Потом он почти всю дорогу спал, завалившись вглубь саней и не просыпаясь даже на остановках.
На полдороге до Раздольного в селе Мозжухине был обед, приготовленный в уцелевших от пожара комнатах дома убитого крестьянами помещика, отставного генерала Мозжухина. Пожар разрушил старое дворянское гнездо, пощадив только одно крыло огромного здания. Но тут все носило следы разгрома и расхищения всего мало-мальски ценного, вплоть до дверных ручек, печных вьюшек и оконных стекол. Впрочем, высланные вперед «князем Трубецким» — яицким казаком Твороговым — рабочие и дворцовые челядинцы привели разоренное гнездо в некоторый порядок. Разбитые стекла окон были заменены промасленной бумагой и бычьими пузырями, исковерканные стены закрыты коврами, полы застланы волчьими и медвежьими шкурами. Но поправить полуразрушенные печи было немыслимо, и поэтому в комнатах было холодно и дымно. Кое-как изготовленный высланными вперед дворцовыми кухарями обед оказался из рук вон плохим, и если бы недочеты его не покрывались обилием крепких напитков, весь обед был бы испорчен. От чада, стоявшего в холодных комнатах, у Пугачева разболелась голова, и он был не в духе. Сердился на своего бывшего любимца Творогова, злобно огрызнулся на заговорившего о делах Хлопушу, бешено обругал не вовремя полезшего с какой-то новой просьбой Прокопия Голобородьку
— Хошь тут-то отпустили бы душу на покаяние! Сгинь, постылый!
Едва пообедав, он велел вытащить на двор большое кресло и стал принимать выборных от Мозжухина и ближайших деревень. Сначала отвечал осаждавшим его запутанными просьбами мужикам ласково, именуя их «ребятушками» и «детушками», потом стал гневаться и обрывать просителей.
— Подушное сбавить просите? — сердился он. — Да много ли с души выходит-то? Да как у вас совести хватает, дуболомы? Волю я вам дал? Землю барскую получили? Чего вам еще нужно? Какого лешего вам не хватает? Власть у вас своя, выборная.
— Какая это власть? — возражали мужика — Воры сущие да грабители!
— Вы же их сами выбираете!
— Да что с того? Его выберешь, а он тебе сейчас же за пазуху норовит залезть, собачий сын! Куски рвут, душегубы!
— Который плох оказался — гони в шею!
— Все плохи оказывают себя! Покуда силы не имеет — хорош. А забрал силу — зубы волчьи враз вырастают! Заедают они нас! Пропадем!
— Помещиков вам, дурье, вернуть, что ли?
— Нет, это уж что?! Опять рабами заделаться? Не желаем! Так хотим, как у казаков на Дону… Чтобы никакой власти не было! Каждый сам себе хозяин и никаких!
— Сдурели вы, что ли, ребята? У казаков тоже своя власть выборные атаманы!
— Не желаем атаманов! У разбойников только атаманы бывают да есаулы!
— А кто подати собирать будет? С кого я спрашивать должон?
— И податей не надо! Будя! Весь век платили! Не желаем больше! Москва и без нас богатая! У казны денег и без наших грошей много! Пущай нам она, казна, теперь содержание дает!
У Пугачева налились кровью глаза, задергалась левая щека. Накатывался припадок бешеного гнева, когда он делался опасным и для окружающих, и для самого себя. Видя это, Хлопуша и Прокопий Голобородько с помощью Творогова стали гнать «депутатов».
Толпа поредела. Остались низко кланявшиеся «батюшке-царю» и что-то невразумительное бормотавшие старики. Пугачев смягчился и стал их расспрашивать о том, как идут в округе дела. Посыпались горькие жалобы:
— Одна беда за другой на голову валится. Еще осенью пошло конокрадство, какого никогда не было. Угоняют лошадей. Бают, кыргызы какие-то скупают для турецкого, мол, султана. Опять же поджоги. Сено в стогах все как есть пожгли, проклятые. Изб да овинов столько изничтожили, что и не перечтешь.
— Да кто поджигает-то? — допытывался угрюмо «анпиратор».
— А мы того не ведаем, батюшка! Разное бают. Которые так говорят, что, мол, господа разбежавшиеся за свою обиду мстят...
— Да вы же господ в корень вывели?
— Верное твое слово, вывели их, кровопивцев наших. Всех вывели! А которые уцелели, так те кто куда бежали... Прячутся...
— Так кто же пакостничает?
— Пастухи бывшие. Первые конокрады, батюшка! Они завсегда конокрадами были. Опять же, колодники, которые из острогов повыскочили. Лютые волки... Ну, и протчие которые... Раньше, скажем, поссорившись, он тебя матерным словом, а ты его тоже по матери, тем и кончалось. А теперь, чуть что, он тебе, проклятик, или нож в бок, или красного петуха пущает. Ему что? Начальства теперь нет, наказывать его, сукина сына, некому. Острога нет. Кого ему опасаться? А чуть что — он айда в Москву а ль на Дон, к казакам, а то еще куды... Опять же, разбойного люду развелось, и-и-и сколько! Одно слово, видимо-невидимо! Режут народушко православный, хрестьянский, хуже татаров... По дорогам проезду нет.
— Я всюду команды воинские рассылаю. Для порядку...
— И-и-и, батюшка! Не прогневись только, твоя царская милость, на слове! Твои команды то только и делают, что народушку притеснение учиняют. Ты его для порядку посылаешь, а он, значит, мошну набить старается. Лучше и не суйся: забьют насмерть! Опять же, насчет женского сословия. Никогда при господах такой обиды не было. Ну, баловались барчата да которые управляющие, да и то больше с дворовыми девками. А теперь которая девка молодая, так ее и в клети не спрячешь: выкрадают. На увод, значит. Народушко говорит, персюки там какие-то скупают. Девок, то есть. Они, персюки, сами черные как черти, а до наших девок белотелых охочие. Опять же ребята совсем осатанели. Отцов-матерей никто слухать не хочет. Ему, пащенку, говоришь, чтоб, мол, работал по хозяйству, а он, пащенок, в ответ: теперь, мол, все вольные! Хошь, так сам и работай! Таки-то дела, батюшка, ваше велицтво! Опять же, все говорят, страшенная война весной будет. Собрались, мол, семь царей, да семь королей, да сколько там князей, да турецкий султан, да какой-то там бухарь и положили промеж себя клятву — русскую землю под себя забрать да поделить, а народушко изничтожить.
— Вздор! — скрипнув зубами, отозвался Пугачев. — Пустое. Бабы плетут...
— Тебе лучше знать, ваше величество, тебе лучше знать! А только слушок такой есть. Что правда, то правда. Поляк, мол, Смоленск-город уже забрал. А от Смоленска далеко ли и до Москвы? Смоленский трахт — вот он, рукой подать... Опять же турок, говорят, с несметной силой пришел. Кого саблей рубит, кого копьем колет, а у казаков силушки не хватает, а хохлы-мазепы тому турку помогают, чтобы Москву изничтожить... А прогнать-то его, турку, и некому! Енарал Румянцев был, так его кто-то в башню посадал, на чепях держит. Енарал Суворов был, и того арештували. А Потемкин-енарал, так тот, колдун, серым волком обернулся или птицей, да и перемахнул в чужие края, там опять свое войско верное собирает, чтобы весной на Москву пойтить да всем наказание исделать...
— Мелете вы и сами не знаете, что! — рассердился Пугачев.
— Верно твое слово, батюшка, царь белай! Ах, сколько верно ты говоришь! А только разные знамения проявляются. Орловский архиерей, которого башкиры твои зарубили в соборе, по ночам из могилы выходит. Страшной такой! Весь в крови... А в руках крест-золот... А кто ему на дороге попадет, тому он, убиенный башкирцами, говорит: «Молитесь, нечестивцы, а то грядет на вас сила несметная!..
— Бабьи сказки одни!
— Тебе знать лучше, твое пресветлое царское велиство! А только верные люди сказывали. Опять же в Саратове-городе мещанка, бочарова жена, разродилась зверушкой рогатою да хвостатою... Будто не от мужа-бочара, а от самого нечистого духа... А это дело конец света предвещает. Опять же где-то сам с неба камень накаленный упал, как гора. И был с того камня глас...
— Пошли вон, дураки! — рассердился «анпиратор». Он вскочил и затопал ногами.
— Ав-ва-ва...
Толпу мужиков словно ветром сдуло.
— Лошадей! — крикнул срывающимся голосом Пугачев. — Водки!
Опять по покрытому укатанным снегом тракту скакали сломя голову гайдуки, сгонявшие с дороги едущих и идущих плетями и неистовым криком, за ними неслись казаки в алых чекменях, за казаками летели гуськом сани царского поезда.
Сзади, замыкая шествие, нестройной гурьбой валили башкиры и киргизы на своих разномастных лошадях. И казаки, и башкиры, и киргизы были уже не те, с которыми «анпиратор» утром покинул Москву, и даже не те, которые их сменили на одной из первых остановок: масти конвоя были заблаговременно высланы вперед и сменяли друг друга с таким расчетом, что каждой отдельной части приходилось, сопровождая поезд, пробегать не больше двадцати или двадцати пяти верст. Многие кони не выдерживали сумасшедшей гонки и падали по дороге.
С самого утра день был ясный: на небе — ни тучки, ни облачка. Весело обливая лучами укутанную пышным снеговым покровом землю, катилось зимнее холодное солнышко. Держался порядочный мороз. Но уже вскоре после полудня с запада стали показываться тучки. Померк, потом и совсем исчез огненный шар солнца, потонув в облаках. Потеплело, повеяло теплом с запада, откуда плыли, подгоняя одна другую, серые тучки. Рано смерклось. А поезд все мчался и мчался.
Вдоль того пути, по которому еще предстояло пройти, стали загораться заранее заготовленные огромные костры, служившие как бы маяками. Появились и вершники со смоляными факелами, лихо скакавшие впереди поезда и по бокам. У костров, мимо которых проплывали сани и кареты на полозьях, копошились толпы крестьян, согнанных для встречи «анпиратора». Но теперь они уже не оглашали ночной воздух криками «ура!» в честь «Петра Федорыча»: эти нестройные мужицкие крики надоели помрачневшему Пугачеву после первых же встреч, и по его приказанию Творогов с одной из остановок выслал конных гонцов оповестить встречных, что разрешается только снимать шапки да бить поклоны, не утруждая слуха его пресветлого царского величества своим мужицким криком.
Строгий приказ был выполнен. Толпившиеся у придорожных костров верноподданные «анпиратора» срывали с себя треухи и становились на колени, как только вблизи показывались мчавшиеся с гиканьем передовые гайдуки со смоляными факелами, а когда налетали казаки в алых чекменях с длинными пиками, мужики принимались отбивать поклоны. Почти все крестились.
Когда поезд исчезал в ночной мгле, у медленно догоравших костров долго еще оставались кучки людей.
В одном из сел, верстах в сорока от Раздольного, для «анпиратора» был приготовлен ужин. Но Пугачев закобенился. С трудом согласился он войти в избу, где стояли столы с яствами и питиями, выпил несколько чарок водки, вяло пожевал ломоть пирога с начинкой «на четыре угла», запил стаканом сладкого вина и поднялся.
— Едем, Бориска! — сказал он Минееву. — Скучно чтой-то… Надоело все это... Ну его к ляду…
— Едем — так едем! А с ужином как же быть?
— А так и быть! Кто из енаралов да министров жрать хочет, пущай жрет. Нагонят нас опосля. А не нагонят, так беда не велика. Вон, которые уж отстали по дороге. Ну их всех к шуту. Надоело мне с ними валандаться, хуже горькой редьки... Едем!
Они уехали. Огромный хвост спутников, оторвался, задержавшись, чтобы поужинать. Но сани, в которых сидели по привычке прикрывавший рукавицей свое изуродованное лицо угрюмый Хлопуша, расстроенный «анпираторской» немилостью и старавшийся бодриться, яицкий казак и лихой конокрад Творогов, ставший теперь «министром двора», и другие сани, в которых о чем-то сердито говорили Прокопий и Юшка Голобородьки, увязались за санями Пугачева
Увидев это, Пугачев скривил губы и, мотнув головой, вымолвил:
— Дядьки мои. За малолеточком присматривают, чтобы он, малолеточек, ножку себе не зашиб ненароком альбо глазок не запорошил чем... А мне этот надзор колом поперек горла стоит!
— Ты — царь! Хочешь, так и прогнать можешь!
— Прого-онишь их, как же! — невесело засмеялся «анпиратор» — Куда их прогнать-то? Смутьянов этих? Нельзя их прогонять: опасно. Народ против меня взбулгачить могут. Оченно просто!
Минеев пожал плечами, но промолчал.
— А ты как бы с ними поступил? — спросил Пугачев минуту спустя.
Минеев развел руками.
— Не знаю, право... Трудно мне себя на твое место поставить...
— То-то и есть, — пробормотал Пугачев. — Прицепилась они, Голобородьки всякие, к моим ногам да к рукам, облепили меня и ходу мне не дают. А чует мое сердце, тянут они меня гуртом в пропасть. Вот-вот гуркнем все туда, в пропасть-то! Слышал, что мужичье-сволочье балакает? Светопреставление, мол, идет. Бочарова жена в Саратове чертячьего младенца нечистого выродила. А еще какой-то там камень с неба. Опять же убиенный архиерей... Я его убивал что ли? Али приказ мой такой был, чтобы убивать? Да я еще в Казани строго приказал: которых даже дворянского звания, ежели только сопротивления не оказывают, не резать здря! Так разве сволоту в руках удержишь? Она, сволота, как зверь дикой: покуда в клетке сидела, покуда и вреди мало было, только вонь одна звериная. А вырвалась из клетки — и почала зубы пробовать да так разгулялась-разыгралась, что ни кого ни попадя бросается да в клочья рвет. В Кашире давно ли бунт был? А против кого? Сами, дуболомы, властей над собой поставили, а потом перебили. А калуцкий полк чего в том месяце наделал? Я их, калуцких, в свою анпираторскую гвардию записал, кажному солдатишке по рублю серебром отсыпал, а они с чего-то сдурели да своих же выборных командиров до последнего человека на штыки подняли, а которых в огонь живыми побросали. Город на шарап взяли. Обывателев сколько перекрошили... Говорю, сущие волки! А почнешь их наказывать, как следовает, потому они, подлецы, всю державу разворошить могут, так они орать начинают, что, мол, какая же это в сам-деле слобода? Вот ты и подумай, делай что полезное с таким зверьем двуногим...
Помолчав, Пугачев снова заговорил, словно беседуя с самим собой:
— Не пойму чтой-то никак, как и что... Вон Лизавета, тетка моя, баба-сладкоежка, двадцать лет на троне сидела. Путалась с хохлом своим, сладкопевцем, с Разумовским, да с Шуваловыми, да с кем-то там еще. А о делах и думки у нее не было: баба, так она баба и есть! А ничего, управлялась. Опять же, Катька моя благоверная. Ну, эта не дура, положим: хитрая немка. А все же — баба. Однако, ничего, гладко шло. А вот у нас с тобой, удалых добрых молодцев, все как-то коряво выходит...
— Утрясется...
— Утрясется ли? Все вы мне твердите для успокоения, что, мол, утрясется... А на мой взгляд растрясывается все с каждым днем. На первых порах: даже оно будто и лучше было, яснее как-то. Господ по боку, земля крестьянству, всякая слобода, крестись хошь двумя, хошь тремя перстами, хошь всею пятерней, торгуй кажный, кто чем хочет. Суды всякие по боку. Начальства тебе никакого: выборные. Ну, гладко было в мыслях. А дошло до дела, кат его знает, что и выходит. Расквасили мы большой горшок, а слепить новый не того... Не выходит... Ай ошибка вышла? Ай не с того конца начали? Не так надо было дело варганить? Да что ты молчишь, Борька?
— А что мне говорить-то? — непочтительным тоном сказал Минеев. — Я одно знаю: снявши голову, по волосам не плачут. Попали в передрягу, ну, надо вывертываться.
— А вывернемся ли? Нет, ты по чистой совести! Напрямки. Я, брат, правду-матку люблю. Бояться тебе нечего. Говори откровенно, что думаешь...
— Набирай армию, государь! Регулярную армию, настоящую. Чтобы дисциплина была прямо-таки железная. Как при Петре Первом. Офицеров подбирай. Настоящих, чтобы солдата в руках держали. Закон крепкий поставь. Предавай смертной казни каждого, кто провинится. Петр-то, твой прадед, своею рукой ослушникам головы рубил... Грабителей — на виселицу. Разбойников — на кол сажай. Ворам руки руби.
— Вона! — засмеялся невесело «анпиратор». — А кто тогда в живых ходить будет? Эх, не показывается мне что-то... Коряво, коряво выходит. Тогда только и на сердце легко, когда выпьешь да какой-нибудь гладкой девке под бочок подкатишься...
Пугачев смолк и, казалось, отдался дремоте. Сани пролетали мимо ярко пылавших костров и стоявших на коленях мужиков.
Начинало снежить...
ГЛАВА ПЯТАЯ
Раздольное, огромное и благоустроенное поместье Шереметьевых принадлежало к числу тех немногих дворянских имений, которые почти не пострадали в дни великой смуты. Может быть, Раздольное спасло то, что пашенных земель и лугов здесь было мало, а десять десятых занимал могучий, местами прямо дремучий лес, чуть ни единственный остаток старых лесных богатств московского края. Несметные богачи, Шереметьевы, получившие при Петре Великом графский титул, из поколения в поколение были страстными охотниками и берегли Раздольное как охотничий рай, не соблазняясь возможностью больших выгод от вырубки леса и заселения своих пустошей беглецами. Поэтому к тому времени, когда орды «анпиратора» двинулись от Казани к Москве, в пределах Раздольного сравнительно с его размерами оказалось ничтожное количество крестьян, да и эти крестьяне, по большей части не землепашцы, а привыкшие жить лесным промыслом, не причинили богатому имению большого вреда. Понятно, пользуясь данной «анпиратором» волей и желая воспользоваться и обещанной землей, они объявили своей собственностью все пахотные и луговые земли, окружавшие их малолюдные поселки, вырубили несколько сот десятин коренного мачтового леса под предлогом запаса на постройку новых изб, пошарпали рассеянные в лесу отдельные барские мызы, где жили шереметьевские лесничие, надсмотрщики и крепостные охотники. Но на выстроенный в петровские времена барский дворец, носивший название Охотничьего, посягнуть не осмелились. Тут, кстати, неведомо откуда вывернулся шустрый выходец с Вологды Питирим Чугунов, бывший прежде одним из многочисленных управляющих в каком-то из родовых имений Шереметьевых, — человек с действительно чугунными кулаками и медвежьей силой, к тому же стоявший во главе целого племени таких же лесных медведей и сопровождаемый целым отрядом вымуштрованных псарей и гайдуков, вооруженных до зубов и отлично умевших управляться с оружием. Имевший свои планы на будущее, Питирим Чугунов или, как его звали крестьяне, Питимка Чугун, не долго думая, сейчас же стал действовать от имени нового «анпиратора» и объявил, что Раздольное отписано в казну и впредь все огромное имение «грахвов», бежавших за границу, будет царской собственностью и охотничьим угодьем. Он железной рукой прекратил бестолковые порубки леса, разрушение сторожек, вторжение обнаглевших деревенских парней в Охотничий дворец и расхищение хозяйственного инвентаря. Попробовала устроить на Раздольное набег какая-то бродячая шайка грабителей. Чугун, не долго думая, встретил грабителей дружным ружейным огнем. Кто не был убит и не успел сбежать, был подвергнут свирепой порке. С тех пор отпала охота у грабителей лезть в хорошо охраняемое Раздольное.
При помощи своих дальних родственников Чубаровых Питирим Чугунов добился доступа к самому «анпиратору», которому на первый раз бил челом подношением целого набора дорогих охотничьих ружей «аглицкой работы», отобранных, разумеется, из собраний Шереметьевых. Он безбожно, но умело льстил «батюшке белому царю, природному государю» и вошел в его милость. Пугачев утвердил Питирима в должности главного управляющего Раздольным и прочими к нему приписанными имениями Шереметьевых и, отпуская, сказал: Старайся, мил-человек!
— Для твоего царского величества — разопнусь! Кому хошь горло перерву! Да мы, Чугуновы...
Теперь, незадолго до полуночи 26 декабря Питирим Чугунов имел счастье торжественно принимать в Раздольном прибывшего на медвежью охоту «анпиратора».
Сам Чугунов вместе с семейными и всеми его ближайшими помощниками по управлению имениями Шереметьевых, получив весть от выставленных по дороге дозорных, что царский поезд приближается, вышли встретить приезжих за монументальные каменные ворота шереметьевской усадьбы, где еще с ранних сумерек пылали огромные костры и смоляные бочки. Все были разряжены по-праздничному. На дворе перед двухэтажным Охотничьим дворцом горели сотни налитых салом плошек. На каждом окне здания пылали десятки свечей. Люди шереметьевской охотничьей команды в чекменях и в высоких казацких шапках стройно стояли от ворот до подъезда шпалерами, держа в руках смоляные факелы. Все вместе представляло красивое и торжественное зрелище, и Пугачев, которому долгое путешествие по покрытым снегами полям и перелескам сильно наскучило, сразу повеселел.
— Здорово! — вымолвил он, ухмыляясь и подталкивая локтем молчаливого Минеева. — Лихо приймают нас с тобою, Борька! Сказал однова Чугун старой, я, мол разопнусь, да угожу! — и выходит — слово его верно! Старается, собачья печонка!
От ворот до парадного подъезда сани «анпиратора» и его спутников проехали шагом. Чугунов и его свита шли за санями гурьбою. У подъезда сани остановились как раз у края дорогого персидского ковра. Чугунов прытко подбежал, отстегнул тяжелую, запорошенную снегом полость и помог «анпиратору» выйти из саней, почтительно поддерживая его под локоток и слащаво приговаривая:
— Не оступись, великий государь! На коврик, на коврик священными стопами... Чтобы ножкам, значит, мягко да тепло было... Надежа-государь! Отец наш! Радость-то какую нам, грешным, бог посылает! Ну, совсем светлый праздник!
— Помогай, помогай! — снисходительно ответил польщенный «анпиратор». — Видим твое старание!
— Пять ступенечек, пресветлый государь, — извивался ужом вологжанин, — крылечко, значит, елочками мы убрали в честь твоего приезду... Ах, сколь осчастливил ты нас! Ах, сколь порадовал! А уж мы-то, рабы твои верные, для тебя, батюшка. То есть скажи только — жен и детей заложим! Иззяб, поди, батюшка? Ничего, ничего! Сейчас согреешься! Натоплено у нас. Тепло, как в раю господнем. Слуги твои верные да повара, да казаки удалые еще третьего дни пожаловали. Все приготовили. Пожалуй, пожалуй, батюшка, защитник наш, отец и покровитель!
Прием вышел хоть куда. Во время ужина, накрытого в огромной зале дворца, с хорами и расписанными итальянскими мастерами стенами и потолками, где от множества свечей было светло, а от топившихся без перерыва трое суток громадных «голландок» прямо жарко, играли невидимые за колоннами и трельяжем трубачи, бывшие крепостные музыканты Шереметьевых. Огромные столы были заставлены блюдами с разнообразными яствами, а также жбанами и сулеями с напитками. На особом возвышении на столе против подобия трона, на котором восседал «анпиратор», красовался Кремль из расцвеченного сахара. Шереметьевский повар-зодчий, великий искусник, не позабыл осветить сахарные башни и церкви тоненькими восковыми свечечками, чей свет мягко просвечивал сквозь крошечные окошечки из цветной слюды.
Почему-то именно эта подробность привлекла к себе особое внимание повеселевшего «анпиратора». С жадным любопытством дикаря он рассматривал сахарный Кремль и даже трогал зубчатые стены и раскрашенные крыши башен корявыми пальцами.
— Ну и Чугун! — бормотал он, расчувствовавшись не на шутку. — Вот так Чугун! Одно слово — настоящий Чугунок-Чугунище! Разодолжил! Знал, чем угодить! Хошь, я тебя в енаралы произведу?
— Игде нашему брату, мужику, да в енаралы лезть?! — скромничал Питирим.
— Вона! — засмеялся Пугачев. — Я, брат, и не такую сволоту в енаралы повыводил! Ломаться тебе, значит, нечего! Жалуем тебя, нашего слугу верного, енаральским чином. Ходить тебе впредь в енаралах, и больше никаких. А твоя жена енаральшею будет!
— Вдовый я! — сокрушенно признался Чугунов. — Девятый годок во вдовцах хожу...
— А кто ж у тебя по дому? — полюбопытствовал Пугачев.
— Сношеньки две да племянничка одна. Дозволь и им, надежа государь, к твоей пресветлой ручке приложиться! Осчастливь...
«Анпиратор» милостиво согласился, и на зов Питирима откуда-то павами выплыли три молодые женщины. В одну из них Пугачев впился глазами: это была высокая, статная, смуглая, чернобровая и черноглазая девушка цыганского обличья, лет семнадцати, в алом расшитом серебром и золотом сарафане. Подошла, обожгла «анпиратора» взглядом блестящих черных глаз, усмехнулась, заметив произведенное впечатление, и притворно скромно потупилась.
— Племянничка моя, двоюродного брата доченька. Сироточка горемычная! — лебезил заранее приготовивший эту встречу Питирим. — Уж так-то она, надежа-государь, зреть твою высокую персону желала!
— Ну и красавица! — вырвалось у Пугачева, пожиравшего глазами действительно красивую девушку.
— А уж скромница какая! — распинался Чугунов. — А уж разумница какая! А уж и сказочница же! Как почнет про Иван-Царевича да про Алену Прекрасную, да про жар-птицу и все такое, ну, прямо соловей поет!
— Что замуж не выдаешь разумницу свою? — осведомился Пугачев, поглаживая смуглянку по круглому плечику.
— Да она, государь, на парней и глядеть не хочет! Не показываются ей что-то... А я ее торопить не желаю. Что ее принуждать-то? Пущай на девичьей воле пока что погуляет...
И, скосив глаза, совсем уж сладким голоском добавил:
— Вон пойдешь почивать, надежа-государь, от трудов твоих царских, кликни ужо. Танюшка, говорю, сказок страсть сколько знает... Песни играть умеет... Пяточки почешет... Все такое...
— Ах, да и Чугун же! Ах, да и Питиримка же! — восторгался «анпиратор», сильнее нажимая на круглое плечико смуглой Тани — Вот так Чутунище!
Потом шутливо обратился к девушке:
— А меня, старика, не забоишься, красавица?
Та снова обожгла его взглядом черных глаз и, улыбнувшись, вымолвила:
— Кабы все молодые такими были, как ты, батюшка... А мне, девице, чего и бояться тебя? Чай не съешь живою-то?
Пугачев быстро разомлел от комнатного тепла, от усталости, от выпитого за день вина, а еще больше от возбуждающей близости молодой красавицы. Он скоро подозвал к себе Чугунова и сказал ему: