Мышкин, пожав плечами, еще более сухо ответил:
— Воля вашего величества. Мне что? Могу и подождать с докладом.
— Да о чем доклад-то? — угрюмо осведомился Пугачев. — Поди, опять о полячишках?
— По польскому вопросу... Получивши вчера новую польского короля дипломатическую декларацию...
— Ох, и допекли же меня полячишки! Ох да и скручу же я этих панов в бараний рог! — вспылил Пугачев. — То есть, так расчешу... Житья из-за них нет, треклятых! Лопнет, ой, лопнет мое терпение!
Мышкин-Мышецкий чуть приметно улыбнулся кончиками губ. Не замечая его насмешливой улыбки, закусивший удила Пугачев уже почти кричал:
— Отписывай крулику ихнему сам, присходительство. Моим именем. Да навороти, чтобы панам под душку подкатило. Подопри-ка им бока! Пожестче! Остерегайтесь, мол, раздражать его анпираторское величество, а то как бы он вашу Польшу, словно матерую медведицу, на рогатину не посадил. Не уйметесь, так, мол, ждите гостей в Варшаве да в Кракове. Иди-иди, князь! Пиши! Мое слово твердо! И слухать ничего больше не хочу. Надоело!
— Да дело-то разобрать бы надо!
— Дело не медведь, в лес не убежит. Вот съезжу в Раздольное, разомнусь малость, освежусь, а когда вернусь, то и разберусь. Слово мое твердо: поеду брать шереметьевскую медведицу. А ежели что, то опосля подниму на рогатину и варшавскую. Поди, не тяжельше будет. Иди, иди, князь! Не серди ты меня, ради Исуса!
Мышкин-Мышецкий, видя, что на «анпиратора» нашел его «стих... и сговориться с ним все равно нет возможности, молча поклонился и отошел в сторону.
— Ну, а ты, наш енаралиссимус? — обратился Пугачев строптивым голосом к безносому Хлопуше, который по привычке прикрывал обезображенное лицо платком. — Неужто и ты в меня вцепишься да будешь отговаривать от медвежьей охоты?
Хлопуша, подумав, хриплым и гнусавым голосом ответил:
— Нет, по мне, осударь, как тебе захочется. Потянуло погулять, вольным воздушном подышать, — ну-к что ж? Справимся и без тебя... Да ить ненадолго укатишь-то?
— Дня на три.
— Невелико время. Да и не так уж далеко. Случись что, мигом оповестим. На кульерских.
Тень тревоги и подозрения легла на одутловатое лицо «анпиратора». Искоса посмотрев на Хлопушу, он деланно небрежным голосом спросил:
— А сам-то ты тут, в Москве, что ли, останешься?
— А это уж как ты, осударь, прикажешь, — спокойно ответил Хлопуша. — Мое дело такое: прикажешь здесь сидеть — посижу, посторожу Москву, прикажешь тебя сопровождать — поеду с тобой. Команду сдам какому подручному. Обойдется столица и без нас денька три-четыре. Мы ей хвост-то во как прищемили. Пикнуть не смеет, не то что...
Морщины на лбу Пугачева разгладились. Взор просветлел.
— Люблю тебя, друже, — вымолвил он, поглаживая жидкую тронутую сединой бороду. — Верный ты мне слуга, граф Панин. Могу на тебя положиться! Не выдашь. Ну, поедем! Погуляем вместях-то. Закисли мы оба тут. Чтой-то, право? Словно в остроге каком сидим, никуда нос не показываем. Надоело мне!
Хлопуша предостерегающе крякнул. Пугачев недовольно поморщился, вздохнул, потом уже нарочито важным голосом обратился к Чугунову:
— Угодил ты нам, добрый человек. Ну, и, значит, тебе наше царское благоволение и все такое. А в награду проси, чего хочешь. Хочешь, твоих сынов в нашу царскую гвардию ахвицерами сразу запишем? Ребята-то ладные. Стараться будут — в енаралы выйдут. Оченно просто!
— Покорно благодарим, ваше величество! — залебезил Чугунов. — Честь-то какая, ах ты, господи! Обормотов таких да в гвардию, да в енаралы? Только, ваше величество, дозволь бить челом с просьбишкой: не вели казнить, вели миловать. Записать-то обормотов в гвардию — отчего нет? А только оченно бы хотелось, чтобы они пока что при мне, при отце оставались. Дело-то у меня по управлению трудное. Без подручных никак не обойтись. Народ-то распустился, все волком смотрят да куски рвут. А на кого положиться можно по нонешним временам? Только на кровных. Я и то вокруг себя родственников да свойственников собираю отовсюду. Надежнее как-то. Все свои люди. Авось не выдадут, случись что. А сыны мои оченно уж ловко с мужичьем управляются...
Пугачев махнул рукой.
— Ладно. А ты, граф, запиши-ка их! Пущай им чины идут. Голобородьки-то мне — самые верные слуги. Еще когда я, скрываясь от моих врагов, в простом виде скитался, они мне большие услуги оказывали. Надоть и их отблагодарить. А Чугуновы — сродственники ихние. Я все помню.
— Осчастливь, великий осударь, словом своим милостивым! — обрадовался благополучному исходу дела старик-вологжанин, — Скажи, когда пожаловать в Раздольное соизволишь? Как-никак надо нам и приготовиться для приему!
— На второй день Рожества располагаю ехать! — подумав, заявил «анпиратор». — Сколько верст, гришь, будет?
— Сто двадцать. Восемьдесят по трахту, о потом проселками около сорока. Да мы всюду подставы выставим: графские кони — чистые львы. На всю Россию завод известен. Еще при Петре Первом заведен. Арабских жеребцов тогда царь подарил деду нынешнего графа... Ежели утром соизволишь выехать да на каждых, скажем, двенадцати аль пятнадцати верстах перепрягать, то к вечеру и в Раздольное поспеешь. Оченно просто. А утром, скажем, можно и на охоту выйти. А потом того — отдохнуть, погулять. Праздничек устроим, как полагается, по-христиански. Прикажешь, красных девушек, лебедушек-молодушек соберем: пущай песни играют да хороводы перед твоим светлым оком царским водят.
Пугачев откликнулся:
— А которые поглаже, ну, те пущай постель мне погреют да пятки почешут, байками сон сладкий нагонят! Хо-хо! Ну, и шельма же ты, Чугун старый! Ладно, ладно! Вижу твое старанье. Ну, целуй руку и айда! Так жди нас с енаралитетом в гости вечером на второй день. Беспременно пожалуем. Проветриться... А то, на поди: въелись мне тут со своими делами в печонки. Дыхнуть не дают...
* * *
Выехать на медвежью охоту в Раздольное предполагалось на рассвете 26 декабря. Но весь первый день Рождества прошел в праздничном пировании, в котором приняли участие все приближенные «анпиратора», а к вечеру пир перешел в дикую попойку. Старый князь Мышкин-Мышецкий, единственный из людей европейского образования при «анпираторском дворе», пользуясь тем обстоятельством, что разгулявшиеся гости «анпиратора» предались буйному веселью и перестали обращать на него, канцлера, внимание, стушевался и ушел в отведенный ему и его «иностранной коллегии» флигель старого дворца постройки графа Растрелли.
Пугачев, уже много выпивший, но еще крепко державшийся на ногах и зоркий, увидел маневр старика и крикнул ему вслед:
— Улепетываешь в свою берлогу, старый хорек? Улепетывай, улепетывай! Какой из тебя питух?! Ха-ха!
В соседней комнате, где на роскошных обитых тяжелой штофной тканью диванах уже спали несколько побежденных хмельком гостей, Мышкин-Мышецкий наткнулся на Хлопушу, перешептывавшегося о чем-то с одним из бесчисленных представителей племени Голобородько. При приближении канцлера они сейчас же смолкли
— Уходишь, князь? — спросил Хлопуша. — Неужто работать собираешься? На первый день праздничка-то? Не по-христиански чтой-то...
— Ну, да и здесь мало христианского, — сухо ответил князь, играя седыми бровями — Поди, во всем дворце, кроме тебя да лакеев-арапов, ни одного трезвого человека не найти.
— Ай грех? — подмигнул Хлопуша, прикрывая лицо рукавичкой. — Народ на радостях веселится...
— Ну, радоваться как будто бы и нечего, ежели по совести сказать, — чуть слышно вымолвил Мышкин-Мышецкий. — Сам знаешь, как дела идут...
Взор Хлопуши заблестел злорадно.
— А ты, барин, чего ожидал-то? Ай думал, что при такой томаше да все как по-писанному пойдет?
— На большую гладкость не рассчитывал, но и такого повального безобразия, признаться, не ожидал.
— Ай поджилки трястись начинают? — лукаво поблескивая серыми глазами, спрашивал Хлопуша. — Кишка в тебя, вижу, тонка! Одно слово — барская кишка, нежная...
Встал, потянулся, зевнул, перекрестил рот и уже иным, сухим и деловитым тоном сказал:
— Коли не побрезгуешь, сам пройду я к тебе. Надоело тут чего-то. И впрямь, мало хорошего. Нализались да нажрались, как свиньи, нашего пресветлого величества верные слуги. На радостях, что дорвались... Поди, к утру которые и окочурятся с перепою. Сволота! А мне с тобой, присходительство, тоже погуторить хотелось бы. Прямо говорю: любить тебя не люблю, ты — барская косточка. Но за ум твой оченно уважаю. Голова, а не тыква у тебя на плечах сидит. Одного не пойму: почто спутался с нами, с варнаками каторжными? Ну, да это твое дело. Меня это не касаемо. Ты свою линию гни, я свою гнуть буду. Делить нам нечего.
— Ну, и тебе на безголовье жаловаться не приходится, — серьезно вымолвил князь. — Тоже прямо скажу: и я любить тебя, конечно, не могу, уж больно ты лют, Малюте Скуратову не уступишь...
Хлопуша хрипло засмеялся.
— Сибирской тайги выученик, князюшка! Ну, да и от родителей и прародителей унаследовал. Мой батюшка покойный раньше, чем на плаху попал, поди, человек до ста своими руками на тот свет спровадил, так больше в шутку... Ай, мне от него отставать?
— Но в голове у тебя не глина — продолжал Мышкин-Мышецкий. — Буть ты пообразованнее, многое с тобой тогда можно было бы наладить... Один ты, кажись, и можешь на... на него влиять.
Оглянувшись и убедившись, что подслушивать некому, Хлопуша шепотком сказал:
— Чуточку побаивается. Да не очень уж! Раньше больше слухался. Бывало, побрыкается-побрыкается, да и сдается. А как взяли Москву, возгордился. Поди, и впрямь вообразил себя заправским царем. Про бога больно часто поминать стал. Друзья, мол, приятели. Он, бог, мол, на небе, а я, его избранник — на земле. В помазанниках ходить полюбил. А кто и чем его мазал-то? Разве что хорунжий да сотник, скажем, благословенным кулаком да по окаянному рылу смазывал...
— Потише ты! — предостерег князь.
— Ничего. Ты не доносчик, а энти…
И он пренебрежительно махнул рукой в сторону.
— Рвань коричневая... И откуда этой сволоты столько набралось, скажи ты пожалуйста?! Эх, дура была царица покойная. Известно, немка белотелая. Жалостливая тоже. Лучше, мол, девять виновных помиловать, чем одного невинного наказать. Не знала, баба, какой мы народ. По нашему характеру лучше десяти невинным головы оттяпать, чем одного виновного выпустить. Он один-то таких делов наделает... С нашим братом добром много не наделаешь. Наш народушко такой, дуй его и в хвост, и в гриву без отдыха, оглядываться не давай, так он, как битюг, везти будет, а распустил вожжи — так он и оглобли поломает...
— Пойдем, поговорим! — согласился канцлер. — Депеши новые пришли. Новости всякие, веселого только мало...
— Ничего, все утрясется, — засмеялся Хлопуша. — Полтораста лет назад, говорят, тоже была завируха... А ничего, утряслось.
Когда они проходили через следующую комнату, какой-то пьяный в атласном камзоле, с трудом удерживаясь на ногах, загородил им дорогу.
— Сиятельному графу Никите свет Иванычу! — пропел он, раскланиваясь. — Сорок одно с кисточкой. Гул-ляем! Одно слово — проси, душа, чего хошь. Гуляй, Матрешка, на все медные...
Князь брезгливо посторонился. Хлопуша схватил пьяного за руку, дернул так, что тот повернулся к нему спиной, ткнул его кулаком в шею и коленом ниже спины, и пьяный, пролетев несколько шагов по залитому водкой паркету, растянулся в ближайшем углу.
— Мразь треклятая! — проворчал Хлопуша. — Наползло их к нам, как клопов.
В коридоре они наткнулись на дикое зрелище: двое пожилых пьяных людей в шитых золотом генеральских мундирах тискали не менее их пьяную молодку в роскошном гродетуровом платье с пышными фижмами. Она притворно отбивалась от них, хихикая, и твердила:
— Бесстыдники какие, право! И чтой-то вы со мною, бедной сиротой, делаете? И как только вам не совестно, право?
Она разомлела, по круглому, грубо набеленному и нарумяненному лицу катился пот, оставляя полосы на щеках, черные брови странно топорщились, а из груди вырывалось хриплое дыхание, прерывавшееся смешком.
Всего полгода назад она была мамкой, служила в семье какой-то магистратского чиновника. Когда пугачевцы пришли в Москву, она нажаловалась на своих господ, и те были перебиты озверевшей чернью. А бывшая мамка, меняя любовников чуть не каждый день, в конце концов оказалась законной супругой одного из новых государственных сановников, капризом судьбы из мелких приказных ставшего вдруг важной шишкой. Эта чета тоже пожаловала на рождественское пиршество в кремлевский дворец. Супруг круглолицей Дашки, дорвавшись до вина, через час уже лыка не вязал и теперь спал под столом, обнявшись с другим упившимся «сановником» из бывших барских кучеров, а супруга, встретившая на пиру старых знакомых — Гришку-«фалетура» и Митьку-цирюльника, ставших генералами, — разыгралась, как вырвавшаяся на свободу кошка в марте.
— Не балуйся, робятки! — обратился к возившимся зловещим шепотом рассердившийся Хлопуша.
Гришка-«фалетур», запустивший руку за пазуху своей дамы, нагло ухмыляясь, отозвался:
— А ты что за указчик? Тебе какое дело?
— Да вы, черти, где? Что это вам, сеновал, что ли? еще понижая голос, вымолвил Хлопуша.
Митька-цирюльник напыжился, собираясь ответить, но не успел. Железный кулак Хлопуши треснул его в зубы, и он свалился, как сноп. Еще немного, и другой удар свалил и Гришку. Ошалевшая дама изумленно и вместе расслабленно вымолвила:
— Вот так штука! Как же это? Ни за что, ни про что и вдруг... По сусалам... Хи-хи-хи... Может вы, кавалеры, и меня побьете?
Хлопуша-вместо ответа приблизил свое изуродованное лицо к лицу женщины. Сквозь румяна проступила смертельная бледность, а красивые черные глаза налились страхом. В горле что-то забулькало.
— Сука. Удавить бы тебя! — прошипел Хлопуша.
— Оставь. Ну ее! — вступился Мышкин-Мышецкий. — Стоит руки марать об такую мразь? Не надо было всякую дрянь во дворец впускать. А раз впустили...
Заметив вытянувшегося у дверей рослого придворного лакея, Хлопуша кивнул ему.
— Эй ты, холоп! Позови там еще кого. Да поздоровее!
— Что прикажете, васияство? — еще более вытянулся лакей, поедая глазами всемогущего генералиссимуса.
— Этих… троицу… от моего имени... Пересчитать ребра и выкинуть. Чтобы и духу не было!
— Слушаю, васияство!
На каменном лице лакея отразилась живейшая радость. На его зов вывернулись другие дюжие лакеи. Замелькали увесистые кулаки. Послышался рев пострадавшей «придворной дамы», потом все смолкло. Избитых гостей выволокли, дотащили до высокого крыльца и с него сбросили прямо в снег. Злорадно гогоча, лакеи кричали кучерам стоявших перед крыльцом раззолоченных карет:
— Подходи, ребята, с фонарями! Разбирай, чье такое добро. Развози по домам!
Тем временем князь Мышкин-Мышецкий и успевший уже успокоиться Хлопуша, пройдя длинными коридорами, где на каждом шагу встречались вооруженные караулы по большей части из наряженных казаками варнаков, добрались до апартаментов, отведенных в распоряжение канцлера.
— Входи, гостем будешь, — сказал князь, вводя Хлопушу в свой деловой кабинет, скупо освещенный восковыми свечами. — Чем угощать-то тебя прикажешь?
— Какое там еще угощение? — отмахнулся Хлопуша. — Водки у тебя, поди, не найдешь, а вина ваши барские мне в глотку не лезут. Кислоту в брюхе разводить!
— Я ночью, чтобы спать не хотелось, кофей пью...
— Кофей? Пробовал. Ну его! Сбитень куда способнее. Да не надо ничего. Давай беседу поведем. Новости, говоришь, получены?
Канцлер взял с массивного письменного стола, заваленного бумагами, географическую карту и развернул ее перед Хлопушей.
— Вот, полюбуйся! — вымолвил он. — Тебе это будет полезно. Мои чертежники только вчера закончили. Хотел поднести к празднику… его величеству. Презент праздничный... Да раздумал: он эти дни ни разу трезвым не был еще. Обрадовался праздникам, что ли... А с пьяным и толковать охоты мало...
На карте была изображена Россия до сибирской границы. В самой середине, вокруг Москвы, оставалось светлое пятно. Все остальное пространство оказывалось более или менее густо затушеванным, причем в разных местах тушевка была различных цветов.
Хлопуша с любопытством и в то же время с недоверием глядел на карту.
— Тебе в военной коллегии с картами уже приходилось иметь дело? Научился разбирать?
Чуть потупившись, Хлопуша ответил:
— Начинаю мараковать...
— Ну, вот, смотри. Тут изображена вся Россия, как она была год, что ли, назад. Вот и границы. Видишь? В эту сторону — чуть не до Варшавы. А тут, на юг, — до двух морей. Клочок только оставался: Крым. А тут, правее, до кавказских гор почти. И все было — одно целое. Может, еще не очень ладно скроенное, да, казалось, крепко сшитое. И был на всем пространстве один закон. Да. А вот пришли мы с тобой да с нашим Петром Федоровичем и… и начало все расползаться. Вот тут, чуть выше Твери, петербургские генералы да сенаторы держатся, и наших туда пока что не очень-то пускают. А тут до самого, почитай, Смоленска, поляки. В самих едва душа держится, а тоже расхрабрились. Заняли своими войсками не только свои, но и исконные русские земли. А ежели у нас так дело будет идти, как оно эти полгода идет, то, чего доброго, пожалуют и сюда, в Москву.
— Пусть сунутся! — сердито прохрипел Хлопуша.
— А ты не грози. Лучше и впрямь подумай, как их встретить, а то по последним донесениям из Смоленска, они, кажись, как только потеплеет, в гости к нам пожалуют. А вот тут, — рука канцлера легла на область Киева, Чернигова, Полтавы и Харькова, — тут сидит сейчас наш верный друг и союзник, сотворенный нами Великий гетман украинский, вельможный пан Полуботок. И вопреки договору, в соблюдении которого он крест целовал и на евангелии клялся, помаленьку да потихоньку выпирает он наши российские гарнизоны и заменяет их своими сердюками да гайдамаками. Помогают ему в этом пока что его цесарское величество император Иосиф да тот же круль Станислав.
А вот тут, — ладонь Мышкина-Мышецкого легла на область Войска Донского, — тут другой наш верный друг и союзник сидит, атаман всевеликого Войска Донского Игнат Бугай. Но только вместо того, чтобы согласно уговору прислать нам на помощь свои конные полки, кликнул он клич ко всем донским казакам, а те взбулгачились да стали из наших гарнизонов утекать.
— Ну, положим, не все уходят! Многие и к нам приходят. И с Днепра, и с Дона, и с того же Яика...