Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собор - Александр Терентьевич Гончар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Скорбно, конецсветно горят заводы.

В садах рабочих предместий горы боеприпасов, они тоже горят, снаряды рвутся, со свистом разлетаясь во все стороны.

Зной боя тяжело плавает по изуродованным садам; падает сажа, воздух отравлен угаром.

Все чадит.

И среди этого ада, в угарном раскромсанном мире, в окопчике меж подсолнухов златолобых — вдруг запищало.

Солдат пробегал как раз мимо окопчика — лицо залито кровью, перебитая рука висит — тоже вся в свежей крови… Все же он, оглушенный боем, истекающий кровью, услышал тот писк и остановился над окопом, над роженицей. И дитя ее новорожденное, только глазенки раскрыв, в удивленном неведении узрело впервые этот мир, увидело его в сплошной кровавости, солдатское окровавленное лицо нависло над окопом, расплывалось на все небо, и небо все багровело, курилось в дымах, и солнце плыло в кровавом ореоле. Таким было первое впечатление новорожденного, первые метки, что лягут где-то в недрах его подсознания.

— Скажите там, позовите кого-нибудь… — тяжелым стоном вырвалось из окопа измученное, материнское…

Боец стоял ошеломленный, забыв, что и сам истекает кровью: не укладывалось, видно, в голове, что среди этого хаоса уничтожения — можно родиться, думалось, что тут можно только умирать. Было невероятно, что вопреки и наперекор исступленному неистовству смерти вдруг появляется из недр небытия, вплетается в эти взрывы, грохот и чад маленький росточек жизни. Дивом из див было то, что это писклявое, розовое и беспомощное — и есть человек. Словно бы ослепленное кровавым пылающим взрывом Вселенной дитя закричало еще громче, как будто криком младенца из окопа сама земля возопила против этого конецсветного хаоса, со слепым, жутким, в осколки разбрызганным солнцем. Дымились воронки, вырытые смердящими бомбами. Подожженные снаряды сами выстреливались на краю сада, и слышно было, как с сухим, мертвящим шелестом падают гильзы в огородах, на кладбище.

— Позовите же, покричите кого-нибудь!..

Опомнившись, солдат попятился от окопчика, нырнул в подсолнухи, — вслед ему они еще какое-то время покачивали золотыми лбами.

Кровавый, жестокий день был, слепящий полдень.

О чем думала мать? Может, плакала? Может, чувство вины душило ее: зачем родила? Зачем пускает в такую жизнь? Хотела, чтобы явился он в мир красоты и радости, в мир лепестковый, а мир, в который вторглось ее дитя, встречает его смрадом, взрывами, неистовством смерти… Видимо, это плохая примета, что дитя в окопе родилось? И что первый человек, которого увидело дитя, был в крови (ничто, ничто так не пламенеет, как в полдень людская кровь!).

А боец все же не забыл позвать. Шпачиха — а это была она, самая шумливая на всю Зачеплянку особа, которая в эти дни только и тараторила всем о своей пугливости, ойкала да охала при каждом взрыве, — теперь бежала через огороды, пригибаясь, бежала среди снарядного свиста, и ноги ее были забрызганы раздавленными помидорами, обожжены горячими, разбросанными повсюду гильзами (будет рассказывать потом, что, наступая на них, она аж подпрыгивала)…

Прибежала и захлопотала возле роженицы.

— Парубок! — сказала она. — Может, когда вырастет, хоть гостинец повивальной бабке поднесет. За то, что пуп перевязала среди этого ада!..

Так появился на свет еще один Баглай, потомок металлургов.

Вот этот самый Микола-студент, что теперь на баглаевской семейной кровати не помещается. Под микроскопом недавно показывал матери пылинку, невидимую простым глазом пылинку заводских дымов. Глянула мать: ой, боже, каменюка, глыба!

— В ней меньше двух микронов, — усмехнулся сын. — Но пылинок таких не счесть и вместе они — туча… И этим мы дышим, мама, такое вдыхаем… Жить среди роскошной природы, на берегу одной из красивейших рек планеты и все время дышать отравой — рудной пылью и газом… Это нормально, мама? Легкими фильтровать — нормально?

— Когда воздух очистите, тогда будет нормально.

— Вот, вот, именно к этому и стремятся лучшие умы Зачеплянки…

С Олексой-механиком Микола сдружился, займут на целый день материн стол, разложат свои чертежи и все что-то маракуют…

— Будут, мама, уловители. Такие фильтры поставим, что и молекула не проскочит.

— А вы знаете, как наш город теперь называют? — добавляет Олекса, который хоть и не намного старше Миколы, но уже весь облысел, череп как колено. — Вчера в автобусе услыхал: Город Молодости и Смеха… Молодости, потому что до старости трудно в таких дымах дожить…

— А смеха?

— Все на городском берегу смеются, когда ветер на Зачеплянку дует. А когда от наших заводов на город повеет, тогда черед Зачеплянке смеяться…

Спит студент, долговязый смугляк с черными бровями, улыбка блуждает на вишнево-обветренных губах. Может, снится ему девушка из тех, что на спартакиадах с лентами да с обручами выгибаются, — он и сам готовится к спартакиаде. Или, может, видит во сне город свой без сажи, без рыжих заводских дымов, которыми сегодня, видимо, окутает и Зачеплянку, вон лисьи хвосты азотно-тукового распушились, повернулись в эту сторону…

А сквозь виноградную листву веранды солнце всходит росисто, ало. Мать, готовя завтрак, невольно загляделась на утреннее светило: красота восхода солнца никогда человеку не надоест, всегда она красота, до последнего вздоха… Жаль, что сын проспит такое диво, поздно лег, и будить его жаль, но будильник оказывается решительнее матери, затрезвонил вдруг так, что Микола подхватился как ошпаренный. «Доброе утро, мама!» — крикнул весело, мигом вскочил в свой спортивный темно-синий и махнул из хаты: прежде чем засесть за ватманы и рейсфедеры, он должен размяться, обежать несколько раз вокруг саги, что и делает каждый день, в любую погоду.

Мимо Ягоровой хаты бежать Миколе к саге, мимо соломенного дедова дворца — чудом сохранилась здесь среди шифера эта старосветчина — осевший, с завалинкой, словно еще запорожских времен зимовник. Неизвестно, когда хата в последний раз крылась, солома слежалась, спрессованная временем в монолитную массу, зазелененная кое-где мохом, увенчанная по гребню крепкими гузырями камышовых снопов. Хата старая, осела, а наличники на ней новехонькие, голубые, и забор с улицы голубой, с красными вкраплениями-узорами. После смерти Ягорихи никто эту хату не прихорашивал, стояла дождями исхлестанная, потому что Катратый хоть и не чурался никакой работы, однако считал, что самому хату белить негоже, не мужское это, мол, дело. И вот впервые за многие годы повеселела хата — свежо побеленная стоит; и хлевок до половины побеленный, ведро с глиной и щетка стоят возле «козлов», а самой белильщицы не видно. Ни деда, ни белильщицы, только «Кама» у колодца воркует, вода из шланга булькает — сама поливает клубнику. Где же та, что вчера поливала? В конце усадьбы у Ягора еще сохранился лужок, там сена копнушка, камыша куст и жита полоска, о котором он говорит: «Житечко».

Никого и там, нигде не мелькнет девичья фигурка. А может, и совсем уже распрощалась она с дядьком Катратым? Погостила, побелила хату и опять туда, откуда явилась, и уже никогда ты не встретишь ее, нигде не отыщешь грустную задумчивость ее зеленоватых глаз?

Почувствовал, как сразу упало настроение. Не увидел, и уже грусть охватила тебя… Нет, брат, не годится так поддаваться настроениям. Да и вообще — какие у тебя могут быть надежды? Свидание она тебе назначила, что ли? Может, она в другого без памяти влюблена, в какого-нибудь тракториста или сердцееда-завклубом, а ты для нее величина бесконечно малая…

Да, но почему же тогда душу разбередила? Таинство первой заинтересованности — как зарождается оно? Постичь бы это… Почему именно этот человек запал тебе в душу, а не другой?

На озерце-саге между осокой будто пенек огромный темнеет: то Ягор Катратый сидит в челне, терпеливо выжидает своих окуньков и карасей. Весной, во время разлива, когда днепровская вода меж кучегурами добиралась до самой саги, дед канавки прокапывал, травку зеленую раздвигал, заманивая рыбу в сагу: «Идите, идите сюда, караси да карпы», — приговаривал. А оно как пошло — в одну ночь вода под самыми окнами у Ягора встала. Смеялась тогда Зачеплянка: «Ну, накликали, дядько Ягор, карасей? Уже в окна заглядывают!»

Отмалчивался старик. И сейчас молча ловит то, что не ловится. На плечах жилетка заношенная, латку видно на спине, голова совсем скрылась под войлочной шляпой, из тех видавших виды шляп, какие донашивают, выйдя на пенсию, заводские горновые. Заломи на такой шляпе крыло помолодцеватей, воткни сверху перо, и мог бы ею размахивать средневековый кабальеро, церемонно приветствуя на улицах Вероны или Сарагоссы средневековых дам… Не видно лица Ягора, затененного шляпой, свисает из-под нее только большой, картошкой, нос, красный, с просинью. Старик сердится, если намекают, от чего это посинение. Нет, не от чарки это, а от пламени заводской печи! Кто не верит — встань у горна, век постой, тогда узнаешь, от чего носы у горновых синеют… Если не ловится рыба, деда лучше в такие минуты не трогай, пробегай мимо него молча, будто и не замечаешь. Для балачек с дедом выбирай более подходящее время, когда он не будет поглощен этим своим ловецким занятием, которое ничего, правда, ему и не сулит, так как караси тут грамотные, знают, как себя вести. А чтобы расшевелить Ягора, вызвать на разговор, на дискуссию, нужна особая атмосфера, вот тогда-то вам, нынешним, и порасскажет старик, что значило быть металлургом в его времена, какую силищу надо было в хребте иметь, чтобы из тех, которые сотнями валялись на бирже труда, именно тебя отобрали на завод в гвардию каталей. Быть каталем не каждому дано, только первые здоровяки, косая сажень в плечах, туда попадали… Несколько лет гоняешь вагонетку, и лишь после того возьмут тебя на горно, то есть к печи, в святая святых. Сейчас вы идете себе на завод, как в кино, можно даже при галстуке, — каждому из вас шкафчики предоставлены (один для чистого, другой для грязного), после работы под душем освежился, приоделся, а мы тогда умывались как? Из канавы под домной! Когда невмоготу от жара станет, под фурмы головы подставишь, обольешься, и, мокрый весь, опять на работу… Людно тогда было на домнах, потому как все вручную, еще дедовским способом. А летка зачугунится — беда! Вшестером беремся и «бараном» тараним, долбим, аж искры из глаз сыплются, пока лом стальной загоним, чтобы летку проломить. И лабораториями нас не баловали. Теперь вы на рабочем месте слышите голос лаборантки, она тебе из лаборатории по селектору передает, что ты там сварил… Некоторые пытаются еще и уговаривать лаборанток, дай, мол, что требуется, а она ему: «Нет! Получай что есть! Душой кривить не стану!..» Теперь, пока ты последний ковш наберешь, с первого уже анализ готов, а тогда все на глаз да на глаз. Зато уж и глаза были! Только взгляну — по искрам, по оттенкам, по чему-то неуловимому скажу с точностью до тысячных долей! Мастера были, секреты свои знали: Изот Лобода, бывало, топор сделает — ничем его не пощербишь, бритву надо — он тебе и бритву смастерит получше золингеновской… Спросишь его — как, он только улыбкой тронет ус: закалял ее, говорит, в кислом молоке, а наводил луковицей… А вы? — И Ягор обдаст молодых взглядом, в котором сквозит нескрываемое пренебрежение. — Где ваша мудрость? Наши печи пусть и дымили, но по-божески, а после вашего кислородного дутья — вдвое больше коптить стали. Дым тот бурый, железный — он ведь ваш? И коксохимовский, вонючий… И азотно-туковый, от которого листья на деревьях желтеют… Все это ваши усовершенствования, такие, как и воды с кислотами, от которых рыба в Днепре сразу пузом кверху… Ну да, штрафы директоры платят по двадцать-тридцать тысяч от завода. Кого этот штраф волнует? Из одного кармана вынет, в другой положит. А дымов все больше, Днепр загрязняете, от грохота машин глохнете!.. Правда, заботясь о человеке, заводские гудки отменили. А я вас спрашиваю: зачем? Может, мне без гудка грустно… Гудок — то была песня заводская. Когда он запоет, бывало, по утрам — словно сама жизнь тебя звала…

Обежав трижды вокруг саги, вокруг неподвижной Ягоровой шляпы в осоке, возвращается студент домой; Ягорова усадьба пуста, щетка в известке, как и раньше, лежит, никем не тронутая, и душу парня опаляет грусть утраты, утраты чего-то еще не обретенного…

День начинается ветреный, буйный, от заводов ползут распатланные дымы, небо подернуто мглой, солнце над садами не такое ясное, как вчера. Иван, уезжая в Индию, шутил: «Наш Микола еще себя покажет, недаром пылинку поймал в микроскоп… Вернусь, Зачеплянку не узнаю, совсем без дыма будет, и всюду Миколины фильтроустановки с табличкой: „Маде iн Зачеплянка“»…

А пока что дымы дымят в реальности, а фильтры существуют в мечтах. Не так трудно изобрести, как внедрить. Сколько предлагали разных способов очистки, сколько одобренных проектов мертвым грузом лежит в ящиках… У директоров эти фильтры в печенках, что-нибудь попроще им подавай, подешевле, а пока что он душит вас дымом, сотни тонн железной пылищи выбрасывает на город и сам дышит ею… И все только потому, что газоуловители якобы не дают видимой выгоды производству… Вот если бы они хоть на одну долю процента выполнение плана повысили — давно бы он их ввел? А так травитесь! И сам буду травиться, и акации ваши пылью да сажей засыплю, смрадом коксохима перешибу их ароматы, ибо мне не до лирики, мне бы только быстрее! Догнать запорожчан, перегнать «Азовсталь», доложить, отрапортовать — в этом смысл моего бытия!..

На веранде за стаканом чая сидит Олекса-механик, жалуется старой Баглаихе:

— Никогда не думал, что столько у нас крючкотворов, да еще крючкотворов столь высокой квалификации… Свободу дал мне директор: «На две недели освобождаю тебя, товарищ механик, бери машину, езжай, только доведи до конца вопрос с отстойником. Ведь еще одну комиссию ждем!» Зубами я взялся за это дело. Пошел по учреждениям, во всех нужных кабинетах побывал, все разрешения получил, осталось самое простое: поехать в пригородный совхоз, чтобы точно указали место, где нам дозволяется построить свой заводской отстойник. К директору совхоза, к знаменитому на всю область Герою Социалистического Труда товарищу Бублику. И вот три дня к нему езжу, три дня гоняюсь за этим Бубликом по всем полям и не могу поймать.

— Он просто прячется от тебя, — говорит Микола, принимаясь завтракать. — Может, он по-своему и прав: о чем ему с тобой, варваром, разговаривать? Зачем ему твоим вонючим отстойником поганить цветущие поля?

— А они у него действительно цветущие, — соглашается механик. — Одного мака плантация… Неужели умышленно водит меня за нос?

— Он дает тебе таким образом понять: делайте, товарищи, замкнутый цикл! Сосете воды из Днепра с каждым годом все больше, а что возвращаете природе?.. Отраву! Не хочет природа больше ваших агрессивных вод!

— А Бублика я все равно поймаю. Завтра к нему в четыре утра поеду. Буду караулить у двора еще до восхода солнца. Выбью я из этого Бублика автограф!..

— Бумаг развелось — топят людей, — подает голос Баглаиха. — Вот нашу Ткаченчиху сколько времени мордуют за бумажонку, дело, видно, до суда дойдет… И все из-за того, что мыши три года трудового стажа съели!

— Мама, довольно критики! — подшучивает Микола. — Лучше освобождайте нам стол для положительной деятельности.

Засядут они за стол надолго, не на час-два. Уткнувшись глазами в развернутые чертежи, не раз поскребет механик свой голый загорелый череп, не раз и студент погладит в задумчивости затылок, отыскивая выход из очередного тупика. А сады все так же будут мускулисто поблескивать им ветвями, и все так же будет колыхать ветки ветер, и солнце не полной яркости, как бы пригашенное, будет светить во мглистости затянутого пасмурью неба. Перерыв зачеплянские эдисоны сделают нескоро, когда зашумит улочка веселыми детскими голосами:

— Глядите! Вот они! Вон!..

Оба — и Олекса-механик и Баглай-младший — выскочат из хаты и тоже засмотрятся в сторону собора, в небо, где высоко-высоко, в буро-оранжевом облаке коксохимовских дымов ослепительно мерцают чьи-то, наверное Прапирного-прокатчика, голуби. Кто-то их там гоняет, хлопцы или, может, сам хозяин, осторожно поднимает их над собором, над клубами тяжелых дымов, чтобы там, в заоблачных чистых высотах поднебесья, добыли умные птицы свежего воздуха глоток. Всем поселкам видно, как голуби то растают, то снова вынырнут в том буро-оранжевом разливе и, точно рыбки, трепещут в нем, чуть заметно набирая высоту. И уже их нет, растаяли, исчезли, а через какое-то мгновение снова засеребрятся белыми листьями, развеянными ветром в том буро-красном облаке. Закинув голову, Баглай видит, как медленно, но упорно поднимаются птицы над собором, словно и собор вытягивают за собой, круг за кругом тянут его вместе с куполами в небо, возводя над этим, видимым, еще свой, более высокий, невидимый собор.

Неравнодушна Зачеплянка к такому зрелищу: даже кто в ночной смене был, и тот, разбуженный аляляканьем голубятников, выйдет во двор и, еще заспанный, заглядится на то неестественно-оранжевое коксохимовское облако, сквозь которое медленно пробиваются вверх белоснежные голуби Прапирного. Все глубже ввысь, чтобы хоть там чистого, без ангидридов, воздуха глотнуть.

Стоит во дворе среди возбужденной ребятни Баглай-студент, взгляд неотрывно — там, где птицы то гаснут в облаках над собором, то снова серебристо затрепещут, сверкнут, как белые искорки… И все время хлопец смутно ощущает на себе чей-то взгляд. Засмотревшись в небо, не замечает он, как по-девичьи зоркие зеленоватые глаза тайком наблюдают за ним из чащи Ягоровых джунглей.

3

Этот старинный, еще казацких времен, собор скрыт был от Ельки в детстве линией горизонта. Из Вовчугов, хоть на цыпочки становись, не увидишь его полностью. Она видела из степи лишь верхушки, голубые его маковки, мерцающие на далеком небосклоне.

Пасет, бывало, девчушка телят возле своей драной фермы, по бурым сожженным солнцем балкам, где только будяки, точно дикие кактусы в мексиканской пустыне, а взойдешь на пригорок, и перед тобой вдали, за маревом, всплывает то высокое, волнующее — уж и не купола, а голубые планеты твоего детства.

Мать рассказывала, как в молодости ходила она с девчатами в тот собор на богомолье, босыми шли, берегли обувку, только у порога обувались, перед тем, как ступить в храм святой красоты…

Еля при ферме и вырастала. Отца не знала совсем: когда линия фронта проходила здесь, была она вроде от солдата перехожего прижита. Росла, не ведая, что такое отцовская ласка, да и многие ли Елькины ровесники знали ее, ласку? Мать работала свинаркой. Лето и зиму, будни и праздники, с рассвета до ночи — только приплоды, опоросы, запарки, комбикорм… И Елька-Оленка всегда рядом с ней, в кругу этих интересов. И даже когда в школу пошла, все ее внешкольное время на ферме протекало, здесь были ее Эллады и Вавилоны.

Ведь надо же было как-то жить! Среди послевоенных нехваток все было нелегко, а уж как той безмужней матери-одиночке, что не умела требовать от правления, умела только работать до упаду!.. Другая хоть выкричит свое право, выбранит бригадира, аж чертям тошно, а Елькина мать и этого не умела — умела только просить… И то еще хорошо, если пообещает бригадир арбу соломы на зиму, но и обещанного не всегда дождешься, он тут сумеет отвертеться, нагрубить, отказать, потому что его власть тут больше, чем у римского цезаря. У других, конечно, по-иному, а тут глухомань, хозяйство отсталое, бригадир что захочет, то и сделает. Не поставишь магарыч, не будет и соломы, пусть хоть вода в хате замерзает. Бери тогда, как стемнеет, веревку, да с матерью украдкой в поле, к скирде. Вот так поневоле еще и воровать станешь, сами тебя воровкой сделают. Дергаешь, торопливо озираясь по сторонам, сердце из груди выскакивает. Домой возвращаются обе навьюченные вязанками, идут спотыкаясь — чуть не до земли их та солома пригибает. Нет человека — только куча соломы по заснеженному полю движется.

Задичавшей, нелюдимой росла она, дочь матери-одиночки. А когда повзрослела, то и бригадиры стали замечать:

— Красавица растет!

После высокого синего лета ферма вплывает в осенние туманы, небо осени наваливается на степь тяжелой изморосью, мелко секущими дождями, и нет больше в дали твоего ясного собора, да и самой дали нет — маленьким становится мир. Вечера длинные, темень вокруг непроглядная, коровники «летучими мышами» освещаются, несмотря на то что металлические мачты высоковольтной у самой фермы гудят.

В один из дней появился на ферме приезжий агитатор с портфелем, бледнолицый, в кепчонке, в красном клетчатом кашне.

— Как тут у вас, девчата: кино бывает?

— Да случается иногда.

— Полученного по трудодням хватает?

— Да хватает.

Заглядывая им в глаза, он допытывался с искренним удивлением:

— Чего ж вам тогда не хватает?

Галька-переросток, которая уже почти и надежду на замужество потеряла, ответила негромко, смущенно:

— Хлопцев…

Прыснули дружно все, посмеялись, а оно ведь и не до смеха, парней действительно в селе мало осталось — тот в ремесленное пошел, тот в армию, а кто на новостройку подался.

Спросил приезжий еще, есть ли речка у них, чтобы летом можно было приехать, загореть, как они. И хоть речки у них не было, одна из старших свинарок ответила:

— Приезжайте, загорите!.. Мы вот век тут загораем.

Гость не обиделся, приветливо сказал им:

— Жду вас, девчата, вечером в клубе, лекцию буду читать, — и дольше, чем на других, задержал свой взгляд на Ельке. Показалось ей, что прежде всего это приглашение ее касалось, именно ее он в клуб звал. Глаза у приезжего водянистые, а так ничего: молод, недурен собой, чем-то симпатичен даже.

— О чем же лекция? — зардевшись, спросила Елька.

— О, у меня особая тема: любовь. «Любовь — не вздохи на скамейке»… Слышали? Ну, и так далее. Приходите, не пожалеете.

Вечером девушки были в клубе. Фермерские все гуртом так и уселись впереди, чтобы ничего не пропустить. Вскоре и он вышел со своим пузатым портфелем на фанерную трибуну. Заметив Ельку, улыбнулся ей, стал раскладывать бумаги. Еля и сама не знала, почему она так волновалась, будто какого-то открытия ждала, надеялась услышать дотоле неслышанные, особенные слова, и не сводила глаз с его белого лба, с яркого на шее шарфа. Должен был он сказать те слова редкостные, может лишь ей в первую очередь предназначенные, такие, что всколыхнули бы душу! И он начал. Клуб в Вовчугах маленький, тесный, с глиняным поковырянным полом, с низким потолком… Тут говори хоть шепотом, тебя услышат, а он с трибуны вдруг стал кричать. Как будто глухие люди перед ним сидят или совсем людей нет, одна пустота. Размахивал руками, упивался своим голосом, а голос то спадал заученно, то визгливо лез куда-то вверх, вот-вот пустит петуха! Елька и слов не слыхала, у нее даже мурашки по телу бегали от его фальшивых нот, все боялась, что он сорвется на петуха, и становилось ей жарко от жгучего стыда за тот визгливый крик, стыдно перед девчатами, перед людьми. «Ну зачем ты так орешь? — умоляла она его в душе. — Разве же можно так… о любви?» Хотелось закрыть уши, убежать, но превозмогла себя, досидела, пока он докричал свою лекцию до конца. Ничегошеньки не запомнилось, все слова проскользнули мимо, не задев ни ума ни сердца.

Когда расходились, он догнал ее на улице, пошел рядом, ждал, видимо, похвалы, потом, не утерпев, сам спросил:

— Ну как?

А она шла молча, понурившись. Молодой лектор по-своему истолковал ее молчание, он был уверен в своем успехе, был возбужден, стал рассказывать Еле, сколько труда положил, готовя лекцию, горы литературы перевернул, одних только цитат подобрал более двухсот! Но он не жалеет, что столько поработал, из всех прочих лекций эта собирает всегда наибольшую аудиторию. Тут не скажешь, что материал сухой, нудный, никому не интересный. Тема любви каждого расшевелит! «Бедняга, — думала Елька сочувственно. — Так трудиться — и все напрасно. Старается, учит людей любить, а сам… любил ли ты когда-нибудь? Или тебя любили?»

Лектор проводил ее до двора, еще и тут велеречиво рассказывал о своей неспокойной кочевой жизни, о степном бездорожье, и как его где-то «в глубинке» трактором вытаскивали, — везде люди хотят послушать о дружбе, о чувствах, о любви… «И это ты по всем клубам так надрываешься?» — неотступно думала Елька, которую все еще не оставляло чувство стыда за него.

Моросило. Лектор зябко поднял воротник, однако расставаться не спешил. Сам признался, что никого еще в жизни не любил, она угадала.

— Горят, пылают, на стены лезут от переживаний… Вы верите в такое? — весело спросил он Ельку. И начал что-то о людях атомного века, об их потребности найти утешение, найти забытье, о том, что современный человек склонен жить под наркозом прекрасного.

Узнав, что перед ним еще школьница, хотя и старшеклассница, он сказал ей комплимент:

— Но ведь вы совсем сформированная! Девушка такой яркой красоты… Я вас там, на ферме, сразу приметил. — И без всякого перешел на «ты»: — У тебя есть редчайшее — красота. Дай напиться твоей красоты!..

Попытался ее обнять. Грубо, некрасиво как-то вышло, как у тех избалованных девчатами механизаторов, что спьяна лезут к каждой с объятиями. Она его оттолкнула сердито, резко, обеими руками.

— Что за новости?

— Нельзя? Почему?

— Сначала сами научитесь любить, а потом других учите!

С тех пор больше не видела ни его, ни его петушиного кашне. Вот так получилось. Ей хотелось любви, но разве ж это была она, любовь, это окутанное тайной всемогущее чувство? Еля уже была в том возрасте, когда испытываешь смутное желание встретить кого-то, кто ответил бы песней сердца, взрывом страсти, кто открыл бы поэзию звездных ночей, с кем познала бы счастье безоглядной близости… С таким и эти туманы, верно, не были бы слепы, и непролазные дороги не были бы болотом, и каждодневная твоя работа не казалась бы столь унылой, тяжкой…

Кто же он мог быть — ее суженый? Тот шалопай шофер совхозный, что гонялся за нею по степи, фарами светил? А как занесло его в овраг, он и оттуда стал вверх светить, девчата смеялись на ферме:

— Гляди, Елька, он тебя уже в небе ищет! В космосе!..

Знала, что нравилась еще одному парню из механизаторов, как раз одному из тех самоуверенных, избалованных девчатами, — осенью он в армию ушел. Получила от него письмо: «Служить сичас какось непривычно, трудно привыкать, что тобой командуют, да всё привыкнецца, пайка хватает, наедаюсь полностью, так что на здоровье не жалуюсь, плюс ко всему еще и рижим и физзарядка здоровья даст…» И это писал он ей, которая перечитала всех поэтов в школьной библиотеке, писал девушке, которая, задыхаясь от волнения, читала письма пушкинской нежности, и потом ночами не могла уснуть от нахлынувших чувств, от своих чудесных грез… А он — «какось» там наедается! Провожала — красавец был, танцевал как! А сейчас только и пишет, что наедается вдоволь. Представила себе его раздобревшим, мордастым, и этот воображаемый — самодовольный, раскормленный, — уже не трогал душу, был Ельке почти чужой. Отталкивала Ельку даже его грамматика, и тот его «рижим», заслуживающий школьной двойки, и особенно это «какось»: если можно в человеке разочароваться за одно такое «какось», — то здесь был именно этот случай! Она ему и словом не ответила.

Вскоре сняли их заведующего фермой, который совсем спился и спьяну разглагольствовал вечерами на ферме о стирании грани между городом и деревней и о том, какой способ он для этого предлагает… «Хотите знать, какой? Затемнить города!» А поскольку он болтал это в то время, когда их ферму принялись наконец электрифицировать, то вина его только увеличивалась, и никто за него не вступился: не стало его — и все. Девчата тоже не жалели: равнодушнейший был к ним, на людей через коровьи рога смотрел.

Вместо затемнителя-пропивохи прислали на ферму молодого, энергичного, из другой далекой бригады. Заведующим назначили, а поскольку раньше он был бригадир, то так среди девчат и сохранилось прозвище: бригадир. Этот оказался куда заботливее своего предшественника, добился для девчат новых фуфаек и сапог резиновых, чтобы в грязище не тонули, появилось радио, установил новые рационы для коров — и надои увеличились. Девчат обеспечил брошюрками по животноводству, а сам учился в техникуме заочно, или, как он шутя говорил: «заглазно». В отличие от своего предшественника, мнением доярок не пренебрегал, советовался с ними, особенно насчет того, как увеличить надои молока. Вместе обдумывали, и одна из пожилых доярок предложила прибегнуть к… звездной воде! Есть, мол, такое поверье: когда корова «присушит», то есть дает мало молока, — надо набрать воды в подойник, поставить ночью под свет звезд, пусть простоит так всю ночь под звездами, а потом корову той звездной водой поить…

— К звездной воде еще и жмыху нужно, — беззлобно высмеял предложение бригадир. — И я вам обещаю: достану жмых!

И достал. Пообещал, что и комбикорм выбьет. Показывал на далекие маковки собора.

— Видите? Там полон собор комбикорма! Если бы наши не спали — давно бы уже получили наряд…

К Ельке бригадир относился с явным доброжелательством, совсем юная доярка, надо поддержать! Когда одна из доярок заболела и пришлось распределить ее группу коров, бригадир отдал Ельке рекордистку «Княгиню», что было немалой честью, еще и пояснил свои далеко идущие намерения:

— На выставку «Княгиню» будем готовить. Как добуду корма, отдельно ее поставим, условия создадим, в Москву «Княгиня» твоя поедет! И ты с нею, Елька!

Веселее стала Елькина жизнь на ферме. И ходила она теперь легко, словно с подлетом. В движениях появилось что-то от ласточки: воздушное, стремительное, и нередко можно было услышать, как Елька, набирая коровам сечку, напевает в тамбуре.

Властью своей новый бригадир не злоупотреблял, с ним можно было поспорить, пошутить, девчата при нем почувствовали себя свободнее. Очень, правда, боялся он своей Варьки и признавался откровенно:



Поделиться книгой:

На главную
Назад