Мне скажут, что это почти университетский курс. Если б и так, что за беда? Но размер науки и практическая цель покажут, что это не университетский курс, а именно тот, который должен образовать селянина. Нам предстоит или просто выучить грамоте 50 школьников, из которых разумеется, ничего не выйдет, кроме людей, которые забудут читать и писать за неимением книг и времени, или образовать человек 10–15 сельских учителей и начальников и пустить их как ферменты в наши общины. Я думаю, последнее разумнее, кроме того, что для малого числа учеников мы выберем лучших субъектов, что мужикам не в тягость отдать в школу по 1 мальчику со 100 душ и, следовательно, не будет недовольных, которые бы приходили смущать учеников, или дать повод к иным неприятностям. О школе для женщин я ничего не говорю; да мне кажется, что для нее и час не пробил, да и нам нельзя растрачивать внимание на слишком много предметов. Еще замечу, что в продолжении ваго[125] времени мы с учителем обязаны составить народно-учебную книгу.
1– й год. Зимой: столярное, кузнечное, слесарное и медное ремесло. Летом: огород.
2– й год. Зимой: в мастерских ученики делают усовершенствованные полевые орудия и модели самых несложных машин.
3– й год. Ученики строят модели мельниц, молотилен ete. Летом: огород.
4– й год. Зимой продолжают устройство моделей. Летом: строят какой– нибудь завод, который сами пускают в ход на 5-ю зиму.
Возделывание огорода соединено с изучением систем сельского хозяйства. Ферму ученики посещают при объяснении возможных улучшений. Завод. Соимый учениками, должен быть рассчитан на выделку знакомых ученикам плантаций.
Порядок в жизни, чистота жилища и мастерских, чистота воздуха в них и здоровая пища; к этому ученики приучаются бессознательно, а впоследствии им объясняется, почему что здорово или нет. Медицинские сведения ограничиваются гигиеническими понятиями и наставлением, как поступать с внезапно заболевшими и в несчастных случаях. Ученики должны уметь пускать кровь из руки.
Порядок в жизни влечет за собой:
Встают в 4 часа. От 5 до 8 ½ класс. От 8 ½ до 9 завтрак. От 9 до 10 мастерская или огород. В час обед, до 3 отдых. От 3 до 6 класс. От 6 до 8 мастерская (при свечах) или огород. В 8 ужин, потом сон. Выходит час на чистку комнат и себя, 6½ часов класса, 6 часов телесной работы, 4 часа на еду и отдых и 8 часов сна.
Воскресенье зимой: отдых, состоящий в гимнастических упражнениях в зале, занятиях на скотном дворе, беседах с учителем, чтении ненаучных книг.
Воскресенье летом: прогулки по лесам, полям, оврагам, приноровленные к лесоводству, ботаническим и геологическим сведениям и съемке планов.
Можно учредить воскресный класс, в котором ученики будут учить детей просто грамоте.
Данные все говорят в пользу моего плана. Наука выведет из незнания. Предрассудки не будут иметь пищи, а, напротив того, наука нечувствительно перебросит из них совсем в другую сферу. Воспитаем мы людей практических, к делу прилагаемых, здоровых умом и телом; добросовестных, потому что им не будет ни примера, ни поощрения к обману; мужественных духом, потому что их отучат от испуга и приучат к чувству самостоятельности; трудолюбивых, – это уже обязанность учителя и моя пристрастить к труду. Они выйдут свободными людьми, хотя и обязуются остаться 4 года в нашем крае, чтобы успеть иметь влияние и обучать других. Во всяком случае, мы образуем человек 10 отличных мужиков– пропагандистов, и воскресными классами мы обучим большое количество детей грамоте. Чего же более? А между тем приготовится к печати курс популярной энциклопедии.
Лета учеников для поступления в школу entre 12 et 14.
Из сего видно, чту требуется от учителя и насколько он должен быть близок мне, единомыслен и единодушен. Плата от 1500 руб. до 2000 руб. в год и хорошее содержание. Вот мое поручение: сыскать учителя. Он будет называться моим лаборантом, и когда будешь писать о нем, так и называй. Если он не сведущ в сельском хозяйстве, выучится здесь; но математику должен знать хорошо, а естественные науки отлично и иметь привычку производить опыты. Умственные способности – само собой разумеется, какие. Хорошее поведение необходимо. Когда найдешь, напиши тотчас, мне хотелось бы в сентябре открыть школу. Если к тому времени не найдется, то нельзя иначе открыть как после Нового года, ибо я от половины октября до половины декабря буду в Москве.
Введение этой программы есть оглавление большой статьи, которая будет писаться года три и больше»{193}.
План этот едва ли нуждается в пояснениях. Можно оспаривать ту или другую его подробность, но основным его пунктам нельзя отказать в рациональности, за исключением, впрочем, одного: едва ли можно признать правильной предлагаемую Огаревым систему полного обособления учеников от их семейств, то есть от той среды, в которой они сложились и в которую вернутся после школы[126].
Но весь план остался на бумаге: школы Огарев не устроил. Около этого самого времени он завел в Акшене больницу, в которой сам усердно работал, и до сих пор там сохранилось немало больничных принадлежностей и инструментов, равно как и книг по медицине на разных языках. Что помешало ему открыть школу, мы не знаем. Мысль о ней была, конечно, с восторгом принята друзьями; по-видимому, были даже разговоры о том, чтобы и Герценам и Коршам переехать в Акшено – воспитывать своих детей в этой школе. В неизданном письме Герценов к Огареву из Парижа от 3-го августа 1847 года Наталия Александровна Герцен писала: «А что же, школа будет у тебя в деревне? Тогда мы привезем наших детей туда учить, и учителей, и я сама буду учить, чему умею, и Марью Федоровну[127] привезем, потому что, верно, и Федя будет в этой школе. Саша[128] учится здесь гимнастике, а тогда уж не надо будет: возле лес и река есть! Заводи же поскорей школу, а я здесь научусь поскорее, да мы выпишем туда и Гр(ановского) преподавать историю; твоего и нашего состояния вместе достанет, чтобы учредить все и содержать всех хорошо, только вина не будем выписывать много, да вино и заниматься будет мешать. Составь выбор книг, мы запасемся здесь, чем нужно… и вырастет юное поколение, и будет жить, мы состаримся, умрем и будем жить в них. А похоронят нас в твоей деревне. Большие люди – как дети, которые заиграются до того куклой, что воображают ее живою, а она из тряпочек; да только моя кукла не из тряпочек, а не жива она оттого, что холодно»{194}.
III
Изложенным исчерпываются все наши сведения об отношениях Огарева к его крепостным. Пензенских своих крестьян он так и не освободил. В конце 40-х годов его пензенские деревни перешли к его друзьям Н. М. Сатину и Н. Ф. Павлову; вскоре затем Огарев купил Тульскую бумажную фабрику (в Корсунском уезде, Симбирской губ.), на которой и работал до 1855 г., когда она сгорела. Он и здесь пользовался крепостным трудом, стараясь по возможности заменить его вольнонаемным. Одно его письмо от начала 1854 г.[129] показывает, что у него возникла и мысль о фабриках, основанных на ассоциации труда, но его пугала косность русского крестьянина, развращенного крепостничеством: «уверенный, что его никак нельзя прогнать за тунеядство, он не хочет делать все, что может, и едва ли способен на это, даже при ассоциации труда»; главное зло он видел в том, что «нет стремления жить лучше»{195}. Вскоре после пожара фабрики, в 1856 году, он навсегда покинул Россию.
Огарев сам – полнее и красноречивее, чем мы могли бы это сделать, – подвел итог своей практической деятельности в России. По всей вероятности, в годы акшенского эксперимента (1847–1849 гг.) написал он начало стихотворной повести под заглавием «Деревня»{196}. Ее сюжет – именно этот его неудавшийся опыт. После изучения философии в Берлине, объехав Европу и изнуренный несчастной любовью, Юрий возвращается в Россию и поселяется в своем родовом поместье, задавшись целью:
К этой цели он идет теми же двумя путями, которыми, как мы видели, шел Огарев: учреждает школу, а главное, старается заменить барщину платным трудом. Поэма осталась неоконченной, но среди бумаг Огарева сохранилось следующее «Письмо Юрия»[130]:
Это был обет и пророчество.
2. Поэт
I
Если бы понадобилось определить основной мотив поэзии Огарева одним его стихом, мы привели бы стих: «Душа грустит. Стремяся и желая»{197}… Этими самыми двумя словами: стремление и желание, он сам обыкновенно определяет свое душевное состояние, и первое, общее впечатление, производимое его поэзией на читателя невозможно выразить иначе, как именно этими словами. К чему стремление, это видно с первого взгляда: стремление к полноте и гармонии бытия, жажда и такого момента, когда все душевные силы безраздельно поглощены одним чувством, – жажда «полного аккорда». При каких условиях должно осуществиться это стремление, какого порядка должно быть поглощающее чувство – безразлично, лишь бы пережить гармонический момент. Это необусловленное никакими конкретными признаками, совершенно идеальное требование составляет основной мотив поэзии Огарева и ее главное отличие.
Мы увидим ниже, что он знал моменты душевной полноты, – кто не знал их, особенно в молодости? И вот, характерно, что у него нет ни одного стихотворения, которое было бы посвящено изображению такого момента, точно так же, как нет ни одного, в котором выразилась бы жалоба или негодование на какую-нибудь реальную причину, внесшую диссонанс в звучавший аккорд. Его вдохновляет не самое счастие в его конкретной форме, и не скорбь об утраченном, опять конкретном счастии, а чистая жажда душевной полноты вообще. Очевидно, он писал только в такие минуты, когда никакое определенное чувство радости или боли не заполняло его души, то есть когда вещественные элементы последнего пережитого упоения уже утратили для него свое очарование.
Идеальное требование, призванным глашатаем которого является Огарев, в столь чистом виде не было выражено ни одним из наших великих лириков. Без сомнения, в душе каждого поэта – как, впрочем, в душе каждого человека – живет некий идеал красоты или гармонии бытия («счастия»), более или менее высокий, более или менее сознаваемый; но, повторяю, ни один из наших поэтов не сосредоточился так исключительно, как Огарев, на изображении тех чувств, которые вызываются самой жаждою этой красоты. Душевная гармония, «полный аккорд» составляют в сущности содержание всякой лирики; но из трех моментов этого явления: из стремления к гармонии, вкушения ее и грусти о неизбежном ее нарушения – русская лирика почти исключительно разрабатывала только два последних. Как Огарев является типичным выразителем первого из этих моментов, так типичными выразителями двух остальных (душевной полноты, с одной стороны, и скорби о ее мимолетности или невозможности – с другой) являются Фет и Лермонтов. В Пушкине оба последних момента соединены, ибо самое чувство скорби о недолговечности счастия, благодаря божественно-свободной игре необъятных душевных сил, превращается у него в свою противоположность, то есть дает ему внутреннее ощущение гармонии, блаженства. Напротив, Фет и Лермонтов односторонни в своих сферах, как Огарев – в своей.
На всем протяжении своего творчества, начиная с самой конкретной своей картинки, вроде «Шепот, робкое дыханье», и кончая мистической картиной своего пробуждения в могиле{198}, Фет является певцом среднего момента: достигнутой полноты души. Он исчерпывает блаженство мгновения с неслыханной интенсивностью, и дает нам всю гамму наслаждения – от его земного подножия до его мистических отголосков. Мы не станем спрашивать себя здесь, как случилось, что жизнь уготовила ему эти мгновения в таком завидном обилии; для нас безразлично, объясняется ли это сравнительной близостью к природе и, значит, осуществимостью его идеала, или же счастливой организацией поэта. Для нас важно, что он ощущал вдохновение преимущественно в те минуты, когда его стремление к полноте чувства находило себе удовлетворение вовне. И у него, конечно, гармония неминуемо каждый раз нарушалась, но тогда и вдохновение покидает его, и он кладет перо, ограничиваясь удостоверением грустного факта: «Миг один – и нет волшебной сказки, и душа опять полна возможным»{199}. Так велика, так абсолютна достигаемая им в наслаждении полнота чувства, что содержание момента, конкретное или идеальное, не оставляет в его душе места ничему другому: когда конкретное, тогда для него
– когда идеальное, тогда он в мгновении созерцает вечность. Не остается места и вытекающему из опыта сознанию непрочности счастия, хотя этот опыт, без сомнения, не был чужд и Фету.
В этом его основное отличие от Лермонтова, вся энергия которого сосредоточивается не на вкушении блаженства (оно в первое же мгновение отравлено для него сознанием непрочности всякого счастия), а на протесте против тех внутренних и внешних сил, которые разрушают блаженство: против рассудка, спугивающего своим непрошенным словом сладкий недуг страсти; против судьбы, так горько прекословящей надеждам юности; против холодных и бездушных людей. И так сильна в нем отрицательная сторона, эта жажда освобождения от оков, мешающих блаженству, что положительный идеал – самое блаженство – почти исчезает из его глаз:
говорит он. Ему нужно не самое наслаждение, а свобода от оков, да разве еще тот слабый намек на блаженство, который мог бы поддерживать в душе стремление к нему, – не самая любовь, а только звуки сладкого голоса, поющего про любовь. Лермонтов «без страха ждет довременный конец»{201}, который прекратит пустую и глупую шутку и, вместе с нею, мучительную борьбу. Для Фета смерть не существует, она – тень у ног его, безличный призрак: пока он жив, смерть не властна умалить его наслаждение, а когда она наступит, он вместе с объектом счастия утратит и способность, и самую жажду упоения, вместе с пищей – и самое чувство голода.
Вокруг Фета и Лермонтова, со взятой нами точки зрения, группируется вся русская лирика: ее содержанием является преимущественно либо реальный момент достигнутой гармонии со всеми сопутствующими ему мажорными тонами, либо реальный момент ее разрушения со всеми сопутствующими этому моменту минорными тонами. И то, и другое почти совершенно чуждо Огареву.
Его не вдохновляет на творчество то непосредственное ощущение душевной полноты, которое дают всем людям красота, любовь, природа, минута вдохновения, и которое у Пушкина, у Фета, Майкова, Полонского, Ал. Толстого исторгает чарующие звуки. Но его не вдохновляет и оборотная сторона чувства, – реальные диссонансы, живущие в душе или извне вторгающиеся в гармонию. Все обычные мотивы этого порядка ему чужды, или звучат у него лишь изредка и мимолетно: чужды ему жалобы на суетность, быстротечность и случайность явлений жизни, на неизбежность смерти, на судьбу, на разлад разума и чувства и на раздвоение культурного человека, на «людских сует ничтожность»{202}, на злобу и ложь людей, на муки и непостоянство любви. Его вдохновляет, повторяю, одно: чистое, лишенное всяких материальных признаков стремление к полноте чувства. Его поэзия дает нам, если можно так выразиться, чистую форму духовного голода, – и мы сейчас увидим, какие бесконечно-разнообразные и сложные ощущения рождает в нем этот на вид однообразный мотив.
У Огарева есть одно необыкновенно-задушевное и музыкальное стихотворение, которое можно было бы назвать историей его сердца. Вот оно:
Вся его жизнь представляется ему непрерывной вариацией одного основного мотива, который он называет «желанием»; в юности – желание, легко находящее себе удовлетворение, потом желание, труднее осуществи мое, но сохраняющее еще всю свою полноту и свежесть, и, наконец, самая горестная пора, пора, когда желание ослабело. Этот мотив мы находим уже в самом раннем его воспоминании: когда ребенком, он, бывало, летней порою сиживал в лесном гроте, то —
Что же такое это Огаревское желание, в котором поэт видит единственную быль и суть своей жизни? Как оно возникает и к какой направлено цели?
Огарев неоднократно изображает момент возникновения «желания». Вот, в ясный летний вечер, он стоит на берегу пруда и смотрит, как гаснет день, как загорается в небе звезда, как ласточка стрелою несется над водой; и смутный сон наполняет его душу, – ей грустно и легко, воспоминание воскрешает перед нею такую же картину в прошлом, но вместе с тем и —
Или, вот, он вечером, усталый от дневных забот и шума, едет молча по тряской мостовой; на повороте улицы он видит дом – знакомый дом! И сквозь окно он видит белое платье и чей-то медленно идущий образ: – он встрепенулся, «сердце билось сильно». Но чаще всего «желание» порождается в нем звуками музыки – внезапно вспомнившейся или случайно услышанной мелодии. Схематически этот душевный процесс может быть изображен таким образом: среди будничного или подавленного настроения какой-нибудь внешний возбудитель (картина природы, музыка, лицо незнакомки в дилижансе, напоминающее когда-то милые черты) воскрешает в нем жажду упоения, полноты чувств; он озирается – вокруг нет ничего, что могло бы утолить эту жажду; и вот он обращается мыслью назад («Назад влечет меня желанье»){206} и старается наполнить внутреннюю пустоту воспоминанием о пережитых раньше минутах блаженства. Эта естественная и знакомая каждому человеку связь между «желанием» и воспоминанием объясняет нам, почему три четверти пьес Огарева – этого по преимуществу певца «желания» – имеют своим предметом воспоминание.
В деле изучения человеческой психики нет ничего более поучительного, как наблюдать, какие именно черты прошлого наиболее прочно удерживаются в памяти человека, какие из них сохраняют власть над его душой в смысле способности еще долго спустя возбуждать в ней радость или скорбь. В памяти двух человек, созерцавших одну и ту же картину, запечатлеются различные ее черты, как доминирующие. Разумеется, это различие основано на несходстве первоначального восприятия, но в образе воспоминания разница выступит резче, осязательнее, чем в смутном еще, не расчлененном восприятии; и этот бессознательный отбор, наблюдаемый в воспоминании людей, является, быть может, наилучшим средством проникнуть в тайники их духовной жизни. Поэтому нам необходимо остановиться на особенностях памяти Огарева, играющей такую важную роль в его психике.
Неизменная отличительная черта его воспоминания состоит в том, что оно почти бесплотно, почти совершенно лишено конкретности. Он помнит только те минуты, когда ему случалось переживать полный аккорд чувства, и из содержания этих минут он не помнит почти ничего, кроме самого ощущения душевной полноты; из конкретных же черт такой картины прошлого он вспоминает лишь тот minimum, который как раз необходим, чтобы образ еще был способен воскресить в нем воспоминание о пережитой в тот момент полноте чувства. Он сам подметил в себе эту черту; в одном письме к Герцену он пишет: «Странно, – для того, чтобы хорошо писалось, мне нужно ясно вспомнить какой-нибудь отъезд, еще два-три мгновения,
Его первые слова, после того, как он разглядел незнакомку в полутьме: «Какое сходство, Боже!» Значит, здесь было сходство с реальным лицом; и, тем не менее, он не вспоминает ни то лицо, ни вообще какую-нибудь деталь конкретной картины прошлого: он вспоминает только, как
Мы могли бы без труда продолжить это сравнительное изучение свойств памяти; почвою для сравнения может служить всякий из излюбленных поэтами лирических мотивов, как, например, воспоминание об умершем, посещение возмужалым человеком тех мест, где он жил в детстве или юности («Вновь я посетил» Пушкина, «Запустение» Баратынского, «Итак, опять увиделся я с вами» Тютчева, «Nocturno» Огарева{210} и т. п. Для нашей ближайшей цели, однако, думается, достаточно и сказанного; при чтении стихотворения Огарева можно на каждом шагу видеть, что конкретные черты прошлого в воспоминании совершенно стерты. Картина прошлого для Огарева – только символ пережитого когда-то упоения. Насколько бесплотно вдохновляющее его воспоминание, можно видеть и из того, что оно с успехом заменяется у него иногда другими стимулами, уже по существу лишенными всякой реальности: впечатлением от музыки или мечтою. Он вспомнил когда-то слышанный вальс; эти звуки не связаны для него ни с какой определенной картиной, и тем не менее он волнуют его:
Очевидно, его вдохновляет всякий возбудитель, способный воскресить в нем желание, жажду душевной полноты. Этим возбудителем может быть и греза. Таково одно их лучших его стихотворений: «Фантазия». Вечер; печальный полусвет свечи бродит по стенам; он отодвинул книгу, – душа бежит учености сухой; он жаждет роскошных наслаждений, сновидений наяву. И вот, какая-то мелодия то робко, то мятежно звучит в ночи; он полон музыки, он весь теряется в нежной мелодии. Ему грезится легкий челн, который, качаясь, влечет его по речной глади; с берегов благоухают цветы, шелестит прибрежный тростник, и луна сияет. Перед ним во мгле лежит Верона; он слышит с балкона голос Джульеты: страстный ребенок, она вся – любовь; вот поет Дездемона, и песнь ее так мечтательно грустна!.. Он счастлив, он блаженствует душой: «душа полна любви, полна желаний». – Легко видеть, что конкретные черты этой грезы, во-первых, едва намечены, во-вторых, ценны для поэта не сами по себе, а как символы душевной полноты; именно поэтому выбраны Джульета и Дездемона.
Обе отмеченные сейчас особенности и характеризуют неизменно каждое воспоминание Огарева. Предмет его воспоминания – не определенная картина или лицо, даже не то определенное чувство, которое он испытывал в тех условиях, а только пережитая им тогда полнота чувства: это – та греза, о которой говорит однажды Мюссе:
Мало того, так как самое чувство, давшее ему тогда, в прошлом, минуту упоения (например, любовь к такой-то женщине, восторг, вызванный такой-то картиною), в момент припоминания уже мертво, то все
Еще ярче выражено это чувство в стихотворении «Noctumo»: поэт посетил свой деревенский дом и ночью ходит по темной зале, где на него смотрят со стен освещенные луною знакомые портреты:
Здесь есть еще и другая обида: чувствуешь себя оскорбленным за того человека, которого когда-то любил и которому изменил в душе. Огареву хорошо знакомо это чувство:
Но всего мучительнее в этом сознании омертвелости прошлого – порождаемый им в человеке страх за его собственную будущность. Добро бы исчезли только все внешние условия былого упоения; но умерло и мое собственное конкретное чувство; сердце пусто: где ручательство, что оно еще способно наполняться? Не утратил ли я безвозвратно свежесть и энергию чувства, способность к восторгу и самозабвению? Охваченный безумной жаждой любви и женской ласки, не находя ответа своему желанию, Огарев обращается мыслью к прошлому —
В бессонную ночь он мыслью перебирает прошлое; пред ним мелькают прежние лица, картины прежних лет, но он холодно глядит на эти видения: в нем нет прежнего чувства, он тщетно силится будить в своей душе, «что жило в ней так сладко иль тревожно»; восторг и муки минувших дней кажутся ему или смешными, или ложными. И его охватывает страх, что грядущее не даст ему замены их. Или, вот, он встретил в обществе даму, живо напомнившую ему ту, которую он когда-то любил:
Так воспоминание для Огарева – чаша, в которой сладость смешана с горечью. В минуту сердечной пустоты оно воскрешает пред ним былое блаженство и тем услаждает его жизнь; но сколько горечи в этой усладе! И все эти ощущения – печаль и радость, тревоги и надежды, – все порождается одним верховным чувством: жаждою душевной полноты. Конкретное упоение рождается и умирает, но вечно-ненасытным остается в душе стремление к нему.
II
То состояние души, о котором мы говорим здесь, сплетено из столь тонких нитей, столь сложно и неуловимо, что не только анализ, но и самое описание его представляет величайшие трудности. Уже юношей Лермонтов знал, что «нет звуков у людей, довольно сильных, чтоб изобразить
Точнее всего оно может быть очерчено терминами Платоновской философии. Платон учит, что душа до рождения ее в теле обитает в мире непреходящих сущностей; там она созерцает чистые образы, забываемые ею в момент рождения. Всякое знание человека, выражающееся в понятиях, есть не что иное, как воспоминание души о виденных ею когда-то образах. И вот, когда в земной своей жизни душа, вникая в понятия, вспоминает свое первичное созерцание, ею овладевает жгучая тоска по ее небесной родине, по тому миру неизменных идей, в котором она жила некогда и в который должна вернуться; эту тоску Платон называет любовью, эросом. – Перечитывая наших великих лириков, можно подумать, что они все изучали Платона и усвоили это его учение об эросе.
В душе всякого истинного поэта живет некое представление о гармонии бытия, властно руководящее им, окрашивающее все его созерцания и являющееся для него постоянным мерилом ценностей. Это гениально выразил Лермонтов в своем стихотворении «Ангел»: звук песни, которую пел ангел, неся молодую душу на землю, остается в душе «без слов, но живой»{222}, и она томится на свете, потому что скучные песни земли не могут заменить ей тех небесных звуков. Все творчество поэта представляет как бы непрерывное усилие припомнить забытые слова небесной песни. Когда Лермонтов хочет подвести итог своим отношениям к жизни, он не находит более точного слова, как «обман» («за все, чем я
Если бы эта норма, живущая в душе поэтов, была только мечтою, она не имела бы никакой ценности. Но как, по учению Платона, те чистые образы, которые душа созерцала до рождения, – не что иное, как непреходящие сущности вещей, находимых ею потом на земле, так и полусознательное представление поэта о гармонии бытия обладает высшей реальностью, ибо оно всецело построено из реальных
Из этой мечты о гармоническом строе бытия рождается тоска поэтов и то смутное, но непобедимое стремление души, которого не чужд ни один поэт и которое по преимуществу, кажется, характеризует русскую поэзию. По крайней мере, ни в одной литературе мира оно не выражается так часто, в столь обнаженном виде и так настойчиво, как в нашей лирике; оно составляет главный нерв поэзии Лермонтова, Фета, Баратынского, Ал. Толстого, не говоря уже об Огареве. Поразительно, что у всех у них тоска носит характер настоящей ностальгии: все они беспрестанно, с глубокой грустью и верою, говорят о своей небесной родине.
Эта мечта объективно неосуществима: поэт не властен водворить гармонию в мире. Но она осуществима субъективно. Дух человеческий – микрокосм: он потому только ощущает болезненно диссонансы бытия, что они звучат в нем самом. Но есть минуты беззаветного упоения, совершенной полноты души, когда в ней умолкают все диссонансы и водворяется на миг ненарушимая гармония. В этих минутах – счастие поэта, именно они – цель его «желания», ибо они дают душе глубоко-интимное ощущение осуществленной гармонии всего бытия. Каждый поэт мог бы сказать о себе словами Тютчева:
Вот почему поэты всегда связывают свое стремление к счастию со своей тоскою по мировой гармонии или по своей небесной родине: «Нам памятно небо родное», – говорит Баратынский; – «в
И с полной ясностью, не оставляющей места сомнения, выражает то же Лермонтов:
Жажда этой полноты чувства, коренящаяся в тоске по гармонии жизни, и составляет основной сюжет поэзии Огарева.
Он, несомненно, исходит из какого-то идеала гармонии, который неизменно служит ему мерилом правды и красоты. Он рисует его, как и все поэты, лишь общими и притом преимущественно отрицательными чертами. История человечества кажется ему тяжелым кошмаром, где —
И он, как Лермонтов, видит кругом оковы, вражду, суетность и пошлость:
И он скорбит о том, что «дух вечности обнять зараз не в нашей доле»{230}, что человек осужден жить в заблуждении и «тщетно рваться из тюрьмы взглянуть на Божий свет из тьмы». В своей трогательной «Молитве» он молит «святое Бытие».
Подобно Лермонтову, и он жалуется на то, что «чашу жизни пьем мы по глоткам»{232}, что жизнь и мысль разрушают блаженный сон. Наконец, и он носит в своей душе образ своей небесной родины:
И вот, из этой мечты о гармонии души и гармонии мира в нем, как и в каждом поэте, рождается жажда той полноты чувства, которая на мгновение осуществляет в микрокосме души гармонию бытия. Ни один из наших поэтов не выразил этой жажды так чисто и полно; все творчество Огарева – сплошной культ полного аккорда чувств, сплошной гимн стремления к нему.
III
Миг упоения, минута той полноты чувства, которая заставляет человека забыть «небо, вечность, землю, самого себя», вот единая ценность, высшее благо, какое знает Огарев в человеческой жизни. Блажен на его взгляд тот, кто раз был взволнован до слез – все равно, любовью, состраданием или видом красоты; блаженны Ромео и Джульета, которые «в утре дней в последнем замерли лобзаньи»{234}. И, напротив, проклясть бы мог свою судьбу —