Зорька — это наша корова, наш «молкомбинат», вырабатывающий ежедневно по полтора ведра белой жизненной силы. А всего и делов-то — выгоняй её ранним утром, по росе и не разогретому ещё солнышку, за ворота. А там уже пастух дядя Митя устрашающе щёлкает кнутом и нарочито грубым голосом сбивает стадо в плотную артель и гонит за пределы посёлка — на окраину леса.
Пастуху нужен подпасок — одному трудно сладить: корова животное вроде спокойное по природе, но, как и среди людей, попадаются строптивицы, нетерплячки, готовые при первом же укусе овода задирать хвост (он становится тугим и похожим на кривую палку) и мчаться куда подальше. Измучаешься, истревожишься весь, пока найдёшь беглянку. Потому без подпаска никак нельзя!
Каждое лето из первых послевоенных быстро бегущих годов я, «секретарский» сынок, превращался из школьника-отличника в подпаска, дяди Митиного помощника. Чудом сохранилось в памяти слуха тягучее, басовитое мычание стада, бредущего вечером по пыльной дороге, грозные вскрики одноногого дяди Мити — вместо левой ноги деревянный протез — и шуршание коровьих копыт по пыльной дороге. В памяти зрения живут и будут жить до самого смертного часа пушистые белые облака в небе, закатное золотое солнышко и тёмная, густая зелень придорожных тополей.
А в памяти страха таится тот ужасно невезучий день, когда коровы, словно скаженные, разбегались по лесной опушке, предполагая спастись в кустах от всепроникающих слепней, плотоядно жужжащих над бедными коровёнками. К вечеру, вконец измотанные беготнёй за очумевшими от слепнёвых укусов бурёнками, мы кое-как сбили стадо в кучу, но тут-то и выяснилось страшное: пропала наша Зорька, доселе самое спокойное и терпеливое создание. Как же так не усмотрели, не обнаружили пропажу до самого до вечера? Что теперь будет?
Пропадая от горя, безутешно плача (что будет? что будет теперь?), охрип от крика: «Зорька, Зорька!» — а её не было нигде, будто сквозь землю провалилась. Может, вон там, в приречном кустарнике? Да нет, было бы видно, не иголка в сене… Обессиленный, я присел на землю, и до последнего взблеска солнца не было конца ручьям слёз из моих близоруких глаз… Страшно было не наказание (оно заслужено, и точка) — то был страх за судьбу семьи, моих сестрёнок: как жить без коровы?
Мама и так плачет — от зарплаты отец приносит домой жалкие крохи. Бесконечные займы всё высасывают, а никуда от этого не денешься: первый секретарь первый во всём, значит, и в подписке на займы тоже. А зарплата — смех сквозь слёзы! Райуполномоченный МГБ, молоденький старший лейтенант, холостяк, получает в два раза больше моего отца. И за что ему такие деньги? Шпионов в Толочине не обнаруживалось — восток всё-таки, до Смоленщины недалече. Значит, отрабатывай тем, что будешь строчить доносы на районное начальство. Было однажды, признался старлей отцу, чуть не плача: «Я, Михаил Ильич, начальству доложил, что маманя Ваша богу молится, а Вы мер не принимаете. Простите меня, но ведь работа такая. Погоны обязывают…».
А нас-то семеро! Как прожить на пять сотен рублей в месяц, когда буханка чёрного стоит 4–80?
А я Зорьку потерял… Пропадём без Зорьки…
…В 1948-м несчастливом году белорусскую компартию возглавил посланец Центра Николай Иванович Гусаров. Никогда не видел его; не так давно сообщили о его кончине — в весьма преклонном возрасте. Наверное, это был неплохой человек; так, во всяком случае, гласили некрологи. (Впрочем, об усопших либо хорошо, либо ничего — принцип известный, уважительный.) Однако мне он запал в память как этакий партийный Савонарола — постнолицый, с губами в ниточку, а в глазах — жестокое недоверие. Думаю, что только такого типа человек мог отнять у всех сельских райкомщиков символ «хозяйственного обрастания» — безобидную коровёнку. Изюминка постановления ЦК КПБ состояла в том, что коров запрещалось иметь только
В нашем конкретном случае привилегии были отняты сразу у четверых детишек. Мать безутешно плакала, выводя Зорьку последний раз из стойла в нашем сарае. Отец, не говоря ни слова, с сомкнутыми губами и растерянным взглядом отчалил на работу ранним утром. А я должен был выполнить самую печальную миссию — отвести Зорьку на окраину, в контору «Заготскот».
Зорька часто встряхивала головой, норовя ухватить клок травы у обочины дороги. Я уже давно простил её за исчезновение в тот вечер, показавшийся мне безысходным. Просто она сама, «своим ходом», оторвавшись от стада, пришла домой, когда я начал искать её. А потом все начали искать меня — и нашли уже затемно в парке, всего в слезах и соплях…
«Заготскот» был километрах в двух от нашего дома на Оршанской. Клянусь, Зорька что-то почуяла: вдруг остановилась, заревела, затрясла огромной головой со звёздочкой на лбу. Я тянул её за верёвку на шее изо всех сил, а она ни в какую. Наконец открылись ворота, вышел какой-то мужик, сказал коротко: «Обожди» — и увёл Зорьку в большой сарай, доверху наполненный коровьим рёвом.
Мне выдали квитанцию о приёме крс (крупного рогатого скота) в количестве 1 шт. Теперь нам предстояло покупать молоко у соседки тёти Стаси в количестве 1,5 л — или в десять раз меньше, чем Зорька приносила с пастбища ежедневно. Как нынче говорят демократы — почувствуйте разницу…
Мы, конечно, выжили. Просто — было трудно и впроголодь, как у всех. Зато у отца ещё долго сохранялась «привилегия» — быть ответственным за всё в районе и первым подставлять свою голову под начальственный гнев.
Увязая чуть ли не по пояс в свежевыпавшем снегу, пробираемся к толстенной, с обломанными ветками, сухой клыкастой сосне. Её предстоит спилить, потом по чуркам вытащить на санках из лесу к дороге, чтобы на нашей старенькой «полуторке» вывезти в райцентр и сжечь наконец в ненасытных школьных печах. Ребятам — тепло, школе — топливо, без которого не получится регулярно загружать знаниями наши стриженые головы.
Первое дело — выбрать и выпилить сушняк. И лесу польза, и в дело сразу, в жаркий огонь. Садись к печке, снимай фуфайку, грей руки, учись на здоровье!
Сушняк — первое дело. Но и самое опасное. Пила ближе к концу ходит всё туже, всё тяжелее — из сил выбьешься, пока протащишь её к себе — раз, другой, третий. Потом встречный надрез, и топором подрубаем — вот тут-то и гляди в оба, чтобы махина падала куда положено, чтобы не «сыграла» внезапно в другую сторону, не закрутилась бы вокруг своей оси…
Пилим, пилим, немножко отдыхаем — и снова: вжик, вжик, вжик… Неподалёку бригада Петьки Дубовца уже ёлку свалила, а справа сосна захрустела, словно молодой ледок под ногами, уронила клочья снежной ваты — и пошла с нарастающим треском к земле, распугивая зимних птиц. А мы всё пляшем вокруг своей сухостоины, никак не заставим её повалиться набок…
Наконец пошла, пошла! Но, к несчастью, крутанулась, ёрзнула на пне, зараза, и стала падать прямо в сторону пильщиков.
— По сторонам! — хрипло крикнул Лев и кубарем, взметая лёгкий снег, откатился влево. Я — за ним, остальные кто куда, россыпью, гонимые страхом и треском.
И только один из нас, Лёнька Буримский, не отпрыгнул в сторону, а побежал прямо по линии падения нашей сосны, прямо под косу смерти. Сосна падала на него неотвратимо, а он, словно зачарованный, бежал и бежал от неё на ватных от страха, с каждым шагом слабеющих ногах…
Когда стих грузный грохот упавшего дерева, в лесу на несколько мгновений воцарилась звенящая тишина — ничто не проскрипит, не прогремит. И вдруг сперва тихо, затем всё громче и громче разнёсся по лесу крик:
— Буримского убило! Лёньку Буримского убило!
…С той поры целая жизнь прошла-пролетела. Многое, очень многое забылось, стёрлось в памяти — имена, лица, события, печали и смерти. Но вот поди ж ты: первая встреча лицом к лицу со смертью врезалась в память, словно зубилом в камень. И эти несколько ярко-красных, словно ягоды рябины, капель крови, прожёгших снег, и этот беззащитный стриженый затылок, проткнутый острым, словно клык, сухим сучком… И шапка-треух, отлетевшая в сторону, такая беспомощная, не сумевшая оборонить хозяина от подлого удара сзади…
Вспоминаю, как внезапно подумалось тогда: хорошо хоть девчонок не взяли в лес. А они уж так просились, к директору бегали, только Иосиф Андреевич ни в какую: не женское это дело, девчата!
А полугодом позже гибели Буримского, жарким летом злосчастного 47-го года пришлось мне снова повидаться со смертью и лесозаготовками. Скончалась от менингита моя любимая и единственная бабушка — весной простудила голову. Говорил я ей — не снимай платок, ветер дует, а она всё отгребала тяжёлый сырой снег от погреба большой деревянной лопатой и говорила в ответ задышливо: «Не болтай под руку, внучок, бери-ка лучше лопату да помогай бабке!».
Помочь-то я помог, сколько смог, а вот от смерти не уберёг. Три месяца потом была она без сознания, только стонала день и ночь. Говорили взрослые, что можно было бы попытаться спасти её: тогда, после войны, очередной панацеей считался американский пенициллин — да где его взять? Но даже если и найдёшь на чёрном рынке — силёнок не хватит укупить: по тысяче рублей за ампулу, а нужно этих ампул то ли пять, то ли даже десять на один лишь курс лечения.
Когда бабушка умирала, я был в доме один — сестрёнки ещё в школе, а мама на минутку ушла к соседке тёте Кате. Я на кухне загружал сосновые шишки в самовар — приказано было вздуть к обеду, к приходу отца. Столь редкому дневному приходу! Обычно он возвращался с работы домой, когда я уже спал, а уходил утром, когда я ещё не проснулся. На этот раз ему предстояло ехать в Витебск, на бюро обкома, за очередным выговором. Тогда бюро проводили «по-сталински» — поздними вечерами, а то и в ночь-полночь, чтобы не дай Бог не заподозрили, что в Витебске коммунисты спят, когда вождь бодрствует в Кремле. Поразительное было — и вряд ли повторимое время непререкаемой «дистиплины», как уважительно говорила моя маманя.
Я не поверил своим ушам: бабушка звала меня к себе! Да быть не может, ведь который уж месяц немая, как колода, — и вдруг… Я бросил самовар и кинулся в спальню. Бабушкины глаза были открыты, и в них светился смысл!
— Помираю, Геня… — хрипло прошептала она. — Прощай… — И закашлялась, а глаза снова подёрнулись белёсой пеленой беспамятства.
Внезапно всё стихло. Только на окне, пытаясь вырваться на волю, билась в стекло, противно жужжа, большая летняя муха… Я в ужасе плотно закрыл глаза — и вдруг в испуганной, ещё не затянувшейся пеленой ужаса душе возник, повторился истошный лесной крик: «Буримского убило!»
Бабушку положили в гроб и стали судить-рядить, когда её хоронить. Чем скорее, тем лучше — жара на улице и в доме стояла несусветная. Но как же хоронить, если в отъезде на лесозаготовках под Минском бабушкина любимица, студентка-медичка Антонина?
— Надо за нею ехать, — решительно, как всегда, сказал отец. — Даю машину. Поедет Геннадий. Не знаю точно, где у них эти заготовки, знаю только, что где-то в районе Жодино, недалеко от Минска. Постарайся уточнить, сынок, и отправляйся. Удачи тебе.
…Надо же, как иногда мне везёт! Мы добрались до узкоколейки буквально за минуту до отправления в глухой лес узкоколейного паровичка с игрушечными вагончиками, доверху наполненными студенческой весёлой братией. Я наугад крикнул изо всех сил: — То-о-ня! — и с радостью услышал ответное: — Слышу, Генка! Иду-у!
Вернулись домой поздно, уже звёзды в небе зажглись. Приветливо завозился и радостно взвыл Рыжок в своей будке. А бабушка лежала в большой комнате огромная, какая-то чужая, с некрасивыми припухлостями на лице. Времени, отпущенного для прощания, почти не осталось — только ночь и новое утро.
Всё в жизни когда-то бывает впервые. И никто не знает, когда это «всё» (или, точнее, что-то) случится в последний раз. К твоей радости, потом приходит второй, и третий, и Бог его знает который ещё раз…
По всей житейской логике у меня не было никаких шансов. Никаких, чтобы уцелеть и жить дальше. Но как было бы скучно, если бы всё, что совершается впервые, подчинялось логике. Даже самой неопровержимой.
…В тот тихий осенний… нет, не вечер ещё, а в предшествующий ему короткий миг предвечерья предстояло мне сделать первый в своей короткой жизни поворот на двухколёсном велосипеде. Как раз тогда вплотную подступил ко мне четырнадцатый от рождения годок. Уже наступило отрочество, но ещё было далеко до юности — целая, считай, жизнь, а в ней так близок, всюду и всегда так близок страшный, один-единственный миг, когда нелепый случай может оборвать всё-всё едва лишь начатое…
Ну что это я, в самом деле? Начал вдруг умствовать… Но ведь тот поворот всё-таки последним не стал, так почему бы и не порассуждать? И вот память ни с того, ни с сего подчиняется какому-то тайному импульсу и достаёт с одной из дальних своих полок те не забытые, не померкшие, не истаявшие в потоке времени мгновения и минуты, когда сохранил меня Господь — а для чего, так всю жизнь и не пойму; однако ж для чего-то сохранил, так ведь? Может быть, для того, чтобы умел радоваться чужой, а не одной только своей удаче, чтобы научился видеть, слышать и осязать мир, чтобы от безверия медленно, спотыкаясь, но неуклонно шёл к вере в Того, Кто спас меня для жизни и любви на той раннеосенней магистрали. Наверное, для этого… впрочем, не дано нам сие узнать до конца. Просто — счастлив тот, чьё сердце с годами становится преисполненным благодарности за дарованную жизнь. Я — счастлив! А теперь — о том роковом миге…
Я уже успел насладиться лёгким и радостным ощущением скорости, особенно на спуске к мосту, старательно крутя педали никелированного двухколёсного чуда. Еду, еду! — пела моя душа. Вот притормаживаю на мосту (всё-таки ещё страшновато, непривычно), а сестра Анна, мой велосипедный наставник, кричит:
— Ну, давай, поворачивай руль влево, смелее, никого нет, не бойся!
Я начал тянуть руль влево — не слушается, будто его заколодило. Правда, я всё-таки очутился почему-то уже на середине магистрали. А потом, когда я всё-таки собрался валиться на правый бок (так я и делал уже несколько раз, медленно овладевая искусством поворота), как вдруг, словно кара небесная за мою неповоротливость, в переднее колесо моего велосипеда врезался мотоцикл. Последнее, что я ощутил — это чувство полёта через всю магистраль, мягкое приземление на четыре точки — ни царапины, ни ушиба! Руки-ноги целы — о Боже! Открыл глаза — видят! А что видят? Ужас сковал сердце…
Вот когда мне стало по-настоящему страшно — не от удара, нет! У майора на поясе справа висела кобура, и мне вдруг показалось, что его окровавленная рука нашаривает её, чтобы достать пистолет и пристрелить этого поганого шкета, возникшего на его пути.
— Дяденька, я больше не буду! Простите, дяденька! — завопил я, и слёзы потоком брызнули из глаз. А «дяденька», удивлённо моргая, молча воззрился на меня, очевидно, ничего не понимая.
…А произошло всё так. Мотоцикл майора вынырнул на магистрали внезапно — он долго был скрыт за краем Друтского холма. Пролететь по асфальту этот склон было секундным делом. И вот тут-то и обнаружил он, что посередине магистрали ме-е-едленно поворачивает влево мальчик на велосипеде. Видимо, мотоциклист хотел обойти меня слева, да не успел…
Удар оказался столь силён, что меня вырвало из седла, как пушинку, и понесло чуть ли не через всю трассу на правую обочину, за которой начинался глубокий, метров на сорок, кювет, упирающийся потом в речку. Но «пушинка» спланировала аккурат на придорожную обочину, осыпанную жёлтым песком. На том и закончился мой полёт — руки-ноги, повторяю, целы, и только на ладошках проступили несколько красноватых царапин — даже не до крови!
У майора все вышло гораздо хуже. Его «харлей», ударивший меня, выбросил седока из седла, словно забаловавший конь, и летел метров десять по воздуху, а затем грохнулся, перевернулся и — о чудо! — встал на руль и седло, а колёса продолжали крутиться, как ни в чём не бывало — пока мотор не заглох.
Самого майора руками и коленками протащило по асфальту, и от ладоней до локтей разодрало гимнастёрку и кожу. Она лохмотьями свисала вместе с лоскутами одежды, заляпанной кровью.
— Не бойся, не пугайся, сынок, всё уже позади, — сказал дядька майор и, обращаясь уже к сестре Анне, спросил вежливо: — Вы не поможете мне снять гимнастёрку? Надо разодрать нижнюю рубаху, остановить кровотечение и, если удастся, сделать перевязку…
Я потерянно сидел на обочине возле груды искорёженного железа, что ещё минуту назад было моим велосипедом. А они спустились вниз к реке, и я видел, как Анна стянула с него гимнастёрку, потом зубами и руками разорвала его белую нижнюю рубашку, а он, по-мужски морщась от боли, зачерпывал израненными ладонями речную воду — промывал раны.
Сколько времени прошло — не скажу, не помню. Похоже, что по магистрали, обычно оживлённой — удивительное дело! — не проехала ещё ни одна машина ни в одну сторону, ни в другую. Чекист вместе с Анной выбрались на магистраль. И тут настал черёд ещё раз удивиться — да ещё как! Майор подошёл к своему стоящему «вверх ногами» мотоциклу и решительно повернул его набок.
— Помогите чуть-чуть, — попросил он сестру. Тут и я ожил, подбежал к «харлею», и мы втроём поставили его на колёса. Подумать только: он сразу завёлся! Ну и машина! Майор уселся в кресло, положил на рукоятки свои замотанные бывшей рубашкой руки, попробовал двигать рычагами — всё получилось.
— Спасибо, девушка! Извините — и до свидания. Берегите брата, он такой неуклюжий! — Майор, улыбнувшись, дал по газам и буквально за секунды умчался в сторону Москвы, окутав нас пахучими бензиновыми парами.
Так что же всё-таки заставляло его рисковать, преодолевать боль, не отступиться от своего?
С той поры, что бы я ни слышал о чекистах, «гебистах», «палачах в голубых погонах», я всегда вспоминал «магистрального» майора и думал про себя, и говорил, если был не один: «А я „конторских“ уважаю! Они достойны этого — по крайней мере, лучшие из них!».
Ровно полвека назад закончил я, да ещё с «красным дипломом», Московский государственный университет. Если принять во внимание, что и факультет закончил тот самый, что выбрал по душе — философский, то невольно может возникнуть у кого-то вопрос: а как же тебе это удалось, белорусская деревня из Толочинской средней школы № 2, где из всех выпускников только ты один, русский по крови, и рискнул покинуть ставшую родной Беларусь?
А вот и удалось! И, разумеется, без всякого блата и без всяких «бабок» — этого тогда, в сталинские годы, просто не было
Провожая меня в Москву, отец сказал:
— Одобряю, сынок, твоё решение. Конечно, если бы ты поехал учиться в Минск, было бы проще: картошечки мешок подбросить, сальца… Нет-нет, я тебя не отговариваю, дерзай, штурмуй Москву. Но имей в виду — смогу высылать тебе в месяц только 150 рублей, не больше. Я всё рассчитал. Сам знаешь — ты теперь в нашем доме третий студент, а жить два года придётся семерым на пять семей…
Забегая вперёд, скажу: отец, как всегда, сдержал слово на все пять университетских лет. 150 рублей — столько стоила в первые два года учёбы койка… даже не койка, а койко-место в огромной, на двоих с Колей Беловым, кровати в коммуналке (зато Скатертный переулок, самый центр Москвы, со «спины» редакции знаменитых «Известий», в 150 метрах от бронзового опекушинского Пушкина!). Хозяйкой нашей большой кровати за шкафом в маленькой комнате (всего комнат в квартире было девять, то есть девять хозяев на одну кухню и один вечно закрытый изнутри туалет) была необыкновенно колоритная обрусевшая литовка Сабина Антоновна Венцель. Но о ней как-нибудь в другой раз, она заслуживает отдельного рассказа.
…И отправился я летом 1951 года поездом из Толочина поступать в университет. Поезд — «пятьсот весёлый», как тогда именовали «почтовика», остановки — у каждой кривой берёзы. Теперь эти 550 км до Москвы пассажиры пролетают втрое быстрее, чем мы тогда. Общий вагон, третья полка («спальная» — летел я с неё однажды прямо на столик внизу — и опять, в который уж раз, обошлось без переломов и ссадин). Сумрак, духота — а сердце сладко замирает и поёт беззвучно: «Друзья, люблю я Ленинские горы»… Правда, тогда на Ленгорах ещё только-только строился МГУ — «величавая крепость науки». И я буду в ней, в этой крепости, учиться!
Чего не было у меня тогда — так это страха. А чего бояться-то? Аттестат «золотой», голова напичкана знаниями — какие могут быть сомнения?
В общем-то, всё так и вышло — без сомнений и на самом деле. Только совсем-совсем не так гладко и просто, как казалось в ночном поезде, под убаюкивающий стук колёс вагона, шатающегося, будто пьяный, от моей хмельной радости.
Моё собеседование началось тоже душевно и безобидно: какие предметы больше нравятся, каким видом спорта увлекаетесь и т. п. И вдруг — первый булыжник в окно: «А когда было принято Соборное Уложение царя Алексея Михайловича и в чём его суть?» И понеслось! «Будьте любезны, напомните, каково общее название растений-хищников?», «А не объясните ли вы нам различия между концепциями Дарвина и Ламарка о происхождении человека?», «А какие выполняли вы комсомольские поручения? Кстати, какими орденами награждён комсомол?» Ну, тут-то они меня не поймают — не зря я секретарствовал в школе аж до 3-й четверти десятого класса. Но вопросы продолжали сыпаться, как из лопнувшего мешка, — и вовсе не только по комсомолу или спорту. Спросили даже об Эйнштейновой теории относительности — а это уже был явный подвох, потому что относительность нашей школьной программой тогда не была предусмотрена.
Члены комиссии наконец переглянулись: «Ну что, товарищи?» Я почувствовал нутром, что мой «миллион» выигран. Закружилась голова, а чувство радости ещё не пришло. Но вот послышались слова поздравлений, даже реплика об «очередном самородке из провинции» — ну это уж и вовсе чересчур! «Поздравляем! Вы свободны».
Я выбежал из комнаты, где более полутора часов меня осыпали градом каверзных вопросов, и помчался по длинному коридору в факультетскую уборную: внезапно начал душить кашель, а полость рта наполнилась тёплой кровью. Это было первое и единственное в моей жизни горловое кровотечение. Что ж, «дело прочно, когда под ним струится кровь»! Так ещё раз подтвердилась правота слов моего любимого Некрасова. А жаль, они меня по литературе ни о чём больше не спросили, кроме биографии Онегина. Уж тут бы я им доказал!..
Долго потом я бродил по московским улицам и бульварам, пока ещё не вглядываясь пристально, не впитывая в себя неповторимую, неупорядоченную красоту Москвы — с её разновеликими и разновековыми домами, с её памятниками. Здравствуйте, Александр Сергеевич! Здравствуйте, Николай Васильевич! Теперь я буду с вами часто встречаться! И с тобой, Красная площадь — по каждой твоей брусчатинке пройду, пока буду здесь, напротив, на Моховой пять лет ума набираться. И Сталина увижу в ноябре на Мавзолее — ура! И не было, наверное, в тот вечер никого счастливее меня во всей Москве.
Наутро я пришёл на «фак» (так теперь буду я называть свой факультет), чтобы получить какое-нибудь письменное подтверждение, официальную бумагу о зачислении в МГУ. И сегодня же — домой: для медалистов предусмотрена только одна ночь в общежитии.
— Меня вчера приняли, — сказал я молодой симпатичной девушке — секретарю приёмной комиссии.
— Минуточку. Фамилия? Золотая медаль? Ага, вот… — И вдруг миленькое личико её посуровело, обрело какой-то формальный, канцелярский оттенок: — Простите, но вас не приняли. Да, по итогам собеседования плюс, но вы в заявлении написали, что нуждаетесь в общежитии, а факультет вам его предоставить не может… Отказ. Смотрите!
По-моему, она даже хотела показать мне бумагу с этим приговором, но я отступил от стола.