Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собор - Александр Терентьевич Гончар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Трех зол не могу терпеть в жизни: лютого бугая, стограммового трудодня и ревнивой жены.

Законная супруга его и впрямь была страшно ревнива, не раз прибегала на ферму, злая, очумевшая от подозрений, все за мужем шпионила, выслеживала, особенно когда ему приходилось оставаться на ночь дежурить во время отела. А он, будучи нрава веселого, любил подурачиться, пощипать девчат, повалять их в тамбуре на соломе. И чаще всего в соломе почему-то оказывалась пылающая лицом Елька. Но что же такого в этих шутках? Ей, хохочущей, возбужденной, это не казалось чем-то зазорным, пожалуй, даже нравилось. На другого, может, обиделась бы, а тут только визжала да извивалась, когда цепкорукий бригадир из кучи девчат выхватывал ее: — А ну, что это тут в пазухе за кавунчата!

Весной Елю постигло большое горе: мать в глинище завалило. Сразу осталась круглой сиротой. На похороны приезжал дядя Ягор, брат матери, заводчанин, о котором мать если, бывало, и заговаривала изредка, то почти шепотом, ибо только так и полагалось вспоминать молодость этого родственника, тянувшуюся куда-то в Гуляй-Поле. Уезжая, малознакомый этот родич спросил Ельку, не имеет ли она намерения перекочевать в город, и хоть она еще не думала об этом, дядько Ягор заметил, про всякий случай, что его хата всегда для нее открыта.

В дни, когда она была в горе, впервые Елька по-настоящему оценила и верность подруг, которые приходили к ней ночевать, разделить ее одиночество, и отношение бригадира оценила, теперь он был еще внимательнее к осиротевшей девушке. Сам привез солому, хотя она и не просила. Вернулась вечером, а солома уже во дворе, бери, топи, чтобы не замерзла…

Школу девушке пришлось бросить, — если доныне она была только помощницей матери, то теперь должна была обо всем заботиться сама.

— Перебьешься, перебудешь, а дальше — в техникум, на заочный, — успокаивал бригадир. — Все ходы и выходы мне там известны, помогу.

Как-то гуртом поехали в город получать комбикорм. День был ветреный, небо то тут, то там проглядывало голубыми мартовскими окнами. Явственно поворачивало на весну. Земля оттаяла, голые лесопосадки среди черных полей бурно волновались — гнули-теребили их упругие степные ветры. Было еще холодно, хотя ветер дул с юга, и девчата в сапогах и фуфайках ежились в кузове, сбились в кучу вокруг бригадира, закрывались от ветра жестким брезентом. Везли картошку на базар, насыпанную прямо в кузов, на ней и сидели. Машина вперевалку шла на разбитых колеях, порой еле ползла, и только когда выбрались с чернозема на мостовую, дорога так и засвистела. И те мартовские окна-просветы сразу будто побольше стали, заголубели в небе веселее. Задумчиво смотрели девчата, как впереди их трехтонки мчался во весь дух другой грузовик, полный людей, сидевших в открытом кузове плотно плечом к плечу, как солдаты.

— Девчата, полевая почта впереди!

А когда приблизились, оказалось, что совсем не парни из полевой почты, а серые газовые баллоны выстроились в кузове тесно, один возле другого!

— Вот, похоже, наши женихи, — горько пошутила Галька-переросток.

Кое-где вышки были разбросаны по степи — закладывались первые шахты Западного Донбасса, надвигавшегося уже сюда. Бригадир заметил, что теперь хлопцы после армии больше на шахты идут, и Катря Степанишина, у которой щеки всегда горят, сказала, что осенью тоже махнет на шахты, хватит, мол, с нее этого вашего колхоза, да еще и отсталого — самый заброшенный, наверное, в области! Бригадир обеспокоился, стал отговаривать Катрю от ее замысла, уверял, что он — кровь из носу, — а ферму на тот год полностью механизирует, будут-де и у них корреспонденты и делегации разные, которых теперь только туда, где Герои, возят. Говорил о преимуществах хлеборобского труда, — целый день на свежем воздухе, напомнил, что и Лев Толстой за плугом ходил.

— Толстой пусть себе как хочет, — отрезала Катря, — а я буду на шахтах!

И, закутавшись в платок по самые уши, умолкла.

Склад комбикорма был как раз в том казацком соборе, который еще издали виден, когда подъезжаешь к заводским поселкам. Сначала побывали на центральном рынке, картошку распродали без промедления, а когда подъехали к собору получать комбикорм, на дверях висел замок, хоть до конца рабочего дня было еще далеко. Кладовщик появился к вечеру, был изрядно под хмельком, торопясь куда-то, угрюмо сообщил, что только завтра утром начнет выдавать комбикорм, а сейчас у него еще не все оформлено.

Бригадир, догнав кладовщика, о чем-то с ним пошептался, но результатов это не дало, — пришлось у собора и заночевать.

Всего один раз, еще ребенком, Еля была возле собора, тогда тут располагался базар, мама однажды взяла ее, когда ехала сюда с односельчанами продавать сбитое собственноручно подсолнечное масло. Карточки еще не были отменены, людям жилось туго. Ельке помнится, как женщина какая-то ходила по базару и у каждой из тех, что торговали, собирала «дань» — по ложке масла:

— На милиционера, — объясняла тихо.

То есть, чтобы не гнал, не штрафовал, так как масло продавать было тогда запрещено.

И женщины не скупились, каждая давала по полной ложке на того худющего «безмасленного» милиционера, и была это совсем не взятка, скорее — премия за его неформальность, за понимание трудного для всех положения. Собор тогда поразил Елю суровостью, холодом и какой-то величавой неприветливостью. А сейчас своей облупленностью, заброшенностью вызвал нечто похожее на сочувствие, был чем-то ближе к ее ранним грезам, к тем голубым планетам ее детства.

Грузовик стал на ночевку под акациями, невдалеке от собора, чтобы завтра, когда образуется очередь за комбикормом, быть к двери всех ближе. Потом стали прибывать и другие машины с нарядами на комбикорм, с закутанными до глаз колхозницами; приезжие разбирали свои корзины и узлы, расходились по заводским родичам ночевать. Елькины подруги тоже всей компанией отправились к Верке — Ивана Баглая жене, из соседнего села она, несколько лет назад вышла замуж в Зачеплянку, рыжий да лупоглазый ей попался, однако стал знатным сталеваром, и Верунька теперь ох и живет же! Звали и Ельку, но она сказала, что ей есть к кому, дядя Ягор Катратый где-то здесь поблизости проживает: соломенная хата под семнадцатым номером. В сумерках нашла в конце улицы тот 17-й… Однако Катратого дома не застала. Калитка закрыта наглухо, может, и на всю ночь старик уехал… Повертелась Елька, покрутилась, да с тем и вернулась на майдан, к машине.

Бригадир, обрадовавшись, сказал, что оставляет Ельку стеречь машину, а сам с водителем, в компании с другими шоферами, среди которых оказался и кладовщик, сразу же двинулись в сторону города, пошли искать забегаловку.

Вскоре в одной из хат поселка послышалось пение, Елька узнала отчаянный голос Катри, выделявшийся звонкостью, и любимую Катрину песню узнала — «терен, мати, коло хати…» Пели, видно, в хате той счастливой Веры из Погребищ, которая взнуздала рыжего сталевара и теперь «ох и живет же!»… В новую хату осенью вошла, а мазальщиц все же из своего села приглашала, из Погребищ, — целую неделю ровняли ей изнутри стены и потолки да наводили узоры, здесь, мол, и не ровняют так, и расписывать петухами не умеют… Вскоре к женским голосам присоединился и мужской, загудел в лад, крепко, видимо, дернул певун того первака, что девчата везли землячке новую хату кропить… Захотелось и Ельке быть там в компании, в теплой хате с нарисованными по белому петухами, но с какою-то даже злостью сдержала себя: «Очень тебя ждут там, у той погребищенской да еще и незнакомой, велика тебе радость на ее благополучие глядеть!»

Елька сегодня почему-то злилась на всех.

Собор угрюмо плыл в тучах вечерних. Чем-то тоскливым, даже тревожным веяло от него. Кем он выстроен? И каким чудом уцелел? И какую душу в него вложили, если даже через века она Ельку трогает?

Двое каких-то проходило мимо, дернули за брезент, хохотнули, думая, видимо, что в кузове нет никого. Ротозейничая, постояли у столба, на котором обломок рельса висит на месте прежней звонницы. Один чем-то ударил по рельсу, сказал:

— Какой звук никчемный… Звук серых будней.

Посвистели, еще посмеялись и пошли дальше.

Совсем стемнело, стал накрапывать дождь. Елька поглубже забилась под брезент, закуталась, чтобы поскорее согреться.

Бригадир и шофер вернулись поздно, принесли селедку в газете, бутылку и черную буханку хлеба.

— Имеем комбикорм, — весело сказал бригадир, обращаясь к Ельке. — Принимай, хозяюшка, сейчас погреемся… Держи хлеб, держи посудину!

Не забыли о ней все-таки.

Грелись в темноте. Разламывали хлеб на куски, раздирали сельди, наливали напиток в граненые стаканы, был то какой-то ром, они его и в темноте точно поделили. Ельку тоже уговорили выпить чуточку, глотнула, оказалось — крепкое, как огонь. Только позже стала она догадываться, что не случайное, а заранее обдуманное было это угощение, и о себе тоже думала, что не случайно осталась здесь под брезентом… Что-то ее будто понудило остаться, хотя и намерений никаких определенных не было, ничего наперед не загадывала, и все же словно бы и предчувствовалось, как оно будет.

А было так: шофер куда-то исчез, бригадир, ссутулившись, курил возле машины, а собор как-то жутко проступал из тьмы неба беспокойного. Было уже наверное за полночь, ветер разгулялся, грохотал листом сорванного железа где-то на соборных верхах. Покурив в сторонке, бригадир вскоре снова забрался в кузов, очутился под халабудой из брезента:

— Позволь к тебе в курень… Слышишь, какой ветрюган… Не замерзать же мне там…

И успокоил, придвинувшись:

— Не бойся. Не трону.

И хоть должна была бы сразу отогнать его, но не отогнала. И даже когда услышала слова ласки, тоже не оборвала, хотелось их слушать. Улавливалось что-то доверчивое в его жалобах на свою судьбу, искренность слышалась в его сочувствии к Ельке, оставшейся без матери, одинокой… Была ей сейчас не безразлична его близость и его доверчивость. Он, видимо, понимал Елькино состояние, и еще ближе придвинулся, она ощущала жаркое тепло его тела. Горячий шепот-мольба волновали, ласки, никогда прежде не испытанные, пробуждали чувственность. Ветер рвал их халабуду, брезент лопотал, а она слышала рядом с собой страстное, пылкое:

— Еля, раз живем! Дважды никому не удавалось!

Сколько, мол, девчат-перестарков в селе, никто на них и не глянет! Поразлетались хлопцы, девчат по селам — хоть пруд пруди… О шахтах еще шептал ей, куда они вдвоем махнут… О счастье, которое надо ловить…

И опять:

— Раз! Дважды жить еще никому не удавалось! Не будь такой гордой! Не бойся! Ты же одна теперь!.. Свободная! Никто тебе не указ!

И она понимала, что вольна поступить как хочет. Может, и впрямь свое надобно ловить, хватать? Другие сами готовы ему на шею броситься, а она вон какую власть над ним одержала, пылкость какую в нем пробудила… Распаленная, она уже не вырывалась, а когда ощутила крепкий вкус поцелуя, показалось, что это и есть оно, самое желанное в жизни, что этот хмель именно и есть любовь…

Ночь горела тьмой, была она самой темной из всех ночей — эта ночь ее падения. Не стала она праздником Елькиной жизни. Не принесла ни радости, ни наслаждения. Ничего, кроме боли.

Утром пустое было небо, дырявые облака плыли над собором, а ветер улегся, на востоке краешек неба алел холодно, кроваво. Дверь собора уже была открыта, начинали выдавать комбикорм. Девчата перекликались в соборе, нужно было и Ельке быть там, но ее почему-то не звали, не трогали. И она не спешила выбраться из-под брезента. Голубь темно-сизый, грязный, сидел на крыше собора, красовался, водил грудью. Воробьи чирикали, синицы отзывались в голых деревьях. Мокрые ветви акаций блестели, по-весеннему увлажненные. Жизнь была, она брала свое, но эта бодрость утра, пробуждение весны, светлая полоска рассвета, птичий щебет и веселые людские голоса в соборе — все существовало словно помимо нее, теперь все Елька воспринимала как бы издалека, из своего как бы уже неодушевленного, вконец опустошенного мира. Казалось бы, ее должен донимать стыд за то, что произошло, жечь огонь позора, греха, порока, но и этого она не ощущала, были только тупая боль, чувство отрешенности и бесконечный разлив тоски.

Наконец поднялась. Надо же и ей идти, помогать девчатам набирать комбикорм. Шофер, ковырявшийся в моторе, обернулся к Ельке, как-то нехорошо ухмыляясь оголенностью своей вывернутой кверху заячьей губы.

— Как отдыхалось, Олена-батьковна? — И подмигнул с гадкой интимностью. — Не замерзали под брезентом? Я в кабине сильно продрог…

Он, оказывается, был в кабине! Вроде бы собирался куда-то, а, выходит, был рядом… И видно по нему, по его наглой, заговорщической ухмылке, что знает все… Ну, теперь узнают и все Вовчуги!

На мгновение это обожгло ее, но потом снова накатилось безразличие. Понурившись, побрела к собору и, до самых глаз закутавшись платком, остановилась у порога, у настежь растворенных в соборный сумрак дверей. Долго не решалась переступить порог, войти под высокие своды. Думалось, только переступит — и произойдет нечто ужасное, земля под нею разверзнется, свод собора рухнет на нее, падшую, оскверненную!

А там внутри было шумно, перекликались веселые голоса. Галька-переросток стоит возле горы комбикорма, держит мешок раскрытым, ей насыпают, а потом вдруг, запрокинув голову, она ни с того ни с сего дико завопила в соборную высь:

— Ге-е-ей, на високiя полонинi…

И, засмеявшись, сказала:

— Вот это резонанс!

Никто на Ельку и внимания не обратил, когда она, переборов себя, все же ступила на порог собора; никто не спросил, почему опоздала, ее появление в соборе все восприняли спокойно, вроде даже равнодушно, но в этом равнодушии чувствовалась некая нарочитость. В соборе было еще холоднее, чем на дворе, пахло запустением, мышами. Окна, в которых еще сохранились остатки стекла, в паутине, запорошены отрубями. Сразу после войны собирались открыть в этом соборе антирелигиозный музей с уголком местной фауны и флоры, но почему-то не вышло, и только как воспоминание о тех намерениях — чучело плавневого коршуна пылилось над алтарем, да кое-где со стен, между облинявших мадонн, щерились вепрячьи и волчьи морды — добыча охотников. Уже и вепрей в плавнях нет, а здесь щерятся… Посреди собора гора комбикорма, чуть подальше свалены плотные мешки с суперфосфатом, а в самом углу — обгрызенный, темного дерева иконостас с резными гроздьями и виноградной листвой. Работа редкая, большой художественной ценности, и не удивительно, что еще при закрытии собора иконостас этот распилили, поделили между музеями, и только часть его осталась здесь… Все брошено навалом, стены в подтеках, сквозь серую паутину проглядывают сердитые святые… Вечный полумрак стоит в углах собора. Только вверху, в вышине центрального купола, синева, как в небе, по голубому фону — россыпь золотых звезд, среди них ослепительно белеет нарисованный голубь с раскинутыми крыльями, целиком сохранился и образ какого-то небесного юноши-святого в ярко-пурпурной одежде… Там уже не было ни пыли, ни паутины, ни сумрака — там царил свет небес. Как бы оглохнув, забыв обо всем, стояла Елька посреди собора и смотрела туда, в глубину самого высокого купола, где голубое небо и звезды по нему — все оставалось, как было, наверное, при первых мастерах. Глубина эта как бы втягивала, всю душу Елькину втягивала, точно какой-то омут. Глаз нельзя было отвести, и голова кружилась, как бывает с человеком над пропастью, в которую тебя что-то неотступно толкает… «Я опоганена, меня опоганили, я не смею, не имею права тут стоять!» — кричало в ней раскаянье. И все же в сковавшем ее полузабытьи, в оцепенении стояла среди этого захламленного храма, утопив взгляд в тот небесно-голубой омут подкупольной высоты. Ясным, незагаженным только и оставался тот островок собора вверху, чистотой и высокостью навеивал и на нее боязнь, чистоту покаяния, чувство вины, и вроде бы трогал душу эхом каких-то смутных надежд. Эта красота, что наверху, — почему она ей раньше не открылась?

— Не думай, что ты в планетарий попала, Елька, — наконец окликнули ее. — Хватит глазеть, давай сюда, подсобляй.

Все запорошены комбикормом, девчат трудно и узнать, где которая, и когда Елька, нагнувшись, тоже принялась нагребать в мешок, то сквозь пыль видела одни только серые сапоги, тупо топтавшиеся в дерти у мешков.

Потом и его увидела, бригадира. Впервые после ночи попался он ей на глаза, подошел, хорохорясь, поближе, расстегнул пиджак, сказал бодро:

— Набивайте, набивайте, девчата, потуже. Не всегда попадается такой ангельский харч!..

И все же заметно было, как отводит он глаза, чтобы не встретиться с Елькой взглядом. Когда смеялся, глаза его совсем исчезали, уплывали куда-то. Усмешка была, но без глаз. Смеется, а они совсем исчезают под запорошенными веками, слепнет человек в натужном своем смехе. «И этому безглазому существу с блудливой ухмылкой, этому чужому для тебя человеку ты ночью в слезах отдалась? Это тот, что тебя улещал, что пылким своим лепетом и сочувствием душу тебе расколол?» Самое себя ненавидела Елька сейчас за минутное то помрачение, за то, что дала себя ослепить. Избранник? Крепкошеий, круглорожий, голова круто вдавлена в плечи, а роста просто мизерного, особенно сейчас, когда сутулился в своем горбатом, с овечьим воротником полупальто.

Когда надо было выносить мешки с комбикормом из собора, Елька отвернулась, с ненавистью бросив бригадиру:

— Сами носите.

— А ты?

— Я выходная.

И он, виновато похлопав ресницами, так ничего и не ответил, язык проглотил. Девчата тоже решили, что не женское это дело — мешки таскать, отошли к грузовику и стали прихорашиваться. Елька, остановившись поодаль, исподлобья наблюдала, как они вдвоем — бригадир и его косолапый собутыльник-кладовщик — перетаскивают комбикорм; застряли с мешками в дверях, оба маленькие, плюгавые, возятся с ними — как жуки, как шашель перед собором, перед величием его! Жить для этого? Жить для комбикорма?.. «Не хочу! Не буду! Если не утоплюсь в Волчьей, уйду прочь из села. Не пропишут — без прописки буду жить. Это ж моя земля!» Теперь единственным спасением представлялась ей та безвестная жизнь без прописки…

Когда шла, потупившись, к грузовику, шоферня с других машин задевала ее пошлыми шутками, но Елька не отвечала, заигрывания не вызывали сейчас ничего, кроме отвращения. Все они были теперь ей ненавистны, все были для нее бригадирами! Грубые, липкие, с лживыми словами, с животно-цепкими объятиями…

Перед отъездом еще раз наведалась к дяде Ягору и опять его не застала. Возвращались домой. Все были почему-то не в духе, словно перессорились между собой. В дороге бригадир устроился на мешках от Ельки подальше, видно, боялся, что она теперь станет навязываться ему, отбивать от жены. «Можешь не бояться, — посылала она ему мысленно свое презрение. — Чихала я на тебя. Никогда ты мне и во сне не приснишься».

Дома в первую же ночь приснился ей собор. Будто стоит она одна в соборе, смотрит в глубину его купола, а там, вместо струящегося света, вместо голубого неба с золотыми звездами, сумрак сереет, почти темнота. И кто-то неразличимый словно суетится в той высокой сквозной темноте. Вокруг все стены загадочно шуршат, и Елька замечает в сумраке, что всюду со стен собора пробиваются, вылезают ощетинившиеся вепрячьи головы, и не чучела они, а все живые, клыкастые, шевелятся…

Проснувшись, не могла до утра уснуть. Все опять передумывала, как оно складывалось: надои… жмых… звездная вода… И почти злорадно клеймила себя: «Так вот же тебе звездная вода!.. Лужа твоя!..»

Трудная настала для Ельки жизнь. Жена бригадира прохода не давала. В клуб не показывайся — обольет грязью при всем народе:

— Байстрючка! Выкурвок военный! Это вас такому в школе учили? Как мужей чужих отбивать?

И так опоганит, не знаешь куда деваться. Разве объяснишь, да она и не поверит, что умер для Ельки ее бригадир, не существует он для нее больше и не будет существовать! А если бы даже и полюбила? Права не имеет, что ли? Скажите вы, мудрые, как все-таки вести себя девушке, если бы вдруг женатого полюбила? Ну пусть с нею этого не случилось, но ведь с другою могло же произойти?

Бригадир пытался, правда, через некоторое время опять подкатиться, пощечину получил — на том и кончилась их любовь. Но и со своей крикуньей жить не стал. Замученный ее ревностью, вынужден был дать тягу из села. Поначалу пристроился в соседнем совхозе, а оттуда еще дальше куда-то махнул, исчез с горизонта. Впоследствии слух прошел, что видели его на шахтах Западного Донбасса.

Бригадирша же совсем после того осатанела. Такой наговор пустила на Ельку по селу, что и другие женщины стали поглядывать на нее с опаской.

— Глядите, вон она идет, та, что женатых отбивает!

— Может, и моего приманиваешь? А у него дети! А у него я!

Так и выслеживают Ельку те глаза настороженно-злые, руки крючковатые, готовые при малейшем, пусть даже выдуманном, поводе в волосы Ельке вцепиться. Не корили того, кто девушку совратил, весь грех почему-то падал на Ельку!

Некоторые из мужчин действительно вообразили себе, что она теперь каждому доступна, какой-нибудь гуляка-алиментщик и тот считал, что имеет право приставать к ней, домогаться ее взаимности.

— Ладная пошла Магдалина-грешница, — не раз слышала она за спиной.

Знало бы мужское племя, как ненавистно оно теперь Ельке, ничем не лучше того искусителя, что изувечил Елькину юность. Опозорена она, и еще за это должна сама расплачиваться, столько должна пережить унижений и обид…

Даже дед-сторож однажды ночью приплелся под окно, стал скрестись, как собака:

— Елька, Елька, пусти погреться…

Отворила дверь настежь, разъяренная, выпалила в глаза:

— Дед, чтоб вы сдохли!

Матери берегли теперь от нее своих сыновей. Петро, сын бухгалтера, попытался было ухаживать, так мать не своим голосом орала на все село:

— Чечильку-байстрючку — мне в невестки? Другие росу сбили, а ты в хату приведешь?

И все до ниточки выложила, как шлендра эта с бригадиром базаровала, какой они там из собора набирали комбикорм…

А у сбежавшего бригадира, видно, все же осталась в сердце заноза от той соборной ночи. Через полгода прислал письмо, звал на шахту Ельку. Приезжай. Развод возьму. Начнем жить сначала…

Подруге самой близкой, Ганнусе с птицефермы, только и доверилась с письмом.

— Если бы меня звал, я бы поехала, — сказала Ганнуся подруге.

— А я скорее умру, чем к нему поеду. Противен он мне. Ненавистен. И все они такие. Нет, Ганнуся, чистых людей! Это в книжках только!

И впрямь так думала. Нет чистых, нет правды, пропили всю, на самогон перегнали! Обман кругом, слова пустые, каждый только для себя живет. Все как тот бригадир с его ложью, с его железными руками, который все-таки добился своего, сорвал венок, грубо растоптал барвинок весенний…

Подруга не соглашалась, приводила ей разные случаи, но Ельку это только сильнее распаляло: нет и нет! Опротивело ей все. Не раз возвращалась к мысли уйти прочь из села — на завод или новостройку.

— На носилки пойду, кирпич носить, самая тяжелая работа меня не пугает.

Но в конторе на это глядели иначе. Председатель, человек рассудительный, всегда доброжелательно относившийся к Ельке, терпеливо сдерживал ее пыл, отговаривал, когда приходила требовать справку на отъезд.

— Чем тебе на ферме плохо? Мы же тебя ценим, Еля… Ты работящая, принципиальная. Еще, может, орден тебя ждет… А что бабы мелют языками, так на то ж они и бабы, чтоб молоть. Девушка славная, ты еще свою судьбу найдешь.

Раз урезонил, и другой, и так продолжалось до весны. Может, и осталась бы она, затянулись бы раны постепенно, если бы не тот случай, когда малохольная зоотехничка, муж которой дома не ночевал, прибежала на ферму и набросилась на ошарашенную Ельку с проклятиями, хотя та ни сном ни духом ничего не ведала. Швырнув вилы в силосную яму, в чем была, помчалась Елька в контору с твердым решением больше не уступать.

Ни председателя, ни парторга не было, один бухгалтер за всех святых. Седой, голова продолговатая, как дыня, один глаз настоящий, другой стеклянный.

— Паспорт — это, Елька, сключается, — категорически сказал он, выслушав требование. — Слишком умные все стали, все куда-то да куда-то, а кто же здесь материальные блага создавать будет?

— Что я вам — к месту прикована? Или до седых волос — на этом вашем вонючем силосе? Подписки о невыезде, кажется, никому не давала!

— Ну-ну! — оторопело вытаращился на нее бухгалтер. — Вот как запела… Из каких книжек ты такого нахваталась, товарищ Чечиль? Чем тебе не угодно наше производство? Молоко, сливки надоели, чего-то повкуснее хочешь?

— Свободы хочу!



Поделиться книгой:

На главную
Назад