— У, душегуб треклятый! — пробормотал он, сбрасывая с себя покрывало и приподнимаясь. — Мало ты, пес смердящий, человечины сожрал? До меня добираешься? Да я тебя!..
Страшный образ Хлопуши рассеялся в теплом воздухе. Минеев снова улегся и накрылся одеялом. Но теперь лежал на правом боку, и чтобы не поддаваться тревоге, принялся считать и пересчитывать в уме свои богатства и вспоминать, сколько каких камней и какой приблизительно цены уже зашито в замшевом поясе. Это отогнало тревожные мысли, принесло успокоение, а с успокоением и дрему. Уже в полусне подумал: «И как это Емелька ухитряется выдерживать столько времени безнаказанно? Как у него сердце не обратится в труху? Что за сила в нем такая?..
Он заснул, но спал чутким, сторожким сном солдата, привыкшего и во сне быть начеку. Чуть треснет лампадка, горящая в углу перед старинными образами, чуть зашуршит что-то за коврами, чуть задрожат маленькие стекла в оконной раме, — и тяжелые припухшие веки уже шевелятся тревожно и на плоском лице появляется выражение готового проснуться и вскочить на ноги человека.
Пробили башенные куранты близких ворот Кремля шесть раз, возвещая близость рассвета. Минеев вскочил, как встрепанный, и крикнул спавшему за дверью на кожаном диване денщику:
— Васька! Умываться! Сбитню давай!
Часа два спустя из Кремля вынесся и промчался, пересекая Москву из конца в конец, огромный «анпираторский» поезд, состоявший из полусотни роскошных саней самых разнообразных форм, включая и несколько громоздких карет на полозьях. Впереди вихрем летели отборные конники конвоя, наряженные казаками, а сзади — сотня киргизских «батыров» с их вождем, князьком Рахимом Ибрагимовым, и сотня башкир.
Предполагалось, что с «анпиратором» в одних санях, кроме Минеева, поедет Юшка Голобородько. Но когда Прокопий привел Юшку, тот оказался пьяным до такой степени, что в двух шагах от саней позеленел и чуть не свалился. Его одолевала тошнота.
— Оно ничего! Право слово, ничего! — засуетился Прокопий. — Вышел на воздушок из тепла, ну, его и мутит. Ведь правда же, Юшенька, соколик? Ты сейчас совсем молодцом будешь!
— Блевать, сволочь, будет! — сказал сердито «анпиратор». — Гоните его в шею, пса шелудивого!
— Так я заместо его сам с тобой сяду, осударь, — предложил Прокопий, в планы которого не входило оставлять всю дорогу Пугачева с его новым любимцем.
— А от тебя перегаром воняет! Убирайся и ты! С одним Борькою поеду! — решил «анпиратор».
Оба Голобородьки стушевались и поместились в других санях.
Когда поезд тронулся, Пугачев злобно усмехнулся и, мотнув головой, вымолвил:
— Видел, Бориска? Они, начетчики, готовы сразу и на загорбок мне усесться. Сторожат, псы, как солдаты колодника острожного...
Минеев молчал.
— Надоело это мне! — продолжал «анпиратор». — Во как наскучило! В кишки они мне въелись, езовиты.
Ходют за. мной следком, как няни за малым робен-ком. Опекуны нашлись непрошенные. От жадности скоро утробы полопаются у всей ихней семейки. Рвут кус за куском. Третьеводни на ельтонскую соль откуп выцыганили у меня. На всю, значит, Волгу хозяевами заделаются, щуки зубастые. А теперя пристают, — отдай им и водку во всей Московской округе на откуп.
— А ты, государь, не давай! — вяло вымолвил Минеев. — У казны твоей царской только и доходов верных, пока что с воли да с водки.
— Тебе легко сказать — не давай! — омрачился Пугачев. — Посидел бы ты на моем анпираторском месте!
— Упаси господи! — от души вырвалось у Минеева.
— Понимаешь мою жисть?! — угрюмо засмеялся «анпиратор». — Не велика, брат ты мой, сладость в царях ходить. Я на день сто раз за башку хватаюсь: цела ли? А ежели цела, то крепко ли на плечах сидит? А ежели крепко сидит, то моя ли аль чужая?
Разгорячившись, он зачастил:
— Что это, право? Какой такой порядок? Разе с помазанниками так поступать полагается, скажем, по священному Писанию? Разе с меня воля снята, что я без ихнего дозволу и шагу ступить не смею? Вон, Игнашка Бугаенок, стерва, какую пакость учиняет. Совсем Донщину от Москвы оторвал. А заговорил я, что, мол, это какое же такое дело выходит, да что, мол, казачишкам рога обломать пора, так они, Голобородьки, на дыбки: тебя, мол, кто, как не казаки, на родительский пристол отечества посадили? Ну, и должон, значит, ты им всякое уважение. А что же я после того за царь такой да еще анпиратор и все такое, ежели какой-нибудь шелудивый Бугаенок мне всенародно в бороду наплевать может, а я его, собачьего выпорка, и пальцем тронуть не смей?
Опять с Полуботком — кто всему причина? Они же, Голобородьки. Мышкин-князь меня тогда же упреждал: нельзя, мол, на такое согласиться, чтобы отдать Полуботку Украину еле не всю. Разрушится, мол, держава, а поляк морду вверх задерет. А они, Голобородьки, в одну душу; Полуботок — человек верный. А ежели, мол, хохлов не ублаготворишь, Катькиным енаралам свободный ход из Туретчины до Москвы останется. Ну, ладно! Хохлов-то мы ублаготворили, енаралы у волошского господаря чуть не в остроге каменном сидят, ходу им, верно, нету. Да нам-то радость какая? Оттяпали от державы какую кусину! Да поставили всюду свои заставы. Да не пропускают в нашу сторону с юга ни соли, ни рыбы. Везли армяне из Кафы серы пятьсот бочонков для наших пороховых заводов, а Полуботок, поганец, возьми да и забери всю тое серу. А мы из чего порох делать теперь будем? Поляки тоже не дураки: ничего не пропущают. Через Ригу да через Питер тоже не получишь, там пока что сенаторы да енаралы, да адмиралы Катьки покойной сидят. А сволота, что ни день, орет: пойдем, мол, в Питер, последним барам шеи свертывать, головы откручивать. А того, дура, в толк не возьмет, что на Питер-то тоже с голыми кулаками не полезешь. Так ошпарят, что вся шкура с тела слезет...
Ох, и рассержусь же я на всех этих опекунов, да шептунов, да советников непрошенных! Ох, да и наберусь же я старого духа, настоящего, казацкого! Ох, да и примусь я из моих ворогов лучину щепать! По-казацки. Как следовает... То есть, чтобы пух и перья во все стороны летели...
Да что же ты, Борька, молчишь? Словно воды в рот набрал, стервец. Анпиратор твой тебя своей доверенности жалует, а у тебя язык в какое-то место втянуло!
— А ты не сердись на меня, государь, — поежившись отозвался наконец Минеев. — Я ведь не велика шишка. Ну, к твоей персоне царской близок, по твоей милости ко мне, твоему слуге. За доверие — спасибо. А дела-то все без меня вершатся. Я совсем в стороне. Вон, Хлопуша... то бишь сиятельный граф Панин, и за то на меня злобствует, что ты меня комендантом кремлевским назначил. Кажись бы, что ему?
— Граф Панин — тоже верный мне слуга. Ты его не замай!
— Я его верности не порочу. Ему, как и мне, все равно деваться некуда... Я только к тому, что не имею совсем доступа в твой, государь, тайный царский совет.
— Тот «царский совет» у меня вот где сидит! — показал Пугачев на свое горло. — Те же Глобородьки да свойственники их, Сорокины, да езовиты яицкие, душегубы, Подтелковы да еще Хлопуши дружки. Один Мышкин-князь не из ихней канпании Да и тот их слухает. Побаивается, чтобы они ему горла не перехватили. Очень просто! Они такие. Их на то взять. Окружили меня и вертят, как надо. Мы, мол, тебе венец царской вернули... Так ты, мол, чувствуй благодарность. Ах, езовиты, езовиты! А на кой мне прах и венец энтот, когда сам я в малолетках при Голобородьке ходить должон?! Вон порешил Маринку обзаконить, а Глобородьки — на дыбки: не след, мол, тебе на твоей же полюбовнице жениться! А я знаю, в чем дело: подкладывают под меня Софку альбо Устюшку. Чтобы голобородкинское семя крапивное в анпираторы вылезло. Да не по-ихнему будет! Недаром Кармицкий покойный меня упреждал. Была мозга у парня, даром что всего-то в армейских сержантах побывал: смотри, говорит, величество! Голобородькинская помога тебе поперек горла потом станет да боком выйдет! Так оно и вышло. Верное его слово было. А самого его они, Голобородьки же, укокошили. Как взяли мы Татищеву фортецию, ну, тут я, конечно, на радостях загулял. Да и прозевал: покуда я веселился, они, волки, удавили мово верного дружка Кармицкого да, связамши ему ручки-ножки, и спихнули под лед. Вот хватился Мишки, где, говорю, Кармицкий? Что-то его не видать сегодня? А они, ироды, гогочут: пошел, мол, сержантишка поротый, к своей матушке, вниз по Яику...
По спине Минеева побежал холодок. Подумалось: «Оплошаю, так они с Хлопушей и меня к моей покойной матушке отправят. Только не вниз по Яику, который далеко, а вниз по Москве-реке…»
— Да добро бы было, ежели бы хошь на них самих положиться можно было, а то ведь они за меня цепляются, как черт за грешную душу, покуда все хорошо идет. А чуть сиверко повеет, они же первые начинают поглядывать, как бы мне руки скрутить да моей головой откупиться. Лукавые, черти степные, водяные болотные! Когда Голицын-князь нас под Татищиевою раскатал да побежал я в Бердскую слободу, на то похоже было, что все пропало, — тогда голобородькинский шуринок Шигаев с другими захватили нас с Хлопушей силком, связали, как баранов, и хотели Рейсдорну головой выдать. А тот, сказано, что раздрыпа, так раздрыпа и есть! — не поверил. Обалдел. А тут набежали наши да и ослобонили и меня, и Хлопку. Вот они, голобородькинский род иудин, какие! А Лыска, то есть Лысов, который меня чуть на тот свет не отправил, копьем заколоть хотел, как борова, и заколол бы, не будь на мне кольчуги стальной — кто он был? Тоже из голобородькиных сродственников. Ну, ладно! Вот, бог меня тогда спас. Попался Лыска, рябой черт. Явное дело: подлежит смерти, пес. На законного анпиратора руку, злодей, поднять посмел! А они, Голобородьки, и то, и се, да он, мол, с пьяных глаз, да он такой-сякой, сухой не мазаной, да он себе заслужит. Одно слово — как еще Лыске награды не потребовали за то, что меня скрозь тело мое белое проткнуть хотел. Ну, только не вышло по-ихнему, я того Лыску-таки удавил, пса...
... А Харлову, маеоршу мою любимую, кто погубил? Баба им, вишь, помешала! Взъелись да взъелись, да что ни день, то пуще Бунтом грозить стали. А на сволоту я разе полагаться могу? Она, сволота, как дым от костра: куда ветер, туда она и стелется... Ну и прикончили Харлову. А она мне, бедная, и по сейчас по ночам представляется... Эх, Борька, Борька! Вот что они со мной, с анпиратором своим, делают!
Пугачев обмяк и слезливо заморгал. Минеев молчал, думая свою угрюмую думу. Золоченые сани с тройкой огневых коней и кучером-истуканом неслись стрелой по малолюдным еще в утренний час улицам старой столицы московского царства.
Неожиданно Пугачев приподнялся и неистово загикал. Кучер дернулся телом, а потом, справившись с испугом, принялся хлестать коней кнутом. Колокольчики залились малиновым звоном. Прохожие робко жались к стенам домов и заборам и долго-долго смотрели вслед. Многие торопливо крестились.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
И чего они, черти, величество по энтим погорелым местам таскают?! — завозившись, проворчал недовольно Пугачев. — Словно дражнют! Полюбуйся, мол, белый царь, что с Москвою на радостях сделалось? А то, может, запугать хочут? Вот, мол, как попала столица в твои руки, так и почала разваливаться, таять, словно воск на огне!
Минеев, думавший свою думу, лениво поглядел на еще дымившееся местами пожарище, где среди остатков полуразрушенных огнем зданий копошились спасавшие, а, может, и расхищавшие скарб черные галдящие кучки людей.
— Маршрут князь Трубецкой составлял...
— Ильюшка Творогов?
— Он! Вместе с графом Паниным.
— С Хлопкою? Та-ак! — протянул «анпиратор».
— А составляли они маршрут еще третьего дня! — продолжал Минеев сухо. — А тогда этот квартал целехонек был. Горело-то вчера. Днем началось да, почитай, всю ночь и полыхало. Вон местами и сейчас курится!
— Ты это к чему, Борька? — воззрился Пугачев.
— К тому, что, значит, нельзя было предвидеть, когда маршрут составляли.
— А ежели, уже составивши тот маршрут, взяли да и нарочно и подпалили? Пущай, мол, полюбуется!
Минеев пожал плечами.
— Да какая цель-то в этом, государь?
— А я почем знаю? Разе им в душу влезешь? И так говорят, чужая душа — потемки, а в ихних душах — одна чернота! Хитрят, мудрят, кружева хитрые плетут. Цыкнешь на них, сволочей, так они словно ужи — на брюхе ползают, а отвернешься — шипят да жало высовывают! — раздраженно твердил Пугачев, когда сани проносились мимо сгоревшего квартала. — Ильюшка Творог — он кто? Двоюродный альбо троюродный братец того же проклятого Лыски, что на мою высокую персону предерзостно руку поднял. Да женат на голобородькинской выкормке. Так нюжли могу я ему, анафеме, верить?
— Ты, государь, кажется, теперь уже никому не веришь, — спокойно возразил Минеев.
— Никому и не верю! — подтвердил Пугачев. — Раньше дураком был, верил. Кажному простому человеку верил. Только дворянов остерегался, как они все Катькину руку тянули. А простым — тем верил, потому как я для кого и дело-то все затеял? Ну, думаю, они хоша бы с благодарности, обязаны мне по всем статьям, как выхожу я ихнего брата спаситель и свободитель... А пожимши, глаза раскрываются: та же змеиная душа, что и у дворянов. Да еще, может и подлее. У иного дворянина хошь свой гонор дворянский имеется. Вон на той неделе Головин из орловских дворянов под присягу идти отказался. Мне, мол, моя честь дворянская не дозволяет! Три месяца в колодниках ходил, одной руки решился, скрючило его в остроге в три погибели, вша его заедает, а вывели на плаце присягать с другими протчими, а он — на поди! Честь не дозволяет! Это под виселицей-то, на которой его же сродственники, раньше повешенные, качаются! Ну и повесили... А моя сволота разе на такое дело пойдет? Да она только покажи ей арапник, не токмо што крулю польскому альбо султану турецкому, она борзому кобелю на верность присягнет!
Цепляются, говорю, за меня, покедова за моей спиной, как за каменной стеной. Моим именем прикрымшись, дураков грабить можно. А случись что, так они первые на меня же, помазанника, ошейник наденут да на веревке поведут в речке топить! Знаю я их! Я, брат, скрозь землю на три аршина все вижу!
— Никому не верить, так и жить нельзя, — глухо вымолвил Минеев. — Так и с ума сойти недолго!
— Оченно просто! И руки на себя наложить — также недолго. И выйдет — черту баран... Эх, ну его к ляду, все такое! Одна радость: выпить. Хлебнул водочки альбо венгерского да покрепче, ну, от сердца и отлегло. Хошь дышать-то можно! А то и впрямь еще возьмешь да удавишься... Давай-ка нашу царскую дорожную флягу: согреемся!
Минеев достал из-под сидения саней объемистую дорожную флягу, обшитую сукном, с привинченным к горлышку дорожным стаканчиком.
— Кажись, не подменили, — пробормотал он, — а на всякий случай, государь, давай-ка я первым выпью!
Глаза Пугачева запрыгали, дряблые щеки затряслись, рот искривился. На лице появилось унылое выражение.
— До чего дожили, скажи пожалуйста! — горестно вымолвил он. — Чарку водки и то без опаски нельзя вылакать. Думаешь, как бы в ней, водке-то, отравы какой не оказалось! Н-ну, дела, можно сказать! Поди, Катька моя таких страхов и не знала. Жила себе, не тужила. Жамки жрала да чаи с енаралами распивала, не боясь отравы...
— Ко всему привыкнуть можно, — неопределенно отозвался Минеев. — А только, конечно, береженого и бог бережет... Ну, наливай, что ли?
— А можно и не наливаючи! — бодро засмеялся «анпиратор», выхватывая из его рук флягу и прикладывая ее горлышко ко рту. — Мы, брат, по-походному, по-казацки!
Он долго глотал крепкую водку, покуда его смуглое лицо не покраснело.
— Ф-фу-у! Да и здоровая же водка! Аж дух сперло!
Он опять прильнул фиолетовыми губами к тонкому горлышку и когда кончил пить, на его темном лице было успокоенное, почти блаженное выражение.
— Все пустое дело! Одно слово — трын-трава! — засмеявшись, сказал он. — Прячь, Бориска, пригодится еще на нашей бедности...
Он как-то сразу посоловел, утонул в богатой собольей шубе, закрыл в изнеможении глаза и из искривленного рта понесся негромкий, но сочный храп.
Минеев рассеянно посматривал по сторонам и старался собрать разбегавшиеся мысли.
«Пьет «его пресветлое величество». Почти без просыпу пьет. Еще и раньше, до взятия Москвы, пил здорово, иной раз чуть не до зеленого змия, а все же, по крайней мере, в крутые дни умел сдерживать свою ненасытную утробу и сохранять свежую голову. В опасности сразу трезвел, словно рукой хмель снимало. В военном деле, бывало, показывал удивлявшее и нас, офицеров, умение соображать. Чутье какое-то было. А вот со взятия Москвы, да нет, еще раньше, даже со взятия Казани, с того дня, когда пришла весть о гибели царицы и наследника престола, Павла Петровича, словно покатился под гору и чем дальше, тем быстрее. Целыми сутками валяется в постели, держа при себе какую-нибудь бабу, «чтобы грела бока». Ничем не занимается. На все рукою машет. Раздувает его безобразно. За шесть месяцев два раза чуть не при смерти был. Доктора пугают: ежели не бросит пить, скоро каюк будет. Печень, мол сгниет... И будет каюк! Хоть какого богатяры такая жизнь скрутит, а он — какой же богатырь? Только что жилистый был, двужильный даже! Да вот сгорает, на глазах сгорает... Как сгорает и попавшая в его корявые лапы Москва, как и вся страна. Ведь и впрямь — горит все кругом!
Стоило брать Москву, чтобы в полгода довести ее до такого состояния! Ежели бы подняться над ней птицею да посмотреть сверху — вся в лысинах от пожаров. Поди, скоро и половины не останется. Население все прибавляется, та самая сволота, которая на своем хребте Емельку до престола доволокла, власть ему дала, — она со всех концов прет в столицу, на всенародное пиршество. Все труднее размещать да кормить эту ораву. Набьется сволота к какой-нибудь уцелевший квартал и все растащит без толку, без пользы разрушит. А там смотришь — пожар. И тушить некому: не свое, чужое горит. Бегут, как тараканы, в другие кварталы и несут с собой разрушение.
Заводов сколько было, мастерских разных, рабочего люда! А теперь что? Работать никто не хочет, а и кто хотел бы, нету возможности. Из пяти тысяч суконщиков на месте и пяти сотен не осталось: разбежались. Одни товарами из разворованных складов торговать принялись, другие спились, третьи в «городские казаки» записались да под видом того, что порядок охраняют, живого и мертвого грабят. Каждое утро на улицах подбирают десятка два-три зарезанных да полсотни, ежели не сотню, опившихся и замерзших. Цены на все, особливо на съестные припасы, в гору лезут. А деньги словно сквозь землю проваливаются. Да, оно, вероятно, так и есть: у кого еще водятся какие гроши, тот их в земле хоронит. А подвозу из деревень нету. Шел осенью хлеб по Волге да и застрял, рабочие побросали баржи, разграбили, что было можно, и разбежались. Стыд и срам: дров в столице нету. Дворцы топить нечем, заборы разбирать приходится да брошенные дома. От этого опустошение идет еще почище, чем от пожаров. Ну, на зиму хватит Москвы. До следующей зимы еще дотянуть можно будет. А там что? Конец... И так везде и всюду. И всюду недовольство, ропот, склока. Кровь льется... Режут друг друга, как баранов. Разбивают себе головы безмозглые...
На каменном лице Минеева появилось жесткое выражение.
«Ничто сволоте! Пущай! Сама захотела, безголовая! Печалиться мне, что ли? Да пропади все они пропадом! Мне в пору о том думать, как бы самому ноги унести…»
Сказалось действие выпитой крепкой водки: по телу разошлась приятная теплота, тяжелые мысли ушли куда-то, спрятались, оставив лишь мутный осадок глухой тревоги. Наплыла легкая и приятная сонливость. Однако охваченный сладкой дремотной истомой Минеев видел все, что творилось вокруг и держался по привычке начеку. Слышал, как скрипел под полозьями слежавшийся, укатанный снег, как екали селезенки мчавшихся вихрем коней и как заливались колокольчики и бубенцы. Вдоль дороги, по краям, стояли кучки людей, согнанных в снежные сугробы с пути «анпираторского» поезда казаками, скакавшими впереди. Эти люди падали на колени и били земные поклоны, приветствуя своего ставленника. А «его пресветлое царское величество», бывший беглый казак, спал пьяным сном, приткнувшись к плечу своего генерал-аншефа. Распластавшиеся на снегу «верноподданные» своим «ура!» приветствовали сидевшего прямо, как истукан, Минеева.
Откуда-то из самой глубины души всплыла мысль «А что, в самом деле? Чем я не царь? Чем я этого, обормота безобразного, с перегоревшей середкой, хуже? Почему не стать мне царем, ежели настоящего царя не видать? Подобрать бы только дружков верных да преданных. Этому долго не жить, все равно. Да, в случае чего ему и голову открутить не так трудно, особенно мне, по моему комендантскому положению. Вон, в ту же дорожную флягу подсыпать какого-нибудь зелья и вся недолга...
— Ур-ра! Ур-ра! — нестройно орала кучка наряженных в заплатанные тулупы мужиков, стоявших по колена в снегу, когда мимо них проносились сани с мирно посапывавшим «анпиратором» и размечтавшимся о возможности свернуть ему шею Минеевым.
Пугачев шевельнулся и раскрыл глаза.
— А? Что? — спросил он сонным голосом.
— Народ приветствует твое царское величество! — официальным тоном доложил Минеев.
— Н-ну, и дурак народ энтот самый! — сладко зевнув, отозвался «анпиратор» и снова закрыл глаза. — Орать-то он, народ, рад. А чего орет, того и сам не понимает. Так, горло дерет... Драли их, дураков, видно мало! Вот у немцев, там, брат, того... Не будешь орать... Там, скажу я тебе...
Не закончив фразы, он опять погрузился в сладкий сон.
Скоро кучер стал сдерживать упарившихся коней: доехали до первого «яма», где ждала подстава.
Перепряжка была прямо на дороге, перед воротами старого заезжего двора. Кроме ямщиков, конюхов и всякой дворцовой челяди, там стояла кучка по-праздничному разодетых крестьян с сановитым седобородым и красноносым сельским старостой во главе. Староста, которого почтительно поддерживали с обеих сторон такие же рослые сыновья, держал перед собой деревянное, разрисованное яркими цветами блюдо с караваем черного хлеба, берестяной солонкой и белым вышитым рушником.
Остановка саней и воцарившаяся тишина разбудили сладко спавшего «анпиратора». Раскрыв глаза, он посмотрел мутным взором на окружающих, мотнул головой в сторону стоявшего с хлебом-солью старосты и хмыкнул.
— Прикажешь принять подношение, государь? — деланно почтительным тоном спросил Минеев.
— А на кой ляд? — вырвалось у Пугачева — Свиней откармливать, что ли?
Но тут же спохватился и, выпрямившись, крикнул
— Спасибо, детушки! Спасибо, родные! Ах, сколь сие меня радует! То есть, значит, ваша мне вернопреданность и все такое. Старайтеся, детушки! Бог труды любит, а царь за усердие награждает! А пьянствовать не полагается! Ничего хорошего, окромя дурного, от водки не бывает. Да...
— Ваше Величество! Батюшка-царь! — оживился седобородый старик, подбегая к саням с подношением. — На одного тебя вся надежа! Заступись ты за нас, батюшка, как ты царь-анпиратор!
— Примай подношеньица, присходительство! — отдал Пугачев распоряжение Минееву.
— Шепелевские нас забивают! — вопил старик, норовя приложиться губами к плечу «анпиратора». — Совсем житья от них, разбойников, нетути! Смертным боем бьют. Из-за водяной мельницы, которая... А кто ее, мельницу, строил, как не мы? Нашей барыне, Лизавете Григорьевне, госпоже Боевой, принадлежала. А у них, шепелевцев, каки таки права? Только и того, что ихний барин, Шепелев Пал Петрович, которого они по твоему приказу удавили, был женатым на нашей барыне, которую мы по твоему же царскому приказу живою сожгли вместях с управляющим немцем... А они, шепелевские бывшие, наших человек с пяток из-за той мельницы укокошили. Да еще из-за лужка, который поповский, человек трех... Что жа это за порядок такой? Одно смертоубийство...
Пугачев, нахмурившись, почесал покрытый красными жилками нос. Усмехнулся и лукаво подмигнул:
— Ну, а вы, детушки, что жа? Так и стерпели?
Староста помялся, потом визгливо ответил
— А мы ихних тоже бьем, где попадет. Не замай наших, боевских! Каки таки права имеете?
— Значит, тоже охулки на руку не положили? — совсем уж развеселился «анпиратор». — Поди тоже с пяток в могилу загнать успели?
— До десятка будет! — признался старик. — Из-за нашего законного добра, то есть. Ай так спущать да разбой терпеть? При господах натерпелись, будя!
Кучер доложил, что перепряжка кончена.
— Валяй по всем трем! — распорядился весело Пугачев. — Ску-ушно тут!
— Батюшка! Ваше величество! — завопил подноситель хлеба-соли.
Но застоявшиеся сытые кони рванулись, и сани понеслись вихрем в поднятом копытами облаке снежной пыли
— Ах, дурак, ах, да и дурак же! — заливался Пугачев, плотнее укутываясь собольей шубой. — К самому анпиратору со своим дерьмом лезут, сиволдаи! Никак барское добро поделить не могут! А ты осовел, Борька? Ай перезяб? Давай согреваться. Тащи, тащи флягу свою! Выпьем!