I
Иван Павлович Галахов был сверстник и приятель Герцена, Огарева, Грановского и многих других «людей 40-х годов», его имя часто попадается в их переписке, еще чаще встречаются имена его двух сестер – Кенни и особенно Фроловой, замечательной женщины, оказавшей сильное влияние на развитие Станкевича и Грановского. Но сведений о нем сохранилось мало. Несколько страниц в «Былом и Думах», где Герцен грустным приветом почтил память Галахова, содержат все, что мы знаем о последнем{142}. Эти сведения слишком отрывочны, да и весь силуэт, набросанный Герценом, при всей своей привлекательности слишком бледен, чтобы остановить на себе наше внимание. Зачем же, спросят, вызывать из забвения это безвестное имя и давно угасшую тень?
Мы знали бы об И. П. Галахове немного, если бы не уцелела пачка писем на французском языке к женщине, которую он любил. В этих письмах сказалась такая полнота жизни, так ярко отразился в них дух времени, что они дают возможность глубоко заглянуть не только в душу писавшего их, но и вообще в душу «человека сороковых годов».
Ключ к истории идей всегда лежит в истории чувства. Как изменения земной поверхности являются лишь следствием процессов, совершающихся в недрах земли, так, говоря вообще, и всякое умственное течение имеет своим источником темную и сложную чувственную сферу человеческого духа. Во всякую данную эпоху каждая общественная группа обладает своим особенным психическим складом; по законам, которых еще и не пытались исследовать психологи, в каждой такой группе вырабатываются типические чувства и наклонности, типические полу-инстинктивные способы реагирования на различные стороны жизни, – и как ни велико влияние идей на психику, вообще надо признать, что сознательное мировоззрение данной группы обусловливается прежде всего этими чувственными навыками (при этом мы, конечно, оставляем в стороне первоначальное влияние экономических, социальных и других
С указанной точки зрения великое движение тридцатых и сороковых годов еще почти совсем не изучено. Это был прежде всего великий переворот в области чувства. Каковы же были формы чувственной жизни, унаследованные тем поколением от прежних? как ломало оно эти формы и как создавало новые, какие чувствования преобладали у него? и т. д., и т. д., – тут возникает ряд таких вопросов, методологически первостепенной важности. И вот в этом смысле письма Галахова являются драгоценным памятником эпохи. В них нет наблюдающего глаза; в них дышит. Семится, ликует и плачет сама жизнь, и в этой жизни так ярко отражается исторический процесс того времени, что они получают характер как бы демонстрации больного перед аудиторией.
Перед нами обыкновенная история, какие случаются каждый день; характерно не то, что случилось, а то, как оно было пережито. Фабула нашей повести заключается в том, что Галахов полюбил жену своего друга Огарева; по-видимому, она отвечала Галахову взаимностью, – и перед Галаховым встал страшный вопрос: что делать? – тем более страшный, что он искренно любил и уважал Огарева. Это был вопрос о правах свободного чувства и о смысле брака. Поколением раньше Галахова и поколением позже его молодой человек в его положении решил бы вопрос конкретно, не спускаясь для этого на дно вещей. Но то поколение, к которому принадлежал Галахов, было призвано пересмотреть все устои нравственного быта и оттого ко всему подступало с принципиальной стороны. Галахов принялся резонировать или, – как тогда говорили – grübeln[114]{143}.
Это было в 1841 году, а в 1842-м Герцен писал («По поводу одной драмы»): «Отличительная черта нашей эпохи есть «grübeln». Мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем… некогда действовать; мы переживаем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, – ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось пытующему взгляду критики. Это – болезнь промежуточных эпох. Встарь было не так: все отношения, близкие и дальние, семейные и общественные, были определены – справедливо ли, нет ли, – но определены. Оттого много думать было нечего: стоило сообразоваться с положительным законом, и совесть удовлетворялась»{144}.
II
В 1841 году, в разгар романа, Галахову было, вероятно, лет тридцать с небольшим. Он происходил из аристократической семьи, юношей был отдан в гвардию, но скоро оставил ее, и жил с тех пор независимым человеком, то в пензенских своих деревнях, то скитаясь по Европе, в поисках истины и красоты. Так скитались тогда – в 1838–1842 гг. – и Огарев, и Сатин, и Станкевич, и Тургенев, и многие другие богатые помещичьи сынки, которым на родине было слишком душно, а на Западе слишком шумно. Все они соединяли в себе высшие запросы европейской мысли с бурной восприимчивостью варваров, а Галахов был среди них одним из самых образованных и наиболее пылких. Герцен изображает его так: «Ум сильный, но больше порывистый и страстный, чем диалектический, он с строптивой нетерпеливостью хотел вынудить истину, и притом практическую, сейчас прилагаемую к жизни». В этих страстных поисках он бросался всюду – «постучался даже в католическую церковь»{145}, потом углубился в философию, но, напуганный ее холодностью, ушел и от нее и на несколько лет увлекся фурьеризмом. Глубокая неудовлетворенность, внутренний разлад и растущая вместе с опытом безнадежность обрести душевную гармонию наложили на него печать тайной грусти, которая еще оттенялась присущим ему юмором. Он томился в праздности и не мог найти себе дела, ненавидел русскую грубость и презирал западное вылощенное «мещанство». В его нежной организации было много женского, и не только в смысле трепетной чуткости сердца, но и в смысле упорного консервативного романтизма. Этот романтизм, придающий такую чарующую теплоту его образу, сделал то, что Галахов, как и Грановский, остановился на полдороге в деле освобождения собственной личности, – деле, к которому было призвано их поколение. Может быть, именно поэтому Галахов так типичен.
Он типичен для своего поколения, прежде всего, сочетанием чрезвычайной напряженности чувства, доходящей до восторга, до слез, до умиления, – с непрестанным самоанализом, оценивающим каждое переживание и подозревающим в искусственности каждое собственное чувство. Все они жили двойной жизнью: в мире мечты и в банальной ежедневности. Той здоровой середины, которую мы теперь зовем действительностью, они совсем не знали, – отсюда чувство глубочайшего разлада между требованиями своего духа и жизнью, никогда не покидавшее их. Правда, их мысль деятельно работала над вопросом о перестройке жизни согласно требованиям просвещенного разума, но эта работа оставалась чисто-теоретической, и результаты ее, так сказать, извне прикладывались к жизни, а не являлись плодом опыта, освещаемого теорией.
Письма Галахова к Марье Львовне необыкновенно ярко рисуют весь этот ряд чувствований и настроений. «Иногда, – пишет он, – сердце так полно, что невозможно передать. Тут и радости, и надежды, и особенно стремления, которые трудно выразить, потому что они превосходят не только действительность, но и нынешнюю возможность; между тем они дают мгновения восторга, часы и дни отчаяния. Наперекор всем силам природы, внутренний голос, печальный и гармоничный вместе, шепчет: выход только в смерти, потому что ничего не случилось, потому что воображение, мысль и чувство превосходят все, что может быть достигнуто нашими средствами»{146}. Этому мучительному разладу он приписывает и свою склонность к странствиям. Скитальческая жизнь ему надоела, но все же он предпочитает ее неподвижности: «желание и мысль не дают покоя, а действительность – всегда лишь зародыш»{147}. «Ах, Мария! – пишет он. – Я не могу угадать окончательного направления, которое примет моя жизнь. Она была тревожна и трудна, в ней и теперь нет спокойствия; я не могу сидеть на месте; едва остановлюсь где-нибудь, уже я должен бежать, как из тюрьмы. Это болезнь; мне кажется даже, что всего лучше я чувствую себя в самой дороге, где отсутствует всякий житейский уклад. Я желаю от себя и от вещей большего, чем в них есть. А время уходит, и жизнь с ним»{148}.
Из этого разлада рождалось особое чувство, представлявшее собою как бы фокус чувственной жизни тех людей: жажда упоения или блаженства. Венцом жизни казались те минуты, когда какое-нибудь одно мощное впечатление всецело овладевает душой и возносит ее до восторга, так что пошлая действительность исчезает из глаз, нет ни прошлого, ни будущего, ни рефлексии. Это упоение дается искусством, всего чаще любовью, но способно рождаться в душе и самопроизвольно, например, под действием воспоминания; одни называли его «полным аккордом», а Огарев – его призванный певец – называл шутя свою тоску по нем жаждою того, «чем из самовара пахнет» (угара){149}. Это чувство близко знакомо и Галахову. «Часто, – пишет он Огаревой, – я слышу музыку из моего окна, и когда звучит один из этих венских вальсов, то молящих, то влекущих и торжествующих, – я слушаю и хотел бы вместе с вами быть на каком-нибудь блестящем празднестве; и при звуках этого пошлого танца мои мечты и сожаления несутся, мне жаль моей молодости и исчезающей, почти уже исчезнувшей свежести; я хотел бы, чтоб меня подхватил и унес вихрь наслаждений и блаженства, который поднимает в моем воображении призыв смычка. А вокруг меня все так сурово – жизнь других и моя собственная, и надо идти среди самоотречения, борьбы и ночи, и иной раз так не хочется, а нужно»{150}.
Это писано с Гельголанда, маленького острова в Северном море, где Галахов прожил несколько дней летом 1841 года. Он пишет далее, что иногда ему кажется спасением – всецело отдаться общим интересам, но порою этот спасительный маяк исчезает за облаками личной жизни. «И потом, я не могу довольствоваться тем, что моя голова набита мыслями, как книга: мне надо жить и действовать ими и среди них, иначе я должен жить чем-нибудь другим. Между тем я и это ставлю себе в вину; мне точно стыдно, что я неспособен мирно жить мыслью и чувством, без всякой внешней сферы отношений и деятельности, на бесконечно малом пространстве этого островка и в бесконечно тесных пределах моей комнаты. Но уверяю вас – это невозможно: можно задохнуться. Лучшее, что остается, это – сесть в лодку и выкупаться с небольшой мели, которая лежит насупротив. Это я и сделал сегодня. Потом ходишь вокруг своего дома, как на игральной карте, и возвращаешься в свою лачужку, как пленник»{151}.
Он не живет совсем, – потому что нельзя же назвать жизнью то пассивное существование, которое он влачит, – но, не живя, он беспрестанно занят размышлением о том, что ему нужно для настоящей жизни. Общие условия довольства ему совершенно ясны: это, прежде всего, привязанность, затем интерес к вещам, потом здоровье и, наконец, занятие. Но каковы его личные, специальные условия, требуемые его природой? На это Галахов, по тщательном самоуглублении, отвечает так: «Я должен любить женщину и быть с нею, или любить какую-нибудь вещь, какой-нибудь принцип, то есть либо одного человека, либо весь мир; но кто бы ни был предмет моей любви, мне нужно, чтобы он владел мною, наполнял меня, чтобы я мог ему служить, быть деятельным для него, вести его вперед, потому что я вижу – мне совершенно нестерпимо жить в отрицании или голом созерцании, так же, как положительно жить для себя, ограничиваясь собственной драгоценной особой, то есть заботой о том, чтобы быть здоровым, хорошо себя чувствовать, хорошо есть и пить и т. д.»{152}.
Но этот ответ был еще недостаточно ясен: оставался выбор между человеком и идеей, и спустя некоторое время Галахов выносит свое окончательное решение: «Я испытал себя и сказал себе: либо существо, которое любишь и которое тебя любит, которого не покидаешь и которое тебя не покидает никогда-никогда, либо культ добра и сознанной истины и настойчивая деятельность, обусловливаемая им, – вне этой дилеммы я не вижу спасения для себя. И в это самое мгновение я почувствовал себя равнодушным к делу добра и исканию истины, – более равнодушным, чем до того: я потерял ее след и возле меня не было никого, я был один и видел себя одиноким в будущем, и меня охватило отчаяние. Я не могу так жить, – звучал внутри меня голос, – это невозможно; я всеми силами ухвачусь за первую женщину, которая захочет остаться со мною»{153}. Мало того, что это – постулат его сердца, он возводит его и в принцип; он пишет в другом письме, что и сам когда-то поклонялся будущему и славе, «но когда, долго взглядевшись, откроешь вместо божественных черт обличья грозящих чудовищ и груду разнородных элементов, тогда уходишь с горечью в сердце и пустотой в голове; надежда гаснет и вера исчезает. Но если из глубины души возникнет любовь и благость, которым ничто не чуждо, тогда все спасено для личности и общества: вместо идолов, созданных воображением и отдельными страстями, поклоняешься Богу, ищешь истину, и каждая частица этой истины, найденная умом, движимым любовью, содействует водворению порядка, свободы и благоденствия, оживотворению веры и надежды»{154}. Любовь всегда благотворна для человека – даже любовь ко многим, тем более к одному существу; она не убивает рвения к добру, а, напротив, усиливает его: «Из глубочайшего самоотречения и полнейшего взаимного присвоения в любви рождается для человека наибольшая свобода и наибольшая мощь вовне, ибо, найдя себя в одном существе, перестаешь искать себя в остальных»{155}.
III
И вот Галахов полюбил и встретил взаимность.
Женщина, которую он полюбил, представляла, можно сказать, его противоположность: насколько в нем воплотился северный тип, тяжелый, меланхолический и нервный, настолько Мария Львовна Огарева олицетворяла собою каприз и легкую женственность. Натура даровитая, гибкая, смелая, она была действительно «изменчива как волна», и законы света были ей ни почем. Бедная племянница провинциального губернатора, она быстро развернулась, выйдя замуж за миллионера Огарева, и, скоро разойдясь с ним во вкусах, зажила блестящей и угарной жизнью львицы модных курортов, среди дилетантских увлечений искусством, флирта и пр. Без сомнения, в ней жили какие-то глубокие и страстные запросы, которых она не умела осмыслить; самая любовь к ней Галахова свидетельствует о тонкости и изяществе ее духовного склада{156}. Ей было в это время лет двадцать пять; она была уже 3 года замужем за Огаревым. Судя по портретам, ее нельзя назвать красавицей, но ее оживленное, миловидное лицо и грациозная фигура вероятно производили очень выгодное впечатление. Галахов знал ее все эти три года, и она всегда ему нравилась; но решающее значение имела зима 1840 года, которую оба они провели в Москве. Мария Львовна сумела вовлечь Галахова в водоворот своей жизни, в свои легкие и непринужденные затеи. Позднее он как-то писал ей: «Мне любопытно знать, как вы будете чувствовать себя теперь в Неаполе, встретите ли симпатичных вам людей, чтобы смеяться с ними над всяким пустяком, как со мною. Теперь я уже так не смеюсь; я говорил вам всегда, что это было исключением, что это была ваша вина, что обыкновенно я серьезен, грустен и даже молчалив. Вероятно мне уже никогда не провести такой оживленной, занятой и упоительной зимы, какую я провел бок-о-бок с вами, и едва ли я встречу еще женщину, в которой было бы столько находчивости, воли, капризов и фантазий, как в вас». Результатом этой дружбы было то, что «лучистый взор и детская веселость»{157} Марии Львовны околдовали Галахова. Его короткий роман разыгрался следующим летом (то есть 1841 года), когда Мария Львовна жила в Эмсе и Карлсбаде, а он точно в горячке метался от нее к сестре в Кезен, отсюда в Гамбург, обратно в Карлсбад, и т. д., всюду унося с собою ее образ, отовсюду простирая к ней руки в страстной тоске: «Où êtes vous, chère Marie, ma réalité phantastique?»[115]{158}
Сначала, когда он только что сознал свое чувство, в нем не возникало никакой борьбы.
Но его страсть развивалась быстрым темпом. Прошло еще три недели, и он уже едва владеет собою. То, что он раньше с грустной покорностью принимал, как элементарный долг, теперь ему уже почти не под силу. 2 августа он опять уехал на два-три дня из Карлсбада к сестре в Кезен, и в тот же день, ночью, он оттуда пишет Марье Львовне (это письмо писано по– русски): «Видно, я к вам очень привязался. Я два часа тому как приехал. Вечер был свежий, но ясный, места красивые, я ехал один и скоро, ветер дул в лицо; мысли наедине разные ходили, я жался и крепился, заглядывая в даль свою, и говорил себе между прочим: разорву записку и писать не стану, – надо пожертвовать и оборот дать другой, необходимый, ограниченный, не себялюбивый. Наконец подъехал я к дому сестры, она вышла, мы обнялись. У ней мило; она была весела, обняла меня, радовалась, нашла, что я стал весел, спросила про вас, и мне так стало ужасно жалко, что вас тут нет; пробыв с сестрой, готов бы сейчас опять к вам скакать; такая жажда быть с вами совсем коротким, и вы чтоб также были как сестра, издалека кажется возможным и забываешь бунтующую природу, и хочется какого-то невыразимого наслаждения и свободы, и любви, и продолжения, и близости, – и не расстраивая вещей и без укора все это хочется найти в вас, и так жалко-жалко, что надо отвлекаться, так досадно, что надо смотреть за собой! И я почувствовал в себе какую-то светлую, сильную минуту, мне как будто все принадлежало и мог бы всем владеть – и оттого пишу, и благодарю, и обнимаю вас, и целую у вас руки»{162}. Он говорит дальше о своем твердом решении уехать в Россию: как ни тяжело отрываться от тех, кого он любит, но долг и необходимость повелевают ему ехать. Мария Львовна, должно быть, дразнила его пророчеством, что в России он женится. «У меня просьба к вам, Мария, – пишет он. – Если я женюсь, сделайте с вашей любовью ко мне что хотите, – я не буду жаловаться, я не скажу ни слова; но до тех пор сохраните мне живую и нежную привязанность, и, когда я вернусь к вам, будьте со мною, как друг, – вполне свободной. Я не вернусь раньше, нежели сознаю, что могу выносить и заслуживаю это»{163}. И тут же – внезапный взрыв страсти и восхищения: «Вы обворожительны и прекрасны, и наивны, и смелы, и забавны, я помню все в вас, и ваши белые и фиолетовые платья, которые я так люблю»{164}.
Очевидно, надо было на что-нибудь решиться. 8 августа мы видим Галахова на о. Гельголанде: истерзанный, раздираемый страстью и рефлексией, он бежал сюда, чтобы собраться с мыслями перед окончательной разлукой. Девять дней, проведенные лицом к лицу с морем, действительно успокоили его. Разумеется, он писал ежедневно. Сидя подолгу на уступе береговой скалы, он передумывал свою жизнь, думал «о бесплодности своих дней, о смерти глубоких убеждений, животворящих верований»{165}, думал о том, почему ускользают от него люди и вещи и он вечно один, и чего жаждет его тоскующая душа. Здесь в письмах к Марье Львовне он формулировал те свои желания и мечты об активной любви, о женской привязанности, с которыми читатель уже познакомился выше. И все эти мысли сводились к ней и к вопросу, как быть. Не практической развязки он жаждал, а внутреннего просветления, мира с самим собою; ему стала невмоготу эта жгучая нерешимость, – лучше было не родиться, чем так тянуть изо дня в день. По мере того как он успокаивался, сознание одерживало верх над страстью: хорошо, он попытается жить один в мире идей, не мучась отсутствием людей, довольствуясь дальними привязанностями, а если это окажется ему не под силу, он откажется от всякого притязания на роскошь бытия и станет жить близ нее, если она позволит, – нет, близ них (он разумеет ее и Огарева), верным другом до смерти, довольный ее ежедневной добротой и по мере сил стараясь быть полезным для их существования. Если же не удастся и это, тогда он будет жить несчастный, с вечным упреком самому себе и судьбе.
Пока он так размышлял, Мария Львовна тоже решала возникшую задачу, но решала по-своему. Галахов был до такой степени поглощен самоанализом, что в сущности вовсе забыл о Марии Львовне. Размышляя и решаясь, он совершенно не принимал в расчет
Когда, 18 августа, Галахов, простившись с Гельголандом, переплыл в Любек, он нашел здесь два письма от Марии Львовны, в ответ на свои, писанные с Гельголанда. Эти два письма изумили, потрясли, больше того – испугали его. В них грозно и требовательно прозвучало то, о чем он совсем и не подумал, – голос женской страсти и женского оскорбленного самолюбия. Мария Львовна, наконец, потеряла терпение; ей надоело быть объектом самоанализа, ей противно стало смотреть на эту бессильную любовь, ее возмущало пренебрежение правами
Это было ударом бича, и в первую минуту Галахов растерялся. Что он мог противопоставить этой неотразимой цельности чувства? Ее можно было победить только другою, высшею цельностью, а он сам был так далек от гармонии, в нем все было так раздергано, такая путаница чувств и мыслей! Между тем, отречься от своих сомнений он не мог. Цельность Марии Львовны была цельностью
Он отвечал Марии Львовне огромным письмом в двенадцать страниц убористого почерка, писаным частью в ночь того же 18 августа, пока не догорела свеча, частью утром. В этом письме много любви, много страдания, но вопрос уже решен определенно. Удар, нанесенный Галахову письмом Марии Львовны, оказался благотворным: он окончательно сознал себя – и на декларацию
«Я спешил сюда, – пишет он, – чтобы найти от вас весточку, Мария, и сегодня получил ваши два письма. Их содержание кипит и клокочет и заливает меня, как волны моря, которое я только что покинул; но я не в силах справиться с ним и выхожу из него не укрепленный, а сломленный. Чтобы ответить на это излияние, источник которого в нашем взаимном влечении и взаимном лишении, надо было бы все сказать, все объяснить, убедить и столковаться с полной ясностью и искренностью, а для того, чтобы это объяснение было действительным и удовлетворило нас, оно должно было бы сопровождаться превращением желания в добровольное самоотречение и личного чувства – в культ общих идей и чувств; или же ничего не сказать, фактически подать руку друг другу, прижать друг друга к груди, любить и идти так в жизни и умереть, если можно, вместе в безумстве восторга. Ни тот, ни другой ответ, по-видимому, невозможен. Но как остаться безмолвным в виду всего, что содержат ваши страницы? В сущности нам не о чем рассуждать и не о чем объясняться, кроме нашего взаимного отношения, потому что, столковавшись о нем, мы бы, думаю, легко согласились во всем прочем. Но именно этого нет, и мы бродим вокруг вещей и принципов, чтобы найти, по крайней мере, разумное основание для этих отношений и поступков. И это законно, потому что не надо действовать безумно или по капризу, надо сохранить остаток рассудительности и воли, надо знать, для чего насилуешь и мучишь себя. У вас немного запутана голова, а у меня немного запутаны сердце и чувства, поэтому вы не будете последовательны в ваших мыслях, чтобы не слишком страдать сердцем, я же не буду последователен в требованиях сердца и чувств, чтобы не слишком страдал мой ум. Отдаться мужчине, говорите вы, столь же предосудительно, как выпить стакан шампанского. Вы правы: это столь же естественно, если бы последствия не были иные. Стоит мне пожелать вас, и вы моя, – это для меня куда как удобно; но в этом случае вы не уподобите обладание вами глотку шампанского, вы отвергнете его, как унижающую вас пошлость: вы ставите условием симпатию, дружбу, прочность отношений. Прекрасно, – я принимаю это условие, но тогда расстаньтесь с мужем, с его богатством и именем, они более не принадлежат вам, это ясно, как день. Да и что ему делать, этому третьему, между двумя людьми, которые принадлежат друг другу сердцем, телом и душою, потому что обладание есть великое присвоение любимого существа. И затем признайте справедливым и естественным, чтобы общество знало, что вы любите такого-то и принадлежите ему, и не бойтесь огласки. Но этого вы не хотите, вы хотите компромисса в мыслях, а в действительности невозможного. Любовник-друг, любовник или друг! Я был бы счастлив быть для вас первым, мог бы быть и вторым – с горечью за вас и за себя, но третьим теперь и вблизи я не могу быть искренно. Чтобы не увязнуть в пошлости, лжи и противоречиях, чтобы эмансипироваться, то есть стать свободной на деле, как на словах, воздействовать примером на прогресс, женщина должна бесповоротно выбрать одно из двух начал: либо законы современного брака, либо фурьеризм; и если она хочет теперь же выступить из круга установленных отношений, она должна граждански поставить себя независимо и взять себе одного или нескольких любовников, рискуя в современном обществе остаться со всеми своими детьми на руках, – такова Жорж Занд. Но нужно мужество, чтобы так поступать перед лицом общества, столь сурово карающего за явные грехи. Все остальное – противоречие. Утверждать, что женщина способна в том и в другом случае быть цельной и последовательной, не значит презирать ее»{168}.
Во второй половине письма Галахов как бы прощается со своим чувством. Он говорит о том, как больно ему сознавать, что он должен искать счастия у другой женщины, и что встреча с этой другой навеки отдалит его от
IV
Галахов сдержал слово и осенью уехал в Россию. Обаяние Марии Львовны еще долго не теряло силы над ним. Он пишет ей, что, несмотря на время, расстояние и решимость, он иной раз столько же жаждет, сколько боится свидания с нею. «Мне жаль не выпитой чаши, я не встречу женщины, которая была бы в такой степени самой собою, столь свободной, непринужденной, лишенной предрассудков, как вы, которая так подстрекала бы любопытство, самолюбие, желание нравиться ей и иметь влияние над нею»{171}. Одно письмо он кончает так: «Дай Бог вам всего лучшего. Ужели мы будем так долго в разлуке? А годы идут. Я ничего не понимаю ни в человеке, ни в судьбе, ни в чем. Надо верить в бессмертие или быть счастливым. Будьте счастливы, мой друг»{172}.
Она тоже не была счастлива. Ее отношения с Огаревым становились все мучительнее. Несмотря на шум и блеск своей жизни, несмотря и на мимолетные свои увлечения, она чувствовала себя глубоко одинокой, жаждала любви и с тоскою взывала к Огареву. Между ними шла бесконечная переписка, запальчивая и мятежная с ее стороны, полная мягкости и рассуждений с его стороны. Это были настоящие переговоры о мире, и каждая сторона настаивала на своих условиях. По существу это был тот же конфликт, как между Марией Львовной и Галаховым. Огарев требовал, чтобы в основу их совместной жизни была положена отныне не слепая сила страсти, а разумная человечность; он требовал строгого равенства отношений и взаимной свободы, при которой он, мужчина, мог бы беспрепятственно отдаваться высшим запросам своего духа; любовь не должна ни поглощать его всецело, ни даже в малой степени связывать. При этом Огарев, разумеется, не спрашивал себя, что станет делать со своей свободой женщина. Не спрашивала и Мария Львовна, но с верным чутьем своего женского интереса она гневно отвергала этот холодный договор: любовь безусловна, она берет всего человека, ей нельзя отвести уголка в сердце; настоящая любовь не терпит равенства и свободы:: «я хочу властвовать или быть рабой»{173}.
В этом споре, Галахов, доверенный и мужа и жены, был, разумеется, всецело на стороне Огарева. В ответ на письмо Марии Львовны к Огареву, которое последний показал ему, он пишет ей: «Нет, женщина не должна и не может властвовать в любви, потому что сколько-нибудь развитой мужчина не может подчинять свои убеждения и тенденции, как бы вверенные ему человеческим обществом, вкусам и взглядам женщины, часто неверным. Подчиниться должны вы. Признайте суверенитет общих истин, научитесь обуздывать ваши неопределенные желания и вкусы, перестаньте верить, что всякий инстинктивный порыв и каждая своенравная мысль законны – и вас будут любить нежно и беззаветно»{174}.
Неудачный роман с Марией Львовной не прошел бесследно для внутреннего развития Галахова. Ему дорого стоило расстаться с мечтою о личном счастии, но вместе с тем он окончательно вышел на свободу, по крайней мере, в сознании. Мы располагаем еще только одним его письмом к Марии Львовне – от 18 декабря 1842 г. Оно всецело посвящено ей, анализу ее положения, но для нас оно удивительным светом освещает его собственную душу.
Он задается вопросом, почему она чувствует себя так безмерно несчастной и печальной. Неужели потому, что она видит охлаждение к ней Огарева? Но она первая охладела к нему, да и никогда особенно не дорожила его любовью. Почему же она теперь мечется в тоске и так страстно добивается хотя кое-как оживить угасшее чувство? Очевидно, дело не в Огареве и его охлаждении; это просто знак болезненного состояния ее души. «Я знаю: есть люди, которые должны пройти через тяжкие испытания. Они живут и чувствуют, как их охватывает холод смерти; они кажутся мертвыми среди окружающего их мира, и носят пожирающий пламень в своей душе. Ища спасения, они цепляются то за человека, то за вещи, и долго без успеха, пока в судилище своей воли не принесут своего самовластного
Мария Львовна не последовала этому совету, да и могла ли она? Она продолжала искать счастья по-своему, любила и заблуждалась, и умерла, десять лет спустя, в духовной и материальной нищете. Но и Галахов, как Моисей, только издали увидел обетованную страну. У него хватило сил освободиться только наполовину, – потому что в каждом освобождении – две ступени: мало стать вольноотпущенным, – надо стать еще свободным, как свободен человек свободнорожденный. На деле Галахов до конца ни очага себе не устроил, ни алтаря общей идее; он так и остался «лишним человеком». Еще семь лет скитался он по Европе, лишь изредка наезжая домой, разделяя высшие интересы своего века и влача, как проклятие, свою роковую праздность. Последние два года своей жизни он был особенно дружен с Герценом, много спорил с ним (одним из этих разговоров начинается «С того берега») и писал ему письма, полные оригинальности{176}. Он умер в 1849 году.
Глава шестая
Н. П. Огарев{177}
1. Помещик
I
Село Верхний Белоомут, ныне Зарайского уезда, Рязанской губернии, бывшее «Государево дворцовое ловицкое село» на р. Оке, указом императрицы Екатерины II от 3/6 августа 1762 г. пожаловано было в вечное и потомственное владение камер-юнкеру и лейб-гвардии Преображенского полка капитан-поручику Михайле Егорову сыну Баскакову, «за отменную и всем верноподданным известную службу, верность и усердие к Ее Императорскому Величеству и Отечеству», то есть за помощь Екатерине при ее воцарении. В этой вотчине при 600 душах числилось 8127 дес., из них луговой земли 1470 дес., под строевым дровяным лесом – до 5500, а остальная земля – под дворами крестьянскими и в числе неудобной[117].
От Михаила Баскакова Верхний Белоомут перешел к его брату Ивану, а от последнего – к его дочери, Елизавете Ивановне, вышедшей замуж за Платона Богдановича Огарева: это были отец и мать «идеалиста 30-х годов», поэта и эмигранта Николая Платоновича Огарева. Мать скончалась в 1813 г., через несколько дней после рождения Николая Платоновича, и имение это по наследству перешло к нему. В 1834 г., по достижении совершеннолетия, он и вступил во владение белоомутской вотчиной. Перед нами копия официального акта о вводе Н. П. Огарева во владение Верхним Белоомутом: 3 июня 1834 года зарайский исправник Лагвенов ввел московского главного архива министерства иностранных дел студента Николая Платоновича Огарева во владение доставшимся ему по раздельному акту с отцом его, действительным статским советником Платоном Богдановичем, и сестрой, полковницей Анной Платоновной Плаутиной, движимым и недвижимым имением, состоявшим по 7-й ревизии из 1350 душ, с их женами и обоего пола детьми, с господским и крестьянским строением, со скотом рогатым и мелким, с лошадьми, птицей и со всем крестьянским имуществом.
По свидетельству В. К. Влазнева, рязанского этнографа и публициста, уроженца Верхнего Белоомута[118], об Огаревых вообще и в особенности о Н. П. Огареве среди крестьян сохранилась самая добрая память. Барщины здесь совсем не существовало, а оброк был не велик: вначале бедные крестьяне платили 5 руб. асс., средние – 10, богатые – 15; позднее платили оброки за ¼ тягла 15 руб., за ½ – 30 руб., за ¾ – 45 руб. и за полное тягло 60 руб. Соразмерно оброку, крестьяне пользовались лугами, лес же отпускался на необходимые потребности каждому. Во внутреннее управление господа не вмешивались, бурмистры избирались сходом, и он же определял оброчную раскладку, рекрутские и другие общественные повинности. Белоомутские крестьяне жили хорошо, вели большую торговлю пшеницей, рогатым скотом, держали трактиры, заключали контракты по откупам, подрядам и другим делам, вследствие чего многие крепостные приобрели большое состояние. До 1839 года Н. П. Огарев наезжал сюда не более двух-трех раз, всегда на самое короткое время. Г. Влазнев передает со слов стариков несколько случаев, характеризующих гуманность молодого помещика, который, между прочим. Строго запрещал крестьянам кланяться ему в ноги и стоять перед ним без шапки, давал крестьянам заимообразно деньги на покупку рекрутских квитанций и наем охотников и т. п.
Пока старик Платон Богданович был жив, молодому Огареву не приходилось и думать о вмешательстве в его крепостное хозяйство: отец из патриархального принципа крепко держал в своих руках бразды правления и еще на смертном одре назначил женившемуся сыну, который через несколько месяцев должен был унаследовать все громадное имущество, ничтожное содержание в 4000 руб. асс. на год. Эта роль бесправного барина, человека, чувствующего себя ответственным за зло окружающей его жизни и вместе не властного вмешаться в нее, заставляла Огарева сильно страдать. Уже с половины 1836 года он горько жалуется на это в письмах к друзьям; так, в самом начале 1838 г., он пишет: «Индустрия – великая вещь, а я, честь имею вам рекомендоваться, отчасти в числе г-д проприетеров, следовательно, людей наиболее ею занимающихся, – говорю отчасти, ибо моя воля стеснена отцом, а болезнь его и детская привычка покорности не позволяет с ним спорить; но как это больно, друг! видеть пользу и не иметь воли сделать ее; это для меня одно из удушающих несчастий; я равнодушно не могу думать об этом, ибо в душу гнездится ужасная мысль… а нет – другого конца не вижу. Думаю: я бы то или другое сделал, но теперь нельзя, когда же?..{178}
Эта «ужасная мысль» – об освобождении через смерть отца ради «пользы других» – осуществилась 2-го ноября 1838 года. И вот уже в начале января следующего года молодой наследник говорит в письме к другу об обязанности сделать из доставшихся ему 4000 душ по возможности что– нибудь лучшее, «по возможности вывести их из полускотского состояния», а вслед затем сообщает, что занят, между прочим, составлением «прокламации к своим подданным»{179}. Очевидно, в это время у него сложился план освобождения белоомутских крестьян, к исполнению которого он и приступил в марте того же 1839 года.
Огареву приходилось считаться с волей и вкусами его жены, Марии Львовны, и есть основания думать, что она, если не прямо, то косвенно противилась его замыслу. Так, вероятно, в апреле 1839 г., он пишет ей из Белоомута, что с величайшим нетерпением ждет ее ответа: «Неужели же ты мне напишешь: нет? Этого быть не может. Надо, надо кончить это дело, я чувствую, что это будет один из хороших поступков. Разумеется, не что– нибудь отличное, потому что я, право, ничего не теряю»{180}. Последние слова имеют целью, конечно, успокоить жену относительно денежных последствий дела. Что с этой стороны были возражения, показывает следующий отрывок из французской записочки Огарева к Марии Львовне, должно быть, начала 1840 года: «Marie, клянусь, что я тебя не понимаю. За что ты сердишься на меня? Находишь ли ты, что 4 тыс. так уж мало? Ну, если хочешь, возьми себе сколько хочешь. Я сказал – 40 тыс. на весь дом. Ну, устраивайся так, чтобы иметь на свой туалет сколько хочешь… Еще менее я понимаю, что тут дурного, не брать взаймы 30 тыс. для покупки совсем бесполезной, когда дела не в лучшем виде и потому что я хочу освободить своих рабов?.. О, Мария, Мария, дорогой ангел, неужели же я должен отказаться от моих планов, благородных, гуманных, честных, для того, чтобы развлекаться всю жизнь?»{181} Эти выдержки ясно показывают, что Огарев был не совсем свободен в своих действиях; если он взял с крестьян безотносительно довольно большую выкупную плату, то высоту ее, как справедливо говорит автор примечаний к «Переписке недавних деятелей», следует приписать скорее денежным потребностям жены, чем идеалиста-мужа.
С другой стороны, сам Огарев приступал к освобождению своих крестьян без особенного пыла. В цитированном выше письме его от 8 января 1839 года, где идет речь о его обязанности вывести крепостных из полускотского состояния, он говорит: «А я не чувствую к тому способности, не чувствую влечения; эта обязанность еще не перешла в любовь. Я чувствую влечение к знанию и искусству. Я хочу писать, – это потребность, это желание, перешедшее в любовь»{182}. Действительно, так называемая «гражданственность» в это время и еще долго потом стояла для Огарева на заднем плане. Уже с конца университетского периода, его внимание, как и внимание Герцена, обращается от общественных вопросов всецело в другую сторону – к вопросам частью чистого познания, частью личного совершенствования. Он не забывает, что конечная цель – все-таки практическая деятельность, борьба за правду; но он считает нужным предварительно вооружиться и очиститься для этой борьбы, – с одной стороны, «обнять весь мир знания, провидеть начало и результаты идей», с другой – вытравить в себе все дурные наклонности, наполнить душу любовью и научиться «столько сильно любить, сколько полно знаешь»{183}. На этой внутренней, индивидуальной задаче, – на выработке мировоззрения и характера, – сосредоточивается теперь весь его интерес, и если прибавить сюда еще религиозно-мистическую окраску, которую приняли эти стремления у него, как и у Герцена, да страстный культ любви и дружбы, достигающий в это время у обоих кульминационной точки, то станет понятым сравнительное равнодушие Огарева к делу освобождения его крестьян.
15 марта 1839 года Огарев с женой приехал к ссыльному Герцену во Владимир{184}. Это было первое свидание друзей со дня выслушания приговора о ссылке и первая их встреча с женами друг друга. Пять дней, проведенные ими вместе, прошли в каком-то непрерывном упоении; известно, как все четверо пали на колени и молились перед распятием, как совершилась их «великая мистерия» слияния их в одну душу. Они верили, что в этом порыве «выгорело нечистое и себялюбивое начало их душ». «Дружба наша, – писала Н. А. Герцен Огаревым спустя несколько дней после свидания, – лестница к совершенству, и ею мы дойдем до него. Дружба и любовь – ограда душам нашим, ограда, поставленная самим Господом; ничто нечистое, ничто низкое не переступало ее, и пылинка да не коснется нас во веки!»{185} Таково было и настроение Огарева.
И вот, 19 марта, прямо из Владимира, еще не остыв от пережитых здесь восторгов, Огарев поскакал в Белоомут, чтобы переговорить с здешними мужиками об их освобождении. Во Владимире друзья, вероятно, и совсем не говорили об этом деле; во всяком случае замечательно, что в двух письмах Герценов от 21 марта к Огареву и к Марье Львовне оно не упоминается ни одним словом. «Грустишь, чай, ты в одиночестве, – пишет Герцен Огареву. – Но, я уверен, после нашего свидания это одиночество именно принесет большую пользу. Я сам сознаю, что как-то улучшился взглядом и делом после четырех дней»{186} – и только; ни одного слова поздравления, сочувствия, поощрения или совета по поводу предпринятого Огаревым дела.
Г. Влазнев передает, что Огарев, созвав сход, объявил белоомутцам свое намерение освободить их и передать им всю землю за небольшую плату, и велел им прислать к нему выборных в Москву для составления договора. Г. Влазнев рассказывает также со слов белоомутских старожилов следующую историю. По отъезде Огарева, тогдашний белоомутский бурмистр, Ракитин, с некоторыми богатыми односельчанами задумали обойти и владельца, и свое общество. Именно, эти богачи, во главе с Ракитиным, всего 11 человек, поехали в Москву к Огареву и объявили ему о полном несогласии крепостных выйти на волю; при этом бурмистр и его товарищи выразили желание получить свободу с заливным заокским лугом, составлявшим третью часть всей луговой земли с. Белоомута, и предлагали за этот луг и свое освобождение 50 тыс. р. серебром. Огарев наотрез отказался уступить им луг, как общую собственность всего крестьянского населения, и соглашался уволить их только с дворовой землей. Между тем, общество, в свою очередь, снарядило ходоков в Москву, которые и раскрыли происки Ракитина и передали Огареву согласие крестьян на их освобождение. Насколько точен этот рассказ, мы не знаем; но что-то в этом роде, по-видимому, действительно случилось, судя по аналогичным слухам, которые сообщает Анненков.
Как бы то ни было, зимой 1831–1840 г.г. очевидно, вопрос был окончательно выяснен с обеих сторон, и в начале марта 1840 г. мы снова видим Огарева в Белоомуте. Перед нами рукописное письмо его к Марье Львовне, помеченное: Белоомут, 5 марта. «Вот я где, – пишет он, – А отрады нигде. Здесь полупонятый умными, совсем не понятый дураками, я только печально могу взглянуть на этот быт полуобразованных мужиков. Те, которые подстригли бороды и надели длинные сюртуки, смекают и то, и другое, и, может быть видят во мне не злонамеренного человека; те, которые остались в серых кафтанах, хотят иметь барина, который спускал бы им неплатеж оброка. Вот из чего состоит это знаменитое село, где я обретаюсь на несколько часов… Теперь около полуночи. Завтра созову сходку, поговорю и поеду далее. Дней 16 или 17 достаточно на все»{187}.
Формально договор с крестьянами был заключен только 18 октября 1840 года и затем, пройдя все нужные инстанции, утвержден государем 26-го июня 1842 г.[119] После этого Огареву оставалось еще только явиться в рязанскую гражданскую палату для совершения записи; но он, очевидно, не знал об этом требовании закона и уехал за границу, не исполнив его. Вследствие этого, сенат предписал отыскать его и понудить явиться в рязанскую гражданскую палату. Министерство внутренних дел разослало циркуляр об этом по всей империи, но, конечно, без пользы; затем тот же циркуляр был разослан всем консульствам за границей. Наконец, в ноябре 1845 года берлинское посольство известило, что Огарев являлся туда для засвидетельствования своего паспорта на обратный проезд в Россию и «на сделанное ему объявление отозвался, что он не понимает, почему договор его с крестьянами не приведен еще в исполнение, и что он возвращается в Россию именно для окончания этого дела». Из Берлина Огарев, ждавший денег от Герцена, выехал около 20 января 1846 года и, очевидно, немедленно по приезде в Москву отправил в Рязань человека с доверенностью на совершение записи в гражданской палате; эта запись была совершена 30 января.
Договор был заключен на следующих условиях. По 8-ой ревизии в Верхнем Белоомуте значилось 1870 душ: за исключением 42-х душ, ранее отпущенных на волю, и 8 дворовых, «проданных» с семействами Огаревым его сестре, ныне увольнялись в свободные хлебопашцы 1820 душ. Пахотной земли в вотчине не было, а числилось 8127 дес. леса, луга, выгона и усадебной земли, которые вместе с рыбными ловлями и прочими угодьями переходили в вечную собственность увольняемых крестьян. «За таковое увольнение и уступки им в собственность всех помянутых земель и угодий» крестьяне обязались: во-первых, уплатить выкупных денег 142 857 руб. 14 коп. серебр., в число коих они при заключении первого условия, 18 окт. 1840 г., внесли Огареву 57 142 руб. 85 коп., а остальные 85 714 руб. 28 коп. обязаны уплатить в десятилетний срок со внесением каждогодно 4 % с остающейся к уплате суммы: во-вторых, уплачивать в законные сроки долг сохранной казне Московского опекунского совета по займу, сделанному Огаревым 18 марта 1837 г. на 26-летний срок в 310 000 руб. асс., сколько этого долга еще значилось за трехгодичной уплатой; наконец, в-третьих, по выплате в течение 10 лет выкупной суммы внести в 3-годичный срок без процентов оброчную недоимку 11 428 руб. 57 коп. сер. Недоимка эта позднее была прощена Огаревым.
По расчету, сделанному В. И. Семевским, долга сохранной казне оставалось еще в момент заключения договора 82 512 руб. серебром. Таким образом, сюда белоомутские крестьяне должны были вносить ежегодно в течение 23-х лет по 3588 руб. сер., да проценты из 5-ти за сто, что в первый год составляло 3946 руб. сер., во второй – 3767 руб. и т. д.; выкупная же сумма при раскладке поровну на 10 лет ложилась на них ежегодно платежом в 8571 руб. сер., да процентами, которые в первый год составили сумму в 3086 руб. сер., во второй – 2743 руб. и т. д. Итак, всего крестьяне должны были выплатить: в первый год около 19 тыс. руб. серебром, во второй – 181/2 и т. д. с ежегодным понижением.
О дальнейшей судьбе этой сделки мы имеем следующие сведения. В 1847 г. крестьяне просили Огарева перезаложить их в опекунском совете для покрытия выкупной суммы, «опасаясь, – писали они, – в противном случае после стольких пожертвований поступить в прежнее крепостное состояние». Из письма Огарева к белоомутскому старшине от 23 дек. 1847 г. видно, что опекунский совет выдал ему 56 673 руб. сер., так что за крестьянами осталось еще 13 071 руб., за каковую сумму Огарев больше процентов не желал получить. Наконец в 1852 году, по причине затруднения в платеже долга опекунскому совету, общество продало купцу Розанову 1100 дес. строевого леса на вырубку за 550 000 руб. серебром, каковой суммой и был покрыт означенный долг; уплата же процентов опекунскому совету в размере 1 руб. серебром с лугового участка окончена в 1875 году.
Договор, заключенный Огаревым с белоомутскими крестьянами, вызвал в литературе самые противоречивые суждения. П. В. Анненков, излагающий его содержание «по слухам и воспоминаниям современников», признает сумму, полученную Огаревым, ничтожной в сравнении с ценностью уступленных им угодий. Напротив, В. И. Семевский, имевший в руках копии с делопроизводства по увольнению крестьян Огарева, находит сделку обременительной для крестьян и замечает: «Так как Огарев был не заурядным помещиком, имевшим в виду только свои интересы, а очень много мечтал в это время с приятелями относительно уничтожения крепостного права в России, то от этого «идеалиста 30-х годов» можно было бы ожидать большей уступчивости крестьянам».
Суждение В. И. Семевского, как заметил уже автор превосходного исследования о крепостном праве в Рязанской губ. А. Д. Повалишин, основано на ошибке. Дело в том, что г. Семевский при определении единицы выкупа принял в расчет только количество освобождаемых душ и, разделив выкупную сумму на число увольняемых крестьян (236 796 руб. на 1820 душ), пришел к заключению, что Огарев взял по 130 руб. серебром с души, – цифра довольно высокая даже для Рязанской губ. На это Повалишин справедливо возражает, что такой механический расчет правилен только в тех случаях, когда крестьяне выкупали свою личность и не уносили с собой никакого имущества; в последнем же случае стоимость его непременно должна быть принята в расчет для правильной оценки условий выкупа. Деление же выкупной суммы на количество уступленных десятин (8127) дает выкуп за десятину в 29 руб. 13 коп. Теперь надо вспомнить, какова была уступленная земля: мы видели, что она состояла из 1470 дес. луговой земли и 5500 десятин леса. Белоомутские луга, по свидетельству того же знатока Рязанского края, расположены по р. Оке (следовательно, поемные) и едва ли не лучшие, после Дедновских лугов по всей губернии; что же касается леса, то он, очевидно, представлял миллионную стоимость, если только 1/5 его, проданная крестьянами, как мы видели, на сруб, спустя несколько лет после освобождения, принесла им 550 тыс. руб. сер., то есть сумму в два раза большую, чем весь их выкуп. Если прибавить сюда еще богатейшие рыбные ловли, то станет понятным, почему белоомутские крестьяне доныне считают Н. П. Огарева своим «благодетелем». Очевидно, такого же взгляда держался и чиновник межевого ведомства (позднее директор межевого департамента) Ржевский, который, по свидетельству Анненкова, приехав в 1861 году в Белоомут для размежевания, сказал старикам: «Видите, какая еще благодать остается вам по милости помещика, отдавшего вам все это за бесценок; а он теперь очень нуждается, – что бы вам собрать тысяч сто и послать к нему? На что старики задумчиво отвечали: «точно, надо бы».
Предоставляя в собственность крестьянам всю землю, Огарев в самом договоре определил способ пользования ею. Распорядок, установленный им, в высшей степени замечателен по замыслу, как попытка создать автономную крестьянскую общину, основанную на равновесии личного и коллективного начал. Вся луговая земля должна быть разделена крестьянами по взаимному их соглашению на 1820 равных участков, которые отныне остаются в их семействах собственными и наследственными, точно так же дворовые и огородные места в настоящем их размере становятся наследственной собственностью тех, которые на этих местах действительно поселены. Напротив, лесные дачи, дабы сохранить их от произвольного истребления, на участки не делятся, а остаются в общем владении увольняемых крестьян, с тем, чтобы количество нужного на сруб леса для каждого из нуждающихся в том крестьян определялось на мирской сходке; на основании состоявшегося здесь приговора сельское правление и должно выдавать крестьянину позволение с указанием места рубки. Земля выгонная, рыбные ловли и прочие угодья с удобными и неудобными местами остаются у крестьян также в нераздельном владении; здесь, – говорится в договоре, – обыкновенная мера участия каждого из крестьян определяется домашними их потребностями; но, в случае встретившейся чьей-либо нужды, выходящей из круга обыкновенности, как-то: в пользовании из тех угодий более значительном, нежели как обыкновенный быт допускает, – мера такового участия и условности, с ним соединенные, должны назначаться общим согласием крестьян на их сходе, которое сход утверждает своим приговором. Наконец, и отвод вновь мест под поселение должен производиться не иначе, как с мирского приговора, смотря по возможности и удобству.
Весь этот широкий план, однако же, на деле привел к весьма плачевным результатам, в значительной мере по вине самого Огарева. Анненков рассказывает, что в Белоомуте уже и раньше богачи платили государственные повинности и оброк за неимущих, пользуясь за то их угодьями; теперь, при освобождении, выкуп лег преимущественно на тех же богачей, и, благодаря этому, бедные крестьяне сделались их неоплатными должниками, то есть попали к ним в полную кабалу[120].
В довершение правительство при утверждении освободительного акта отчислило некоторые оброчные статьи к ведомству государственных имуществ под предлогом необходимости оградить от расхищения столь ценные в государственном смысле угодья. Таким образом грандиозный замысел, великодушный и теоретически-правильный, на практике породил нелепость. По совершенному незнакомству с действительными условиями сельского быта, с жизнью вообще, Огарев оказался настоящим «идеалистом 30-х годов». По словам Анненкова, побочный брат Огарева, рожденный от крестьянки, никогда не мог простить поэту этого дела. «Зачем барченок этот, – говорил он, – не взял с богачей два, три, пять миллионов за свободу, которой они только и добивались, и не предоставил потом даром всему люду земли и угодья, освобожденные от пьявок и эксплоататоров?»
Но белоомутские крестьяне до сих пор чтут с благодарностью память своего бывшего помещика. Когда в 1877 году, 31 мая, он умер в Гринвиче, они, узнав об этом, на сельском сходе постановили приговор такого содержания: «Принимая во внимание все оказанные им нашему обществу неизгладимые из памяти благодеяния, как в бытность крепостного права, так и при отпуске на волю в свободные хлебопашцы в количестве 1820 душ, со всеми угодьями, состоящими при нашем селе, за соразмерную без отягощения нас сумму, мы единогласно постановили: дабы почтить память нашего незабвенного и любимого нами бывшего помещика Н. П. Огарева, с сего 1877 года учредить отныне и на все времена: в день смерти его, 31 мая, каждогодно в воскресный день, ближайший к этому числу, творить об упокоении души его и родителей его поминовение в церкви через священнослужителей сборной панихиды и, кроме того, ежедневно иметь поминовение души его с родителями; расход на это производить из общественных сумм». Кроме того, из двух новых приделов кладбищенской церкви в В. Белоомуте, освященных в 1879 году, один назван Никольским по святому, имя которого носил Огарев; наконец, в 1900 году, по ходатайству белоомутского общества, разрешено учредить в Белоомуте библиотеку имени Н. П. Огарева. Как в библиотеке, так и в волостном правлении висят его портреты. Когда летом 1901 года вдова поэта, Наталия Алексеевна Тучкова-Огарева, прислала в Белоомут его портрет, сельский сход постановил искреннейше благодарить ее «за в дар присланный портрет ее супруга, – сказано в приговоре, – бывшего нашего помещика Николая Платоновича Огарева, память о котором в продолжение шестидесяти лет со дня освобождения нашего жила, живет и вечно будет жить в сердцах наших семейств, как об отце и благодетеле, щедро наградившем наше общество своим имуществом, которым мы, владея и пользуясь, живем обеспеченно»{188}. Немногие из помещиков крепостного времени оставили по себе такую светлую память среди своих крестьян, немногие поминаются доныне в сельских церквах. И есть что-то глубоко-скорбное и вместе примиряющее в этих заботах рязанских мужиков о душе изгнанника, чье тело зарыто в далекой, чужой земле{189}.
II
По освобождении белоомутских крестьян у Огарева оставалось еще, по– видимому, около 2000 крепостных. Почему он не освободил и их? Думал ли он, что есть и другие способы «вывести их из полускотского состояния», кроме отпуска на волю? Очень вероятно, что он решился предоставить Белоомут его собственным силам именно потому, что мог обеспечить эту общину более чем достаточными природными ресурсами, тогда как остальные его вотчины были гораздо беднее. Анненков рассказывает, что к прочим своим деревням Огарев думал приложить иную систему освобождения, именно – путем устройства фабрик на вольном труде, которые дали бы крестьянину возможность всегда находить заработок. Но в ближайшее время он не исполнил этого плана; весной 1841 года он уехал за границу и прожил там, с небольшим перерывом, почти пять лет. Когда в начале 1846 года, окончательно разойдясь с женою, он вернулся в Россию, его денежные дела были крайне расстроены и, вдобавок, ему приходилось выдавать крупные суммы на содержание жене. В конце 1846 года мы видим его в Старом Акшене, родовом имении его отца, Саранского уезда, Пензенской губернии. Здесь он самолично принимается за хозяйство и, как видно, пытается осуществить свою старую мысль об улучшении быта крестьян чрез вольнонаемный труд на заводах. Его настроение и взгляды были теперь далеко не те, что шесть лет назад. Без сомнения, он с самого себя списал портрет Андрея Потапыча в первой главе своей стихотворной повести «Господин»:
Сохранились три письма Огарева от второй половины 1847 г., чрезвычайно ярко рисующие его замыслы и деятельность по отношению к крепостным в эту эпоху[121]. Поэт, мечтатель, идеалист превратился в деятельного, рассудительного, настойчивого хозяина; он устраивает сахарный и винокуренный заводы, даже сам работает на них в качестве чернорабочего для ознакомления с техникой производства, собирается купить бумажную фабрику в Симбирской губ., ездит на ярмарки и торги, ведет обширное сельское хозяйство и пр. Подобно тому же Андрею Потапычу, он держит у себя на полках
И ряд практических журналов.{191}мало того, он сам пишет агрономические и экономические статьи.
Огарев поселился в деревне несомненно с двоякой целью: добыть денег на уплату долгов и провести совершенно определенный, зрело обдуманный план реформы крепостного уклада, которая представлялась ему в данном случае, по-видимому, более целесообразной, чем простой отпуск на волю. Это был план педагогического свойства в самом широком смысле слова: план приручения крепостных к свободному труду. Эти две задачи казались ему неразрывно связанными одна с другой; он знал, что вольный труд гораздо производительнее рабского.
Упомянутые выше письма Огарева 1847 года (к Коршу и Грановскому) показывают, что он не упразднил барщину, он только всячески поощрял переход на оброк, который взимал в размере 60 руб. ассигнациями; все же остальные работы, как сельскохозяйственные, так и заводские, кроме немногих, исполняемых в барщине, он старался производить платным трудом. Это была ломка всего хозяйственного строя и, разумеется, на первых порах она должна была встретить отпор со стороны крестьян. Преодолеть это глухое сопротивление, не прибегая к насильственным средствам, оказалось почти невозможным. Огарев рассказывает друзьям, что однажды даже велел наказать одного мужика розгами, чтобы заставить его вторично перепахать дурно вспаханное поле. «Вы скажете – плантатор! Потому что дело идет о барщинной работе. Я вам отвечу, что мужики свою собственную пашню пашут точно так же скверно, утверждая, что если Господь уродит, то хлеб будет». Впрочем, наказание розгами он употребил только один этот раз, заменив его ссылкой в заводские работы на несколько дней. Апатия крестьян, их лень, грубость нравов, невежество приводили его в ужас, отнимали у него энергию. «Здесь надо иметь страшное терпение, друг мой, – пишет он, – чтобы выдерживать упорное неразумие общины, которое оскорбляет на каждом шагу, и делать свое дело по методе, не вовсе свойственной моему характеру, т. е. приказывать и требовать беспрекословного повиновения. Сколько ни стараешься достигнуть повиновения, приобретением доверия, но нет!.. Я же к несчастию, особенно поставлен в тяжелое положение хлопотать с мужиками, которых здравый смысл развращен влиянием многочисленной дворни со всеми ее лакейски-аристократическими замашками, местничеством и ленью, хлопотать с этой самой дворней и заставлять делать то, что хочу, стараясь обходиться по возможности без плантаторских средств убеждения. Все, что могу сказать, – это ужасно трудно. Но необходимо. Для собственных выгод мне надо систему барщинной работы свести на систему заплатного труда, и это никак не ложится в мужицкие головы. А ведь, кажется, не глупый народ, да вот с детства нянька зашибла; ничем не вразумишь»{192}.
Главным средством «вразумления» должна была стать, конечно, школа. Вопросы народного образования давно уже занимали Огарева. Уже около 1836 года он пишет – и бросает, не кончив, – трактат о воспитании; несколько позднее он изобретает новую «методу обучения в народных училищах» и просит друга прислать книг о ланкастерской системе, чтобы сравнить ее со своей[122]. Теперь, едучи в деревню на оседлое житье, он, разумеется, подобно своему Андрею Потапычу, привез с собой и «народных школ обзор». И вот, летом того же 1847 года из Акшена отправляется в Москву, к Грановскому и Коршу, разработанный до мелочей план народной школы, и затем в письмах беспрестанно повторяется просьба об учителе, которого должны отыскать те же друзья; школу предполагается открыть тотчас по приезде учителя. План этот, писанный рукой самого Огарева, находится в Московском Румянцевском музее среди бумаг Е. Ф. Корша; он настолько замечателен, что мы считаем нужным воспроизвести его здесь целиком.
«Прежде всякого плана школы нам надо согласиться в основаниях (principes) народного образования. Для этого я предложу один вопрос: что мы называем невежеством? Если мы согласны в определении невежества, то мы не можем разойтись в определении образования. Невежество – двух родов: или простое незнание истины и действительности (г alit), или искаженное понятие истины и действительности, что составляет заблуждение (erreur) и предрассудок (superstition). В этом, я думаю, спорить нельзя. Теперь посмотрим, в какой форме и тот, и другой род невежества является в нашем народе. Станем отвечать на 1-ый вопрос: чего наш народ не знает? – Он не знает:
1) Личного достоинства человека. Отсюда отсутствие понятия чести, права и гражданства. Однако в народе существует некоторый кредит, однако существует некоторого рода законность, однако каждый мужик – член общины. На это я стану отвечать в отделе невежества par erreur et superstition. Из понятия личного достоинства отчасти происходит отсутствие деятельности. Говорю отчасти, потому что это только одна из причин косности нашего народа; о других я скажу после. Косность, непосредственная косность, лень ума и рук, если она не есть апатия после огромных несчастий или идиотизм, необходимо заставляет предполагать отсутствие понятия о личном достоинстве. Человек самостоятельный не может не действовать.
2) Народ не знает никакого научного объяснения естественных явлений и приложения науки к промышленности. Его труд основан на неподвижной рутине, и все его понятия в механике и земледелия тотчас перебрасывают в невежество par erreur et superstition.
Теперь разберем же его заблуждения и предрассудки.
1) Он привык думать, что рожден рабом и что на это воля Господня. В привычке к рабству и в вере в фатализм Божьего произвола – корень всех его заблуждений и предрассудков.
Он верит, что жизнь его, его достояние, удача и неудача в предприятиях до такой степени в руках Провидения, что он даже не заботится сознательно о сохранении жизни и здоровья. Если у него дом неудобен, одежда нехороша, двор грязный, он ничего не спешит поправить или изменить, потому что жизни-то не спасут никакие человеческие пособия и все будет только как Богу угодно. Он скверно пашет и молится о дожде или ведре. Эта вера снимает с него обязанность сколько-нибудь мыслить, даже запрещает ему мыслить, и попы спешат ему сказать, что изменить statu quo, на который была воля Господня, значит идти против воли Господней. Если вы откровенно подумаете, то, может быть, и возразите мне, что попы говорят не тем языком; но, без сомнения, согласитесь, что они при всяком удобном случае говорят именно ту своим языком. Заметьте по статистическому опыту в наших деревнях, что не более 5 % крестьян богатеют. Мы сами невольно привыкли считать их исключительными людьми. Если остальные, то есть масса (не исключительные люди), работают и кормятся, то это потому, что они по невольному и бессознательному опыту чувствуют, что Провидение не положит им печеного хлеба в рот и не спасет их от замерзания, если бы они голые вышли на мороз. Но даже и исключительные люди в поступках идут на
2) Как вера в фатализм божьего произвола дает нам формальную религиозность помимо всякого нравственного содержания, так привычка к рабству, признанному законодательством, дает нам формальную законность помимо всякого права, формальное судопроизводство помимо правосудия и общинный быт, который есть формальное равенство. Я не знаю, как иначе назвать равенство подати при неравенстве сил, равенство земель при неравенстве трудов и капиталов. Наша община есть равенство рабства. Мир (мирское управление) есть сборище, на котором каждый является палачом и жертвой, завистником и боящимся зависти; мир есть выражение зависти всех против одного, общины против лица. Если на Западе идея равенства требует, чтоб всем было равно хорошо, то на миру равенство требует, чтобы всем было равно дурно. Результат всего общинного, административного и судебного устройства тот, что мужик (лучше скажу, русский человек вообще) не в состоянии понять, чтобы человек мог не принадлежать чему-нибудь, что он может быть сам по себе. Все, что здравый смысл должен вносить в общественную жизнь, у нас пробивается по секрету, обходя обманом закон и общинное устройство. Все это опять приводит к отсутствию деятельности и честности, к вечному испугу и нехотению постоять за свое право открыто. Гражданственный формализм делает то, что для народа идеал грамотного человека есть делатель фальшивых бумаг, то есть человек, который может писать фальшивые виды и кляузные просьбы и ответы; а между тем кляуза есть – хотя воровским путем – восстановление общечеловеческого права, потому что обманывает формализм гражданственности, отличающийся отсутствием права. Странное совпадение плутовства с правосудием!
3) Предрассудков в земледелии и в обыденной жизни не оберешься. Сюда относится и привычка к трехпольному хозяйству, и привычка к известной стройке жилищ, способствующей грязности и болезням, и смесь поверий языческих и христианских, которые столько же смешны, сколько отвратительны. В отношении гигиены они уже становятся смертоносными.
Итак, три рода предрассудков: религия, гражданственное устройство (разумея под этим общинный быт, как коренное основание) и хозяйственное устройство. Общий результат их – опять косность в нравственном и индустриальном отношении. И вот против чего должно действовать воспитание. Очевидно, что невежество заблуждений и предрассудков составляет для воспитателя действительную борьбу, между тем как простое незнание непосредственно устраняется учением. В борьбе с предрассудками посредством воспитания мало одного учения, весь образ жизни учеников должен быть устроен ежеминутным противодействием предрассудкам, привитым с первого детства. Эта задача весьма нелегка, особенно при иных препятствиях, которых задняя мысль должна преследовать воспитателя. Но какие бы ни были препятствия, единство метода необходимо в воспитании. Этот метод, очевидно, должен быть противоположен всякому предрассудку. К счастию, этот метод есть существенная человеческая сторона в каждом человеке: это – рассудок, здравый смысл. Воспитывать здравый смысл значит истреблять предрассудки.
4) После этого введения перехожу прямо к плану моей школы сельского хозяйства.
А.
1) Ученики не будут принуждаемы исполнять какие бы то ни было обычаи, от которых пахнет обрядом и формализмом.
2) Ложь и обман будут преследоваться учителем следующим способом: показывая, что ложь из боязни напрасна, потому что отношения ученика и учителя отнюдь не будут основаны на страхе, а на уважении и соревновании. Обязанность учителя – всегда выказывать, во-первых, бесполезность и ненужность обмана, и потом его подлость. Это единственный путь приучить к честности.
3) Ученики встают в одно и то же время. Вставши, убирают комнату, умываются, расчесывают волосы и тогда идут к своим занятиям.
4) Постная пища уничтожается. Кушанья должны быть разнообразны; кроме мяса, приготовляемы из всяких овощей, легко добываемых мужиком. Развитие вкуса должно уничтожить лень. Уже Фурье заметил, что хороший обед – главная цель индустрии.
5) Ученик не входит в школу с грязными ногами.
6) Ученик, раз поклонившись на улице учителю, помещику или кому из старших, обязан надевать шляпу.
7) Ученик, прося прощения за проступок, не смеет становиться на колени. Он предупрежден, что это считается подлостью.
8) Матери, отцы и родственники могут навещать учеников, но ученики домой не отпускаются.
9) Время труда, завтрака, обеда и сна определено. Труд разнообразен. Урок и телесная работа сменяются 2 раза в день.
10) Ученики спят на кроватях. Сменяют белье два раза в неделю. Никогда не спят ночь одетые. Кафтан должен быть вычищен и платье не валяться где попало.
11) В комнатах воздух чист и зимой определенная температура.
12) Телесных наказаний не существует. Maximum наказания – отдельный арест.
14 (sic). Ученики должны знать наперед, что по окончании курса, в награду за успех, они получат освобождение от крепостного состояния с условием пробыть 4 года в своем крае[123].
Курс разделен на 4 года. Главное положение в течение трех первых лет: ученику ничего не говорится о фантастических предметах и исторических предрассудках. Учитель самыми уроками и обращением должен пробуждать соображение так, чтобы оно противоречило закоренелой нелепости.
Вот самые уроки: