…Только бы не подошел и не обнял! Только бы не надумал утверждать свою мужскую власть, опрокинув на кровать! Не надо, Алоизас, сейчас я не принадлежу себе. В комнате, рядом с тобой, — моя оболочка. А я, я еще там, где, усыпанный алмазами, сверкает над пропастью шиповник. Какое пьянящее и страшное чувство — кинуться туда, куда не хочешь и не можешь, где нет ничего — одна зияющая синяя пустота, хотя в действительности и эта пустота — обман, за нею убивающая твердь. И все-таки я была там, чуть не переступив за барьерчик. Я и теперь там… Смотрю на ближнюю гору, как на зверя, который было отдалился и снова подкрадывается… Знаю, что не гора — горушка, настоящие-то недосягаемы, но и до сих пор мой взгляд никогда не проникал так вызывающе высоко. Будь добрым, не прикасайся ко мне, Алоизас! Через час, ну сегодня вечером я буду готова. Знаю, я твоя жена. Не маленькая девочка, понимаю — море, горы и облака ничего не меняют в жизни людей. Привыкну. Но позволь мне успокоиться, прийти в себя, и тогда мы с тобой…
Вспыхнули и погасли голодные огоньки в глазах Алоизаса. Он откашлялся, нервно отдернул гардину. В комнату снова хлынуло солнце, все упрощающая ясность дня. Дощатые стены оклеены обоями. Некоторые полосы с более ярким рисунком, видимо, не так давно переклеивали. На потолке пятно величиной с подсолнух — осенью крыша протекает? Кроме двух никелированных, с шишками кроватей, четырехугольный, выкрашенный белой краской стол, два старинных кресла, обитых пурпурным плюшем. Уместнее всего были бы они в музее, разумеется, после реставрации.
Глубоко вздохнув, Лионгина принимается стелить постели. Старается не задеть Алоизаса движением или взглядом. Он готовится к бритью. Обряд обновления займет его целиком, и остатки страсти улетучатся. Только надо проворнее орудовать с этим перекрахмаленным бельем — слиплось все, а он будет в это время рассматривать в зеркале свои манипулирующие пальцы. Потом, позабыв о ней, начнет крякать от удовольствия, освежая выскобленный подбородок.
…Нет, Алоизас, милый мой, добрый Алоизас, нет! Не должен ты был слушаться меня. Ох, и сама не знаю, чего хочу… Может, чтобы ты, отбросив бритву, прижался неприятно колючей щекой? Обними крепко-крепко, чтобы все мои глупые фантазии лопнули, как мыльный пузырь. Я ведь не верю, что горы и простор существуют сами по себе, а мы, букашки, тоже сами по себе… Не верю, не верю, не верю! Можешь смеяться, но я думаю, что горы пропадут, сровняются с землей, как кротовые холмики, если я не буду на них смотреть! Их не было, пока не было тут меня. Гляну, и они на глазах пробуждаются, растут, заслоняя небо. Смейся, Алоизас, смейся — и будешь прав. Конечно, на самом деле все наоборот! Горы — с незапамятных времен, это я не жила, пока они не позвали, пока не приехала и не пала ниц у их подножия. Ни дыхания, ни пульса у меня не было. Алоизас, этакая ледышка, у которой даже кровь не текла, если порежешься. Это очень глупо, Алоизас?
— Думаю, мы не сразу начнем интенсивно отдыхать. — Алоизас осторожно вытирает бритву. — Я имею в виду солнечные ванны.
— Тебе лучше знать.
— И в горы пока рано. Знаю, знаю, ты бы сломя голову бросилась. — Покрасневшие глаза Алоизаса щурились от солнца. — По-моему, это глупо. Сначала надо в доме оглядеться, в саду. Наконец, селение обойти. Согласна?
— Тебе лучше знать, — повторила она механически.
— А тебе? Тебе?
— Я буду делать, как ты скажешь.
— Я не старшина, ты не рядовой.
— Хорошо, Алоизас. Не мучай меня.
— Кончаю. Акклиматизация — не все, дорогая. Мы не на необитаемом острове. Отдыхающие, соседи. Хорошо, конечно, что встретились нам в дороге приятные попутчики, но… Было бы некрасиво, если бы мы и дальше продолжали пользоваться их услугами. Спасибо, уважаемые, осмотримся и начнем управляться сами. Я тут захватил с собой разные янтарные мелочи. Подарим и таким образом отделаемся. Как тебе кажется?
— Еще лучше, если расплатимся, как с водителем.
— Представь себе, — Алоизас не уловил иронии, — парень отказался взять деньги. Так и не удалось всучить. Я, говорит, чуть жизни вас не лишил. Я, говорит, вечно буду у вас в долгу. Чудак!
Лионгина распахнула окно. Звенел многоголосый хор птиц, гудели пчелы. Вокруг ульев топтался ночной сторож. Широко осклабился, увидев ее, и захлопал глазом. Хозяйка в черной косынке и белом фартуке драила песком медный котел, который лизали солнечные лучи. Дальше, за волейбольной площадкой, сверкнул бампер «Волги». Всюду этот Рафаэл! О Гураме она и думать забыла, словно мелькнул случайно, как один из встречных, одно из деревьев сада.
Селение спускалось к реке, проложившей себе русло в долине, среди кукурузных полей и виноградников, а другим концом лезло в гору. Может, в свое время намеревалось вскарабкаться выше, однако застряло меж двух стихий. Об отважных его усилиях свидетельствовала белая часовенка, прилепившаяся на склоне, на высоте полукилометра. Река пыталась подрыть дома, горные потоки хотели смести их, но селение было старым и хитрым, хитрее и старее, чем столетние старики, которые росистыми утрами грели на солнцепеке свои кости, по примеру ящериц, а потом весь божий день кормили свиней, перегоняли от одного клочка травы к другому низкорослых быстроногих коров. Выполняли они и другие работы: рубили кукурузные стебли на растопку, резали, тут же под окнами домов, растущий табак, но не переутомлялись, повинуясь советам солнышка, то есть в самые знойные часы подремывали в тенечке, исполненные каменной неподвижности, если, конечно, не подгоняли какое-нибудь неотложное дело или забота. Поэтому удивительно было увидеть дряхлого, скрюченного, иссиня-седого старца, который, не прилегши в обед, жал серпом пшеницу под палящим солнцем. Чтобы не сверзиться с крутизны, в топорщившиеся внизу заросли колючего кустарника, он привязался веревкой к дереву. Сам жал, сам вязал, сам ставил копешки.
— А что молодые делают? Его дети, внуки?
— Молодые на тракторах по равнине гоняют! — ответил всезнающий паренек, с которым познакомились они ночью, удивленной Лионгине. — И я вырасту — в трактористы пойду. Тут одна пачкотня!
Так что всякие старики и всякие молодые есть в селении, а селение-то одно и, когда с гор хлынут осенние потоки, его улочки превратятся в глинистые ручьи — так рассказывал Губертавичюсам ночной сторож, многозначительно помаргивая, — но унесут они разве что забытые у ворот беспечной хозяйкой резиновые сапоги или собачью мисочку. Случается, вздыбится и река, выливаясь из берегов, набухая от глины, камней, бревен и вырванных с корнем деревьев, но ее сдерживают горы — не очень-то разгуляешься. Пока единоборствует вода с камнем, можно послушать, приложивши ухо к глиняному горлу кувшина, как ворчит бродящее молодое вино, или отведать самогонки, которую гонят в каждом саду из растущих тут же слив. Так и не одолела природа деревеньки, даже с помощью землетрясения не одолела — в доме отдыха ни с того ни с сего начинают качаться электрические лампочки, не раз сбрасывало с дрогнувшего насеста кур. А один раз — так рассказал паренек — землетрясение вытрясло из щели в срубе клад царских монет, его дедушка там нашел.
— Куда же он девал клад? — полюбопытствовала Лионгина, потому что Алоизас избегал расспросов.
— Государству отдал. На покупку оружия.
— Оружия? — переспросила Лионгина.
— Ага. Танков, самолетов. Тогда была большая война!
— Война? И тут, в этих далеких горах, пахло войной?
Как и в любой деревне мира, из окон, дверей, через щели беседок, увитых диким виноградом, новоприбывших провожали глаза сморщенных старушек. Оки не были такими резвыми, как старики, карабкающиеся по склонам. Свободная черная одежда, изборожденные морщинами лица и необоримое, утверждающее или отрицающее вечность — кто там поймет! — любопытство. Выманенное их появлением, на миг выглянуло на белый свет и страшное, будто солью изъеденное, лицо. Еще страшнее была скользнувшая по нему улыбка. Старуха улыбнулась Лионгине, словно хорошо знала, кому улыбается.
— Рак у нее, от солнца рак! — громко предупредил сопровождавший их парнишка.
Солнце, плавящее лед моего тела, проникающее в душу солнце — так опасно?
Лионгина не посмела обернуться. Пронизало недоверие к этой каменной земле, которой, как ей казалось теперь, она слепо восхищалась. Нет, надо ходить осторожнее, смотреть под ноги. Что, если из-под камня выползет гадюка? Или вздрогнет земля? Спрессованная в тяжкий пласт глина разверзнется и обнажит не что-нибудь — смятение ее души и тела.
Никак не могла Лионгина выбросить из головы ту старуху с жутким лицом. Улыбнулась мне. Почему мне? Так и стояла перед ней страшная маска, омрачая день, заслоняя все остальные лица, даже красавца Рафаэла, все время будто невзначай попадавшегося на их пути, на самом-то деле было ясно, что он тенью следует за ними… И к погоде здешней не могли они привыкнуть — днем жара, ночью холод, и к острым блюдам, от которых, как обожженное, горит горло, и к тому, что рядом, за забором, положив морду на лапы, дремлет гора, а Лионгину все тянет к окну, вернее — к деревянной калитке, за которой улыбнулось ей изъеденное солнцем лицо. Из всей тройки — Алоизас, наш провожатый и я — она явно выделила меня. Почему именно меня?
Старуха как будто ждала ее. Возникла у калитки, едва Лионгина появилась в конце улочки. Терпеливо смотрела глазами без бровей и ресниц, не проскочит ли мимо, как все другие отдыхающие: они вздрагивали, ускоряли шаг, а те, что потрусливее, особенно с детьми, просто поворачивали назад. Лионгина шла прямо на нее — не смотрела на обезобразившие лицо раны, но и не отворачивалась. Зашуршала свободная черная одежда, страшная маска исчезла. Вот и хорошо! Зачем я лезу? Но раз уж решилась, подожду. Куда же она скрылась? Как все домишки селения, и этот был легкий, на взгляд северянина — даже слишком легкий: сложенный почти из ничего и держащийся неизвестно на чем — углы опираются на большие валуны, вот и весь фундамент. Свиньи пролезали под ним, а уж о курах и говорить нечего. На легонькую веранду вела деревянная лестничка, за ней — выбеленная известью стена, там — жилая комната. Дом окружали беспорядочно посаженные яблони, груши, еще какие-то плодовые деревья, за садом, вниз по склону — огород: помидоры, баклажаны, петрушка — верхний его край начинался у самых стен и обрушивался на домик шишковатыми виноградными лозами, щетинился стручками бобов. Все как всюду, и голоса доносились из огорода, — может, там хлопотали дети или внуки старухи? — но Лионгину настораживала тишина, казалось, будто за ней тайком внимательно следят: изучают лицо, одежду, видят трепещущее от страха сердце.
Старуха возникла внезапно, как и пропала. Стояла, отведя рукой в сторону густые ветви, чтобы не оказаться беззащитной, если вновь нужно будет прятаться. Может, это местечко было ее запасной лазейкой, дверью в мир здоровых? Вынырнула она в каких-нибудь трех шагах от Лионгины, но не приближалась. Стояла и ждала, давая возможность светловолосой из дальних краев отступить. Лионгина не шелохнулась, хотя ее огнем жгла обнаженность страшного лица. На деле не бежать теперь было легче, чем бежать, повернувшись спиной. Вероятно, задымился бы затылок. Однажды она видела человека, выпавшего из машины, он извивался, у него горела спина. Старуха что-то бормотала то ли по-грузински, то ли по-русски — это могло означать и приветствие, и приглашение зайти. Голос глухой, хриплый. Сколько ей лет? Восемьдесят, сто? Лионгина продолжала стоять как вкопанная, и вдруг ее руку схватили сильные, жесткие пальцы. Рука была совсем не старческой, хоть и высунулась из-под черного платка, трауром залившего голову, плечи и грудь женщины. Нет, Лионгине лишь почудилось, что ее руку стиснули, — можно было запросто вырвать ее, трепещущую в ладони старухи. Чего ей от меня надо? А что мне — от нее? Странная легкость и сильное живое тепло сочились из руки, словно она и на самом деле принадлежала не старухе — другой, молодой женщине.
Когда рука Лионгины перестала дрожать, женщина тихонько потянула ее за собой и, не выпуская, попятилась. Пронзительно скрипели ступеньки, взвизгивали доски веранды. Пока они шли так, старуха продолжала что-то бормотать, невозможно было понять ни слова, но смысл ясен: это, конечно, было приветствие гостю, обычные вежливые слова. И голос, когда она начинала говорить громче, расцвечивался живыми, мягкими нотами, которые опровергали, что ей восемьдесят или сто.
В комнате было прохладно — сюда не проникало палящее солнце, — так прохладно и чисто, что Лионгина стеснялась топать в своих пыльных туфлях. Указав на добела выскобленную скамью, старуха освободилась от платка и осталась в черной ситцевой косынке, которая плотно обтягивала голову, но не скрывала лица и тем более груди. Шея белела пышно, совсем еще не старческая, и грудь колыхалась налитая, упругая, как у женщины лет пятидесяти, выкормившей немало детей. Она поймала вопросительный взгляд Лионгины и замотала головой, отсекая локтем, как серпом, воображаемую кучу детей, и жест был ясен, как бывает ясной в ночи вспышка молнии, — нет, детей у нее не было!
Все, в том числе и моложавость крепкого тела, — иллюзорно, видимость, мираж! — за исключением зияющей раны лица, и это неоспоримое обстоятельство снова выдвинуло его на первый план. До сих пор Лионгина старалась не видеть лица, даже когда смотрела. Не могла отделаться от ощущения, что, если в смотрится, к ней самой прилипнет страшная маска. Обтянет голову — лоб, нос — и станет ее лицом. Маленькой боялась превратиться в собаку или кошку, если слишком долго смотрела на них. Бессознательно хотела оградить себя, не веря недостаточно доказанному превосходству человека над своими меньшими братьями. Теперь это означало страх самоуничтожения, конца.
— Не надо, бабушка, — запротестовала Лионгина с дрожью в голосе, когда старуха по обычаю собралась ее угощать.
— На бауска, на бауска, — искажая русские слова, но все же понятно возразила женщина и выразительным жестом показала, как вкусно было бы гостье, не будь она такой гордячкой.
Бормоча «на бауска, на бауска», порой перемежая складно текущий ручеек грузинской речи словами чужого языка, она двинулась к стене, где в застекленных деревянных рамках, а то и просто приколотые булавками, висели фотографии. Одни из них были поблекшими, другие получше, из последних выделялись солдат с закрученными вверх усами и красивая девушка с такой длинной косой, что ее конец свернулся в подоле у сидящей, как ангорский котенок. Неужели она? Когда еще и подумать не могла, какая чума изуродует ее лицо? Нет, не может быть! Лионгина непроизвольно прикрыла глаза ладонью, занятая собой старуха не заметила этого. Что-то говорила, довольно хихикая, вероятнее всего: «Вот тебе и старая, вот тебе и никуда не годная!»
Внезапно ее лицо просветлело, если такое можно сказать о подобном лице. Махнув рукой на фотографии — подождут! — она скользнула к шкафу. Старый, потрескавшийся шкаф красного дерева с резными гроздьями винограда высился, словно живой свидетель. Весомее и надежнее фотографий. Хозяйка провела ладонью возле его дверцы, словно не прикасаясь, погладила и открыла ее, что-то нежно, даже угодливо бормоча, будто внутри таилось капризное, не всегда ей послушное существо. Из шкафа остро пахнуло травами — прямо в неприкрытое кожей лицо, но женщина хихикала от удовольствия и дрожащими руками вываливала на пол одежду: простую, в которой хозяйничала по дому и помогала соседям, праздничную, в которой ездила на базар, пела в хоре. Тут достало бы экспонатов на целый этнографический музей, не хватало только манекенщицы — гибкой талии и молодого красивого лица, — и Лионгина почувствовала, как холодеют у нее руки и ноги, а спина покрывается пупырышками и становится жесткой, как терка, во рту вспух язык. По направлению к ней плывет в воздухе выцветшее голубое шелковое платье, которое скорее всего шили для несостоявшейся свадьбы с тем усатым солдатом, еще мгновение — и все: кричи не кричи… трепещет от ужаса каждая еще не успевшая оцепенеть клеточка тела, каждая еще сочащаяся капля крови: нет, лучше не видеть солнца, гор, ничего!
Она так и не может выдавить ни слова протеста и позволяет одевать себя, словно готовится к путешествию в страну вечного льда. И тут же видит свое отражение в тусклом зеркале — синевато-прозрачную, как дымок, бесконечно стройную и грациозную, но вместо ее лица — страшная маска старухи.
— Старуха-то? Она все в Тбилиси ездит, лечится. Поживет там и снова домой. Сынок у нее знаменитый профессор, двое других — тоже доктора. Чего ж не ездить? — Эта информация всеведущего шустрого паренька, их провожатого, возможно, вполне достоверная.
Лионгина не могла бы сказать, откуда ей известно другое: ничего не было, тем более сыновей, только безграничная жажда быть, жить, любить. Она не могла бы даже сказать, что случилось с нею самой: сон привиделся наяву, или то была игра возбужденного воображения, или лунатическая прогулка среди бела дня? В ушах — хихиканье и бормотание, слышатся отдельные грузинские слова и — «на бауска» — кто же горячо шептал ей это? А ноздри все еще дразнит терпкий запах трав из шкафа, который не мог бы раскрыться сам, даже если она незваной забралась бы в пустой таинственный дом…
Все больше густого, как тесто, воздуха. Невозможно двинуть ногой, пошевелить языком. Нагулялись, налазились они оба, хотя к реке не вышли и на гору не поднялись. Без особой надобности и местные в горы не суются — и так из сил выбиваются, карабкаясь по склонам и откосам, взбираясь по петляющим улочкам в магазин, аптеку, парикмахерскую, колхозную контору. Оказалось, кстати, что стежки, перекрещивающие спину горы, словно заплечные ремни, не обязательно — тропинки, по большей части это бывшие желоба для спуска бревен. Теперь надобность в них отпала — после войны не осталось чего рубить.
Гулкие звоны. В глубине сада повариха, созывая отдыхающих на ужин, бьет по куску рельса. Звон железа, пробив густую зелень, плывет в долину. Жалобно похрустывает плетеное кресло Лионгины. Нашла его возле дверей. Снова непрошеная услуга? Но в кресле приятно топить усталость.
— Куска не смогу проглотить, Алоизас.
Под Алоизасом поскрипывает музейное кресло.
— И я, дорогая. Однако это было бы невежливо.
— Давай выдумаем что-нибудь. Скажем… Я заболела, ладно? Солнечный или тепловой удар, а?
Кресло Алоизаса скрипнуло осуждающе. Ложь? Еще одна маленькая ложь?
— У тебя действительно перегрелась головка. Говорил же, повязывай косынку…
Его слова тонут в темноте, густой мрак зашивает глаза и рты. Это гора накрыла солнце, словно пышный пшеничный сноп. Чтобы не пробились соломинки лучей, присыпала их сверху камнями и землей. Трудно сообразить, где стена, а где пустота. Все словно ослепли, двигаются на ощупь. Капризный плач ребенка — внезапная тьма вырвала у него из рук мяч. Бьет о камень струйка молока — чья-то дрогнувшая рука промахнулась, и молоко святотатственно прыскает мимо подойника; невидимая доярка поддает в бок невидимой корове, та задирает голову, рога врезаются в черноту листвы, на землю градом сыплются какие-то плоды. В эти звуки вплетается девичий смех, нарастает вместе с отчаянным шуршанием велосипедных шин и проваливается, как сквозь землю. Человеческие голоса, крики животных слишком ничтожны, чтобы воспротивиться навалившейся глыбе тьмы. Сейчас надвинется вплотную, раздавит деревянный подоконник и без предупреждения стиснет сердце, которое весь долгий день стучало, не умещаясь в груди и горле.
— Зажечь свет, дорогая? — предлагает Алоизас.
Лионгина не отвечает, угадываемые контуры вершин влекут ее туда, где нет ни дня, ни ночи, нет обязанностей и соблазнов. Только ничего не желать, не жаждать! Безграничность мрака и ты, серая пылинка. Тогда не к чему было бы бояться, что под камнем свернулась змея, или что… солнце разъест лицо, как той женщине.
Алоизас не согласен покорно тонуть в темноте, похлопывает себя по колену, шарит по карманам. Будет курить, не видя колечек дыма? А где же эстетическое наслаждение? Рука, нащупав, но так и не вытащив трубку, тянется к Лионгине и застывает возле нее. Никакого ответного движения. Тогда растопыренные пальцы медленно ползут вверх, мелькают перед ее лбом, носом, не решаясь коснуться губ. Они стиснуты, не дышат, но — горячие, в них сконцентрировано все тепло тела. Лионгина едва удерживается, чтобы не схватить его ладонь, слегка пахнущую табаком, не прижать к губам. А если ничего больше не будет? Только это прикосновение? Собственные руки и губы в темноте — чужие, кем-то доверенные на время. Вот возьму и укушу эту несмелую, не доверяющую мне руку! И, пугаясь себя, поглупевшую от страха, пытается поймать зубами мужнину ладонь.
— Ты и кусаться умеешь? Ах ты! — снисходительно смеется Алоизас, избежав в темноте острых сердитых зубок.
Снаружи, за распахнутыми окнами, уже не так беспросветно темно. Черный деготь стекает в ямы, овраги, канавы, сворачивается сгустками в купах листвы, по-новому причесывая и оглаживая землю, а пастельные мазки той же самой преобладающей краски протягиваются мостками между крышами и деревьями, смягчают грани торчащих повсюду камней. Сначала робко, потом все смелее разгораются огоньки — желтые окна, одинокие лампочки в подворотнях и на уличных столбах, широко рассыпавшийся сверкающий гравий неба — и антрацитовая мгла трескается, крошится, жмется к черным громадам недалеких холмов, которые не могут поредеть или поблекнуть, потому что слились с горами, в незапамятные времена поднявшимися из бездны и застывшими.
— У меня идея, дорогая. Почему бы нам не выпить винца? — Алоизас входит во вкус! — Возьмем и отпразднуем новоселье!
— Где его достанешь, вино? Магазин-то уже закрыт, — Лионгина отвечает автоматически, хотя предложение понравилось. И чего это она скисла в темноте? Вечер наступил, не стихийное бедствие, выворачивающее чрево земли.
— Фокус-покус! Вино, шоколад, шпроты и комбинированный консервный нож! — Весело выкладывает из своего портфеля все названное Алоизас. — А это что? Два растаявших плавленых сырка!
— Прости, Алоизас, отказываюсь от пира. Меня мутит от плавленых сырков.
Потихоньку Гертруда сунула — кто же еще? Ее тень мчалась наперегонки с поездом тысячи километров, чтобы утереть ей, Лионгине, нос. В сны вторгалась, а теперь вот хочет заслонить горы своей толстой губой.
— Можешь не есть. А бокал вина еще никому не вредил.
Так могла бы сказать, пребывая в хорошем расположении духа, Гертруда. И вылупила бы свои стеклянные глаза, пытаясь выяснить, не таится ли за отказом какая-то иная причина.
Алоизас все еще топтался с бутылкой и штопором в руках, когда в коридоре загрохотало, с потрескавшейся фанерной двери посыпалась шелуха краски. Как порыв ветра, ворвались гости.
— Счастья и радости дому сему! Нижайше приглашаем и просим не погнушаться! Три дня на акклиматизацию более чем достаточно даже по мнению ученых медиков. Знайте, наш гуманизм не безграничен! — сыпал, низко кланяясь, Гурам Мгеладзе. Поблескивала его лысина, окаймленная длинными седыми прядями, сверкали отложенный на пиджак ворот белейшей рубахи и гладко выскобленное широкое лицо, изборожденное бесчисленными, нисколько не старящими его морщинками.
— Милости просим к нам! Однако я не совсем понимаю… — будто пойманный на неблаговидном деле, мялся Алоизас.
— Отпразднуем новоселье! Ваше и наше. По старым традициям этого дома служители науки и искусства в таких случаях собираются вместе! — Из-за спины Гурама высунулся Рафаэл Хуцуев-Намреги. От его крупного красивого носа упала на стену воинственная тень. Волнистые волосы слегка растрепались, словно он уже успел хлебнуть, предвкушая праздник. Ослепительно белая рубаха, светлые брюки, даже туфли белые. А галстук пестрый, как тропическая птица.
— Мы собирались закусить и лечь. — Алоизас совсем растерялся, с опаской пялил на него, словно на шаровую молнию, глаза. — Все так неожиданно.
— Неожиданность — сестра веселья! — смеясь, отстранил сверкающего Рафаэла Гурам — его лицо тоже сияло, как полная луна. — Поужинаем по нашим обычаям!
— Извините, пожалуйста, но мы так утомились за день. Муж, конечно, щадя меня, отказывается. — Лионгина оперлась о плечо Алоизаса, демонстрируя свою преданность и зависимость.
Как соизволит решить мой повелитель, так и будет, говорил ее покорный голос, однако в глазах плясали синие, красные и зеленые молнии — перья тропической птицы — галстук Рафаэла. Неожиданно навалившийся праздник был ее праздником. Лионгина почувствовала, что ее шатает, будто кто-то тащил из-под ног коврик. Нет, просто дрожала доска, на которой она стояла. Мгновение, и невидимый трамплин подбросит ее вверх, откуда ногам не достать земли, и придется лететь. Но я не умею летать! Упаду камнем. Ну и что?
— Минуточку, дорогой мой! — Гурам бесцеремонно потянулся, взял из одеревеневшей руки Алоизаса бутылку и повертел ее под лампочкой. — Простите меня, вы что же — импортный уксус пить собираетесь? Это в краю-то винограда и вина?
— Оскорбление для наших гор и долин! — заявил отнявший у него и тоже внимательно рассмотревший бутылку Рафаэл. — Вас, дорогие друзья, ждет ед-динственное, правда, б-безымянное, однако необыкновенное вино. Оно гремело бы во всем мире, как цинандали или гурджаани, если бы здешние мужи согласились п-проводить дни всухую. Истинные владыки не к-красуются к-коронами, это привилегия д-дилетантов! Так что милости просим!..
Его заикание — как тогда, в дороге — выдавало волнение, хотя Рафаэл сиял. Лионгина заметила: заикание не связано с произнесением звуков — он прекрасно произносит все согласные. Смущен? Из-за меня?
— Мы не знаменитости, не начальство, так что не утруждайтесь, — неловко, даже несколько обидно сопротивлялся Алоизас.
Лионгина продолжала опираться на его плечо, но уже слабее, не собираясь ему помогать, если всерьез заупрямится. Ждала компромисса. На лице Алоизаса все явственнее проступала кривая мучительная улыбка, словно ему насильно раздирали рот, растягивая губы. Таким растерянным и злым Лионгина впервые видела его в загсе, когда им предложили участвовать в торжественной коллективной церемонии бракосочетания. Тогда Алоизас едко сострил — теперь же чуть ли не кулаки сжимал.
— Вы гости! А по нашим обычаям нет ничего дороже гостя. Гость от бога — так завещали нам предки! — ораторствовал Гурам, отечески похлопывая Алоизаса по плечу и тем приводя его в еще большую ярость. Он терпеть не мог прикосновений посторонних людей — не садился в переполненный троллейбус, не лез в осаждаемый толпой кинотеатр.
А тут еще к ним ввалились другие участники будущего пира. Алоизас с досадой чувствовал: не одолеть ему их веселого, не желающего понимать никаких резонов настроя, но как теперь достойно отступить? Согласиться, не теряя лица? Вся надежда — на кротость неузнаваемо изменившейся в дороге Лионгины. Она оторвалась от его плеча, крутанулась на каблучках, хотя только что буквально валилась с ног. Улыбнулась мужу, одарила обольстительными улыбками и других мужчин.
— Спасибо, спасибо! Мы мигом — раз-два! Минутку даете — перышки почистить?
Мужчины, удовлетворенно гомоня, выкатились из комнаты. От их голосов, шагов звенел весь дом, уютный в темноте, мерцала и покачивалась лампочка под потолком.
— Ты… Со мной не хотела, а с ними?..
— Ничего, Алоизас. Потерпим. Мы же гости.
— Значит, из вежливости нам придется каждую ночь гулять?
— Что ж, откроем Гертрудины шпроты.
— При чем тут Гертруда?
— Тогда собирайся, муженек. Неудобно не считаться с хозяевами.
— А они с нами считаются?
Лионгина не ответила. Она уже стояла перед зеркалом. Усталости как не бывало, испарилась печаль, грусть, равнодушие. Снова шла она по вокзальной площади, и снова ее слова ловили, ее желание исполняли гордые мужчины. Даже тем ароматом повеяло, хотя там, у вокзала, пахло скорее всего лавром, лимонным деревом и корой эвкалипта, а тут, у подножия гор, — чистым небом. Тогда она была уверена, что их не оставят сохнуть, как медуз на камне. Знала и теперь кое-что, знала, но никому не скажет, даже себе. В этом доме скоро все изменится — она и пальчиком шевельнуть не успеет. Она? Девочка? Ледышка? Скромная и послушная женушка старшего преподавателя Алоизаса Губертавичюса? Нет, совсем другая, гордящаяся собой женщина, примеряющая то бесстыжую улыбку кочевницы Ингер, то страшную маску старухи грузинки, но уже знающая, что, когда пробьет час, лицо ее будет другим, совершенно другим!
Счастливая, она схватилась было за повседневное платье.
— Не позорь меня, дорогая. — Алоизас повязывал свой самый красивый галстук — синий с серебряной нитью.
Тогда Лионгина сняла с плечиков декольтированное, навязанное ей матерью платье. Из темно-синего шелка, с широкими, чуть обуженными к запястьям рукавами. Алоизас, критически осмотрев ее, остался доволен, однако буркнул:
— Посидим для вида часок-другой. У меня такие намерения. А ты решай сама, У каждого своя голова. Поняла, дорогая?
— Поняла, милый. — Лионгина готова была пообещать что угодно, только бы Алоизас не передумал.
Мансарда под крышей, окна выходят на все четыре стороны. В одно из них лезет ветка с недозрелыми зимними яблоками, пурпурные шарики мягко мерцают в свете свечей и неба. Сквозняки гоняют из угла в угол, как большую ленивую кошку, духоту дня. Кто устроился на подлокотнике мягкого кресла, кто подмял под себя старое седло — когда-то здесь было имение! — а кто поскрипывает шаткой табуреткой. Зато стол как алтарь: снежной белизны скатерть, невиданные блюда и напитки, зелень в мисочках и фрукты в высоких вазах.
— Попробуй, попробуй, доченька, хлебушка! — вьюном вертится возле Лионгины хозяйка. Ее темного личика совсем не видно — лишь белый передник и черная косынка. — Горяченький, только-только из тонэ. Интересуешься — покажу, как у нас хлеб пекут.