты. Выбравшие Поттера (ну как тут не съязвить насчет поттерянного поколения) не собираются уступать своих эстетических позиций, им нужны и ими заказаны новые сопоставимые шедевры, и российские «дозоры» идут именно в этом русле. Но, разумеется, далеко уступают американским проектам, составляющим основу эстетического измерения ПСК.

Можно было бы без особого труда заметить, что пантеон хуматонов, состоящий из прямодушных героев с их незатейливыми историями, расположен еще, так сказать, на этаж ниже пантеона почитательниц мыльных опер. Но подобные оценки, опирающиеся на критерий изощренности в суждениях вкуса (на коэффициент преломления сущности в явлении), никак не задевают смысла совершаемого в эстетическом измерении выбора. Пока достаточно констатировать, что критерий отбора в неоязыческий пантеон учитывает максимальную удаленность канонизируемых персонажей от подозрительных субъектов. Боги и герои нового мира тяготеют к существам, очеловеченным с помощью кино и анимации, – к придуманным животным, симпатичным инопланетянам и не менее симпатичным динозаврикам, а их антиподами, напротив, являются сугубо человекообразные существа, разного рода шпионы, диверсанты и вредители. Важнейшим принципом для героизации становится отсутствие задней мысли; ясно поэтому, что субъекту невероятно сложно даже претендовать на святое место, представляющееся ему безусловно пустым.

Следует вновь подчеркнуть, что другая особенность сакрального без трансцендентного состоит в том, что пантеон не выдвинут в заоблачные выси, а прекрасно просматривается с любой точки ПСК. К нему ведут вполне доступные ступеньки-пьедесталы, на которых расположились простые открытые парни, упразднив тем самым иерархию ангельских чинов. Что же касается сложных и закрытых парней, то и им вовсе ни к чему блуждать по бесчисленным кругам ада – выход через чистилище, чистилище принудительной транспарации, для них всегда открыт.

7

Преодоление трансцендентного и мания наглядности

Мераб Мамардашвили в одной из своих лучших книг, «Классический и неклассический идеал рациональности», оценивая долгосрочную тенденцию Просвещения, усиливающуюся по мере приближения к идеалу, говорит о том, что истощивший себя классический разум столкнулся с необходимостью преодолеть манию наглядности. В качестве примера видеоряда, искажающего суть дела, философ избирает ситуацию в современном естествознании, где исследователи (и прежде всего специалисты по квантовой механике) столкнулись с беспомощностью и даже с дезориентирующей функцией «картинок», призванных проиллюстрировать заключенные в формулах смыслы[64]. Уже первый атом Нильса Бора, представленный на поясняющей картинке в виде пирога с изюмом, не только ничего не добавлял к функциональному пониманию, но и своей навязчивостью задерживал на какое-то время развитие теоретической мысли. Научись физики начала XX века сразу обходиться без картинок, дело пошло бы гораздо быстрее, но пресловутая мания наглядности сработала как блокировка (и до сих пор срабатывает).

Революционная роль Эйнштейна состояла, между прочим, еще и в том, что он решительно отказался от визуальных спекуляций, ограничившись крайне схематичными иллюстрациями. Многочисленные попытки вовлечь знаменитого физика в популяризацию не увенчались успехом: среди важнейших выводов теории относительности выявилось неожиданное следствие: «физика в картинках» окончательно разминулась с физикой как наукой. Однако, несмотря на весь авторитет мэтра, его осторожная позиция не устранила манию наглядности: произошло лишь некоторое перераспределение обязанностей. В то время как физики, входящие в дисциплинарное сообщество ученых, отказались от иллюстраций даже в самом широком смысле слова, другие, напротив, принялись за создание интегральных наглядных моделей. Сегодня количество этих моделей впечатляет – их на порядок больше, чем формул, которые они призваны иллюстрировать; конкуренция этих моделей чем-то напоминает конкурс детского рисунка.

В постановке диагноза или, если угодно, в обозначении болевой точки современной теоретической мысли Мамардашвили был, безусловно, прав. Другое дело, что преодолеть взрыв визуальности едва ли возможно, ведь он распространяется во всех измерениях сразу. В самом деле, мания наглядности отнюдь не ограничивается одной только физикой или даже естествознанием в целом. Ее победное шествие знаменует торжество логики и идеологии Просвещения, а принцип непременной обозримости с некоторыми модификациями вошел в «формулу» ПСК[65]. Важно подчеркнуть именно универсальность мании наглядности: ведь и прозрачность в политике в качестве критерия ее приемлемости, и вопиющая несокрытость (да простит нас Хайдеггер) массовой культуры, и клиповый способ явленности нового пантеона – все это звенья одной цепи.

Очаговая мания наглядности сгущается в страшное подозрение (конечно, для тех, кто еще способен дистанцироваться от одержимости оптикоцентризмом). Вот мы всматриваемся в бесчисленные инсценировки трансцендентного, уже утратившие свой некогда шокировавший эффект. Например, мы смотрим популярный мультсериал под названием «Суперкнига». Или какое-нибудь очередное «шоу Иисуса», использующее всю мощь электронных медиа. Мы понимаем, что, после некоторых колебаний, представители клира все это допустили, хотя, возможно, и не благословили. Понятна также и их логика с не слишком, впрочем, вразумительными аргументами о необходимости популяризации, обеспечения широкого доступа к нетленным ценностям духа, о том, как важно достучаться во всякую дверь. На самом деле решающий аргумент куда проще: у них, у первосвященников и проповедников, нет другого выхода.

Вот в Петербурге, у входа в Александро-Невскую лавру, я останавливаюсь у лотка, где продаются разные душеспасительные товары и прочие церковные сувениры. Мое внимание привлекает одна из матрешек, и я беру ее в руки, не совсем еще понимая, что передо мной. Возникает секундная пауза удивления, возможная при любой степени засилья цинического разума. Но секунда проходит, и я все-таки понимаю, что матрешка как раз и является компактным воплощением мании наглядности – мне прежде никогда не попадалась такая ее концентрация в одном флаконе. Первым образом (матрешкой-вместилищем) был Бог Отец, настоящий седобородый Саваоф, которому художник придал отстраненный вид. Внутри него помещалась Богоматерь, Дева Мария с ликом скорбным и возвышенным. Внутри Богоматери находился младенец Иисус, и выражение его глаз чем-то перекликалось с непорочным, невинным взглядом продавца.

Тогда я всерьез задумался об одной особенности, изначально разделявшей ислам и христианство. Речь идет о запрете изображать человека. Принцип отказа от человеческих изображений, в свою очередь, вытекал из неизобразимости Всевышнего – ведь человек сотворен по образу и подобию Его. Последствия неукоснительного соблюдения запрета были достаточно многообразны. Прежде всего, мусульманские страны практически лишились изобразительного искусства: в той или иной мере репрессиям подверглись все изобразительные элементы в культуре. Как заметил еще Гёте, побочным следствием данного обстоятельства стал расцвет искусства орнамента.

Но лишь сегодня полное торжество транспарации в регионе христианской культуры прояснило истинный и сокровенный смысл запрета: благодаря ему удалось предотвратить одержимость манией наглядности, удалось удержать трансцендентное от рокового смешения с посюсторонним и профанным. В итоге видеоряд Иисуса затерялся в бесчисленном множестве картинок, и, хотя внутри этого континуума мы можем найти образцы редкой выразительности и художественной силы (в принципе, способствующие консолидации веры), в целом иллюстрации постепенно истощили мощь трансцендентного, став каналом утечки сокровенной сущности Бога. Любопытно, что мусульманские богословы предупреждали о подобной опасности, начиная еще с Ибн-Хальдуна, и борьба с сорной изобразительностью периодически становилась даже функцией государства. Ослабление запрета на изображение человеческого облика (как, например, в Кордовском халифате на рубеже X–XI веков) так или иначе совпадало с общим ослаблением единства уммы и способности к сопротивлению.

Тем не менее исламская цивилизация избежала ловушки ПСК – не в последнюю очередь благодаря упорству в хранении трансцендентного как сокровенного[66]. А христианская эсхатология полного выдоха близка к полному исчерпанию своей внутренней силы. Торжествующее зрение отвергает необходимость пристально вглядываться в потаенное, уже выстроенная панорама обозримого, прозрачного мира не требует многоступенчатой рефлексии. На протяжении веков важнейшей прививкой к имманентным и изначальным просветительским тенденциям фаустовской цивилизации была духовная формула иудаизма, в особенности в ее хасидском варианте. Там интерьер внутренней философии субъекта по необходимости должен был обеспечиваться самой компактной формулой, ибо возможности для развертывания полномасштабной социальной инфраструктуры отсутствовали. Как само бытие рассеянной еврейской диаспоры, так и его обоснование способствовали сокровенному хранению инструкций-заповедей – ведь их надо было уберечь от хронической неподтверждаемости явленным ходом вещей, поэтому подозрение культивировалось не только в дополнение, но и в противовес зрению. Эйнштейн, с его органичным недоверием к «физике в картинках», выступает как прямой наследник искателей Шехины, пребывающей в изгнании и в рассеянии, здесь мы имеем дело с далеко идущим параллелизмом интеллектуальных навыков[67]. Отказ от вывода скрытых параметров в прямую изобразительность, несомненно, повлиял на идею относительности времени и пространства, на их подчиненное положение по отношению к последовательности символов.

Фрейд, несравненный мастер толкований, в каком-то смысле тоже следует специалистам по каббалистике и гематрии, предлагая сопоставимую по своей изощренности технику расшифровки и многократной перекрестной интерпретации сокрытого имени «бога», в его случае – набора изначальных символов сновидения, лежащего в основе многоцветной иновидимости[68]. Нельзя не признать, что поправка, вносимая рыцарями гиперподозрительности (включая и Маркса) в доминирующую тенденцию Просвещения, долгое время сдерживала всеобщее торжество транспарации.

Естественный ход вещей потому и называется естественным, что обладает ресурсом самоподдержания – далеко идущей автономии, которая все же не доходит до степени causa sui. Уже отмечалась роль обмена обманом в эмпиричесом бытии подозрительных субъектов (носителей Λ-сознания) и в рутинном режиме функционирования практического разума как такового. Но нельзя забывать, что для фальсификации эталонов все же необходимо, чтобы эти эталоны были в наличии. По крайней мере, в соответствии с поправкой Бодрийяра, в наличии должна быть память о них. Кроме того, лучшие образцы анализа социального опыта, представленные Платоном, Руссо и Максом Вебером, демонстрируют, что и нормативная будничность будней требует трансцендентной санкции. И она продлится недолго без возобновляемости (обновления) духовных оснований.

Таким образом, острая теоретическая и практическая коллизия налицо. И в ней, что весьма показательно, онтическое служит решающим онтологическим аргументом, аргументом социальной онтологии. Ведь как бы там ни было, проект Просвещения, изобличая и отвергая предрассудки во имя чистого разума, прозрачного полиса и общепонятного этоса, в своей имплицитной экономической части гласил, что содержать трансцендентное слишком накладно. Издержки на его содержание непомерно велики – это с одной стороны. А с другой – обойтись без трансцендентного не удается, если речь идет о субъекте и обществе субъектов. Мы уже видели, с какими шизотенденциями срастается позитивная наука, пытаясь найти замену трансцендентному.

Выход из тупика был найден странный и отнюдь не теоретический – его даже можно назвать экстравагантным: если содержание собственного трансцендентного столь затратно, столь разрушительно для культивируемых принципов просвещенности и прозрачности, почему бы не попробовать использовать чужое, заимствованное трансцендентное, разместив его в особой территориальности как земное потустороннее? Реализация этого хода стала содержанием одной из важнейших страниц истории XX века; рассмотрим несколько подробнее данный эмпирический аргумент, преобразивший и метафизическое пространство.

Вглядываясь в реалии современного постиндустриального мира, сначала удивляешься невиданным прежде возможностям. Слова, начинающиеся с паролей «теле», «кибер», «гипер» и «супер», как может показаться, вводят фрагменты абсолютно новой реальности. Но вскоре возникает страшное подозрение.

Сначала смутные, а затем все более настойчивые сравнения с позабытым опытом Советской России придают современности совершенно неожиданные очертания. Выясняется, например, что для всякого «теле» и «гипер» находится свой удивительный аналог. Возьмем хотя бы телевидение: если обращаться к сути дела, а не к поверхностному техническому оформлению, придется признать, что «телевидение» вовсю работало в молодой Советской республике. Окна РОСТА, «Синяя блуза» и другие подобные объединения успешно обеспечивали своеобразную телетрансляцию. Нота Керзона, наш ответ Чемберлену, ГОЭЛРО, субботник, тифозная вошь как враг № 1 – практически одновременно в разных уголках страны эти новости выходили «в эфир»: инсценировались, собирали аудиторию, дополнялись местными новостями, после чего та же «Синяя блуза» демонстрировала очередной сериал о пролетарско-буржуйских разборках. Живой телевизор функционировал на полную мощь задолго до появления своей электронной версии. Знаменитый тезис Хайдеггера «сущность техники не есть нечто техническое» прошел полномасштабную проверку в идеальных лабораторных условиях.

Рекламный плакат (клип) как способ универсальной упаковки ценностей основательно опробован в практике агитации и пропаганды Советской России: карикатурные буржуи в цилиндрах являются отдаленными предшественниками современных кариозных монстров. Особенно впечатляет схожесть атмосферы: если прямая эффективность предложения ничтожно мала, то влияние на коллективное бессознательное достигает критических величин, в обоих случаях создается система координат фетишистского мировосприятия. Нас не должны вводить в заблуждение границы собственной территории фетишизма, особенности местности, на которой расположен полигон. Подобно тому как принцип авторствования в политическом измерении реализуется раньше, чем в сфере искусства или науки[69], также и рекламные ходы включаются в дистрибуцию власти раньше, чем в дистрибуцию вещей (в экономику).

Рассматривая прототелевидение коммунистической утопии, следует, пожалуй, отметить его большую демократичность и эффективно работающую обратную связь. Революционные стенгазеты и листки (как и дацзыбао в маоистском Китае) предоставляли выход в эфир широким народным массам, а возможность ответить собственной дацзыбао на выпад противника создавала нечто вроде chat-режима сегодняшнего Интернета.

Тем не менее Пролеткульт оказался тупиковой ветвью mass media – как глиняная кремниевая жизнь до появления органической (углеродной) или как звероящеры до млекопитающих. Слишком уж большой фрагмент социального тела приходится задействовать для сборки Мегателевизора – именно в Советской России журналистика впервые становится массовой профессией, и эта массовость (если учесть институт рабкоров) не превзойдена до сих пор. Неэкономичность – вот главное отличие огромного media-динозавра от современной стайки шустрых мышек, без всякой натуги выполняющих ту же работу.

Среди точных и безжалостных выводов Чаадаева особенно обращает на себя внимание его предположение о всемирной роли России. Роль эта состоит в том, чтобы демонстрировать цивилизованному человечеству то, чего следует избегать. Несколько десятилетий спустя, рассуждая о полезности социалистического эксперимента, Бисмарк говорил: «Надо только выбрать страну, которую не жалко». Канцлер, разумеется, знал, что выбор уже сделан, но, будучи ответственным политиком, не торопился договаривать до конца. Полтора столетия, прошедшие с момента исторического прозрения, полностью подтвердили правоту Чаадаева: сегодня Россия предстает как лаборатория Фауста, предназначенная для самых опасных экспериментов и потому вынесенная на задворки общеевропейского жилого дома, а для пущей безопасности еще и окруженная стеной (железным занавесом).

Революция произвела колоссальный выброс пробных социальных и экзистенциальных форм, большинство из которых, как водится, были вредны и даже губительны для любой здоровой социальности. Но были и те, которые после проб и ошибок обрели нужную кондицию и стали пригодными для заимствования – теперь уже безнаказанного и безбоязненного. Все возможные нестыковки удалось подогнать в ходе полевых испытаний. В бурлящем расплаве революции и послереволюционных лет формируется интенсивное пространство mass media, происходит действительное присвоение искусства народом, предвосхищающее ситуацию современной массовой культуры. Революция разворачивает целый веер так называемых социальных завоеваний трудящихся (начиная от оплаченного отпуска) – все они были синтезированы и проверены здесь, на полигоне, а применены с пользой для дела там, в жилом доме. Плюс к тому великое множество побочных новаций – от широкого распространения аббревиатур до возрождения геральдики: все это так или иначе востребовано современной транснациональной экономикой и использовано в качестве эффективного инструмента самоидентификации глобализованного человечества.

Чрезвычайно важный момент предварительных испытаний будущей устойчивой социальности обычно ускользает от внимания историков. Между тем целый ряд явлений получает совсем иное объяснение в рамках экономии социального предшествия. Вырисовывается новый подход к проблеме экзистенциальных авангардов: мы видим, как на полную мощность загружаются «специально выделяемые» соответствующие площадки – либертины, импрессионисты, хиппи отрабатывают двадцатичетырехчасовой рабочий день, производя фрагменты пробного будущего. Тем не менее получается, что этих мощностей недостаточно: некоторые социальные инновации могут быть синтезированы и испытаны только на большом полигоне. Например, пределы эффективности хозяйства в условиях отсутствия такого эффективного рычага мобилизации инициативы, как собственность. Эксперимент показал, что в принципе можно обеспечить некий минимум хозяйственной самодостаточности, который для условий военного времени является даже оптимальным. Но военное время, растянувшееся навечно, все равно не в состоянии преодолеть некую планку экономического минимума. Никакие сверхусилия трансцендентного энтузиазма не могут компенсировать отсутствие рыночных стимулов и механизмов.

Сейчас нас, однако, интересует важнейшая особенность полигона под названием Россия – она, в отличие от вынесенных в будущее авангардных площадок, состоит в выстраивании бытия-для-другого. Ибо степень саморазрушительности полевых испытаний неприемлема для живой органики собственного социального тела и вообще необъяснима в форме «для себя». А вот бытие-для-другого укладывается в жесткую логику безотчетной стратегии самопожертвования, независимо от того, какими внутренними причинами (всякий раз разными) оно дополнительно гарантируется или, скажем так, подстраховывается. И логически-выверенное движение российской утопии неизменно разворачивается по спирали полигон – котлован – полигон.

В рамках стратегии бытия-для-другого получает объяснение и феномен сталинского искусства. Такие величественные монументальные формы, как комплекс ВДНХ или «Книга о вкусной и здоровой пище», сегодня прочитываются с неподдельным энтузиазмом. Природа энтузиазма ясна далеко не сразу, в особенности если еще не остыло ощущение абсолютной внутренней фальши соцреализма и «стиля Сталин» как его квинтэссенции. Изнутри, в качестве безальтернативного интерьера повседневной жизни, все черты воплощенной утопии образуют мрачный тюремный антураж. Но по мере увеличения дистанции, как хронологической, так и позиционной, интерьеры эпохи обретают совсем другую тональность: они притягивают, зачаровывают по всем правилам категории возвышенного. Возникает труднопреодолимое ощущение, что все соответствующие культурные формы и были изначально задуманы как послания к иному, а идеологический камуфляж служил всего лишь отговоркой. Уж больно невероятным представляется консенсус живущего поколения в отношении своей предназначенности к роли агнцев для всесожжения, но логика «адресованности иному» сразу меняет дело. Что же, однако, заставляет перейти в режим бытия-для-другого? Неужели только непрерывно, на всех оборотах работающая машина репрессий?

Если вдуматься, что именно зачаровывает нас в некоторых цивилизациях (например, в египетской, вавилонской или сталинской), можно предположить, что зачаровывает полное пренебрежение принципом человекоразмерности. Древнеегипетские города, построенные не для живых, а для мертвых, вавилонские города-зиккураты, выстроенные для богов, а не для смертных, сталинская культурно-историческая среда, предназначенная «для потомков», для гомункулосов близкого или отдаленного будущего, – все это звенья одной цепи. Важно отметить, что трансцендентная устремленность (преимущественное бытие-для-другого) характеризует ту или иную цивилизацию изначально, независимо от исторических перипетий ее развития. Россия как последняя цивилизация трансцендентного служит ярким тому подтверждением.

Многие сферы знаковой активности современного постиндустриального общества допускают сравнение с советским протообразцом. Внимательное сравнение позволяет взглянуть на многие вещи иными глазами. Вот мир современной рекламы – он мог бы показаться растиражированным до бесконечности, но все же вполне рациональным средством продвижения товаров и услуг к потребителю. Однако, как уже отмечалось, ряд факторов, включая и историческую память, не дает трактовать рекламные потоки столь примитивным образом. Со временем проявляется скрытая цель безудержной рекламной активности – обозначение собственного присутствия в мире. Явно несоразмерное количество усилий направляется на закрепление в памяти фирменного ярлычка, на внедрение бренда, логотипа. С другой стороны, столь же непомерные затраты направляются на формирование и укрепление групповой солидарности. Возникает ощущение, что истинная цель, скажем, корпорации «Мицубиси» – вовсе не максимизация продаж, а производство знаков отличия в полном соответствии с тезисом Ницше: «Только не спутайте меня с кем-то другим…» Идентичность обладает высшей, самодостаточной ценностью.

Но подобная практика где-то уже встречалась. Разумеется, речь идет о советском прототипе современного глобализма. Вспомним предприятия и трудовые коллективы СССР, не знавшие рекламы в коммерческом смысле слова, но развивавшие напряженную символическую активность в направлении идентичности и солидарности.

Победа в бесконечных соцсоревнованиях, получение какого-нибудь переходящего Красного знамени или имени бога-покровителя (очередного вождя) вызывали язвительные насмешки даже у советских сатириков. Но по большому счету гиперактивность в сфере производства символического, проявляемая сегодня той же корпорацией «Мицубиси», мало чем отличается от инициатив заводов ЛОМО, «Электросталь» и прочих субъектов социалистического хозяйства. Выясняется, что отнюдь не исчезли бесследно доски почета и прочие мишурные права вроде права возглавлять на демонстрации колонну трудящихся. Просто жизнеутверждающая активность сознательных трудящихся сменилась брендоутверждающей активностью солидарного персонала, выступающего под девизом «Мы из "Макдоналдса", знай наших!».

Поразительным образом современная корпоративная этика приняла к руководству и исполнению рекламные клипы коллективизма, всесторонне отработанные в свое время на полигоне, – все то, что казалось навеки забракованным и зарытым в котлован. Сегодня мы присутствуем при неслыханном расцвете корпоративных праздников, совместных пикников и даже субботников. Все это реэкспортировано в Россию под видом новейших западных веяний, доставлено вместе с передовыми формами ведения бизнеса и сразу же вызвало сильнейший эффект déjà vu. Настойчиво возникает лишь вопрос: почему то же самое не удалось советской власти?

Таким образом, вглядываясь в ядро разворачивающегося процесса глобализации, мы обнаруживаем удивительную и даже загадочную игру сходства и несходства. Основное несходство сведено к различию моментов «для себя» и «для другого» – только и всего. Но это только и всего меняет знак сущности на противоположный. Траектория многоярусной превратности соединяет коммунистическую утопию с утопией глобализации, обладающей куда большей степенью воплощенности.

Представим себе выбросы символической активности сталинской эпохи как мощный поток излучения: перед нами пульсирующий источник неких МЭЛС-лучей. Бомбардировке светоносными частицами подвергается абстрактное окружение и абстрактное будущее. Излучение направлено на пока еще невидимые мишени; иными словами, оно адресовано в трансцендентное.

Теперь выясняется, что одна из мишеней, расположенных на близлежащем полюсе истории, «засветилась». Под воздействием потока квантов энтузиазма, идущих из трансцендентного прошлого, в недрах постиндустриального общества был активирован проект глобализма. Это активирование вполне может быть описано как перевод чужеродного реликтового смысла в форму «для себя». Перевод, разумеется, не буквальный, но, несомненно, узнаваемый и даже изоморфный. Там, на том конце, преисполненные энтузиазма сталинские физкультурницы, пышущие здоровьем девушки с веслом, сознательные рабочие, передовики производства, образцовый постовой дядя Степа и безукоризненный чекист майор Пронин – призраки сакрального видеоряда.

Здесь же, на другом конце, где располагается невидимая мишень, призраки постепенно обретают плоть. Стройные, доброжелательные, улыбающиеся girls, выпестованные аэробикой и шейпингом, – прямо-таки ожившие статуи из парков культуры и отдыха. Разве что весло материализовалось «с ошибкой», превратившись в скейтборд, – но это уже детали… Тем более что рядом активисты общества анонимных алкоголиков, ну точь-в-точь киношные сознательные рабочие, выводящие оступившихся на путь истинный. И главное, материализованные привидения уже не находятся в пространстве утопии, они органично вписаны в повседневность.

Можно было бы сказать, что общество потребления – это и есть очеловеченный коммунизм, переведенный из состояния бытия-для-другого в форму для себя. Но действительно ли полюс «здесь и сейчас», занимаемый Америкой (включая ее внешние духовные провинции), является положительным полюсом только потому, что нечеловеческий коммунизм Сталина таковым однозначно быть не может? Разве ряды далеко идущих соответствий не предрешают судьбу проекта глобализации? Отказ от формы бытия-для-другого как-то не добавляет симпатичности воплощаемым идеалам. Обобществление сборки эталонного тела и его распечатка по ячейкам индивидов увенчалась успехом. Майкл Джексон репродуцирован и растиражирован наряду с другими избранными моделями для сборки; пластическая хирургия плюс шейпинг сделали приобщение некондиционных индивидов к эталону вполне доступным. Правила политкорректности, представляющие собой модернизированный кодекс строителя коммунизма, отнюдь не вызывают органического отторжения, как это было у «советского человека». Отношение к изгоям-аутсайдерам, не поддающимся воспитанию, негативное до такой степени, какая и не снилась советским парторгам. И тем не менее перспективы глобализации примерно те же, что и у забракованного советского проекта.

Дело в том, что оба проекта в равной мере противостоят индивидуализму, принципу автономии личностной монады и другим духовным гарантам либерализма, одухотворявшим фаустовскую цивилизацию в период ее максимального могущества. А то, что утопия глобализации ориентирована на форму для себя, а не для другого, еще не делает ее шедевром социального конструктивизма. Ведь бытие, исключающее самопожертвование и отменяющее всякую трансценденцию, в свою очередь, может быть рассмотрено как результат фальсификации и упадка, как состояние духовной демобилизации общества.

Существенным представляется и другой результат эксплуатации заимствованного трансцендентного: размывание позиционных ячеек власти, предназначенных для однозначного заполнения их субъектами. Исчезновение привилегированных потребителей власти, смыкающихся в легко опознаваемый правящий класс, – явление крайне характерное для ПСК, пусть даже дистрибуция власти по степени ее транспарантности уступает сферам циркуляции знаний и кругооборота удовольствий. Прогресс в том смысле, в каком понимало его Просвещение, тем не менее налицо.

В странах, где тройная демократизация зашла достаточно далеко, прекратилась выработка и иррадиация харизматической ауры (что отчасти и объясняет активное использование заимствованного трансцендентного). Учитывая, что сладость властвования неразрывно связана с гарантированностью приватного[70] и, так сказать, с величиной дистанции между публичным церемониальным пространством и сферой своеволия (то есть с глубиной двойного дна), размывание дистанции аннулирует внутренний резонанс политической признанности, сохраняя лишь внешний престиж, обладающий большой инерцией. Строго говоря, абоненты политической власти уже подверглись первой экспроприации, хотя пока этого еще не заметили (для власть имущих за пределами ПСК экспроприация, постигшая их «коллег», очевидна[71]). К политическим реформам, точнее говоря, к реформам политического измерения под воздействием прогрессирующей транспарации, мы еще вернемся.

Торжество медиакратии как самой «странной», почти бессубъектной формы власти привело к выравниванию элит и формированию нового критерия для их консолидации. Сегодняшняя элита все больше определяется по наличию привилегированного доступа к окнам mass media. Принадлежность к аристократии Голливуда или к верхушке шоу-бизнеса в целом уже сейчас престижнее принадлежности к собственно политическому истеблишменту. К тому же решительно пробивает себе дорогу взаимная конвертируемость в пределах плоскостной признанности. Рональд Рейган в свое время одним из первых прошествовал по трассе из Голливуда в Капитолий, Арнольд Шварценеггер двигался уже в русле mainstream. Оживляется и встречное движение: Джимми Картер, Моника Левински, Гельмут Коль. Вот и Михаил Горбачев попробовал себя в роли, на которую обычно приглашают популярных комиков…

Дистрибуция политической власти, несомненно, приняла бы еще более рациональный и прозрачный характер, если бы не сохраняющееся внешнеполитическое противостояние. Пока в регионах, не затронутых Транспарацией (да и Просвещением не очень-то затронутых), власть всецело принадлежит подозрительным субъектам, извлекающим положенную норму сладострастия из аттракторов политической признанности, просвещенному обществу тоже приходится подкармливать своих «уицраоров». Если для собственного политического лидера харизматическая санкция не требуется, скорее она даже настораживает верноподданных ПСК, «контрабандой» использующих чужое, дешевое трансцендентное, то негативный полюс трансцендентного, предназначенный для неисправимо плохих парней, воистину пуст не бывает. По порядку заполнения проклятое место явно опережает свято место; так, после распада «империи зла» вакансия главного злодея пустовала считанные мгновения в масштабе исторического времени.

Таким образом, дистрибуция власти в политическом измерении ПСК все более тяготеет к американской модели, в соответствии с которой суверен (в данном случае президент) обладает исключительными внешнеполитическими полномочиями вплоть до единоличного решения о полномасштабном применении силы и в то же время крайне ограничен в принятии внутриполитических решений. Скажем, бомбить Ирак – пожалуйста, хоть пять Краков одновременно, а вот повысить налог на полпроцента – ни за что. Поэтому противостояние Америке через институты государственности – затея бесполезная, в какой-то мере это даже содействие процессам реанимации находящегося в бреду социального тела. Напротив, проникновение внутрь гражданского общества в обход барьеров государственности (инфильтрация или контрколонизация) позволяет обращать в свою пользу немалый аванс благосклонности к первым встречным. Разумеется, для контрколонизаторов всегда существует опасность или, если угодно, соблазн самим «цивилизоваться» (в смысле транспарироваться), именно такой исход инфильтрации чаще всего реализовывался в истории. Но ситуация изменилась, и собственное трансцендентное демонстрирует очевидные преимущества в противоборстве с заимствованным трансцендентным.

Здесь пора констатировать излишнюю увлеченность обличениями и, чтобы несколько выровнять ситуацию, пора вновь предоставить слово Транспаро Аутисто. Ему уже давно есть что сказать.

«Разнокалиберные критики ratio сегодня состязаются в разоблачениях плоского рационализма вместо того, чтобы перевести вопрос в рациональную плоскость. Они словно продолжают жить в эпохе пророков, находя себе авторитеты в череде достославных одержимцев от Иезекииля до Шпенглера. Мысли Томаса Пейна или, скажем, Томаса Джефферсона кажутся им чересчур плоскими, а взгляды просветителей в целом – слишком пресными. В действительности они лишь запугивают своих читателей и друг друга – что, кстати, не так уж и трудно, учитывая шлейф врожденной подозрительности. Благодаря им философия истории в XX веке стала похожа на конкурс антиутопий, в котором побеждают настоящие мастера страшилок.

Быть оптимистом немодно, да у субиков, как говорят мои подзащитные, это и не считается признаком ума: у них спор идет преимущественно между героическим пессимизмом и пессимизмом циническим. Алармисты ветшающей метафизики то призывают к бдительности, то требуют "не сдавать позиций западной цивилизации" – но все это прекрасно уживается с пророчествами о ее неизбежной гибели. Много еще чего они требуют, но если свести их алармистские построения к простым силлогизмам, то есть перевести их все-таки на язык ratio, получится следующее.

Мужество, к которому они взывают, – это нетерпимость, нежелание поступиться комфортом ради человека, которому ты ничем не обязан. Поступающиеся комфортом автоматически обвиняются в отсутствии мужества.

Дружелюбие, в особенности дружелюбие, не подкрепленное автоматической обратной связью, трактуется алармистами как поверхностность, препятствующая установлению более глубоких отношений.



Поделиться книгой:

На главную
Назад