Теперь — мое ответное письмо. К сожалению, одно из немногих сохранившихся, потому что, за исключением нескольких ответов Т. Глушковой, я не делал и не сохранял копии со своих писем, о чем сейчас очень жалею.
С большой радостью я прочитал бы только вторую половину Вашего письма. Но, увы… Впрочем, не беспокойтесь. Я всё понимаю. Поступаю же, как человек казённый, с холодными понятиями о справедливости (элементарной), потому что в этой ситуации иначе нельзя: запутаешься в страстях и комплексах человеческих — и рукою не сможешь двинуть. К тому же я с уважением отношусь к слову «казённый», с тех пор как прочитал у Розанова рассуждения о казне (помните? Кажется, в «Литературных очерках»), о том, что казна-матушка «разносолами не накормит, но и с голоду пропасть не даст…» А рыцарь Ваш хоть и пылок, но глуповат…
Благодарю за то, что Вы поняли, что я хочу сказать в своих статьях. Убрать нашу «ответную ненависть»? Пожалуй, это не просто ненависть, а несколько иное чувство — горечи и презрения, замешанных на конечном ощущении превосходства. От этого чувства избавиться я не в силах: характер не тот. Именно в этом дело, а не в «крике побеждённого». «Крик побеждённого» я не стал бы выносить на люди…
Чего-чего, а «презирать своих» (что Вы советуете) мы умеем как никто. Допрезирались. Сто лет баловались «чаадаевщинкой», столь милой Вам, и докатились до полного самоуничижения. Отчаянно раздували угольки, в золе копались, пока не увидели — горим… Путь этот пройден до предела, до последнего шага. Второй раз начинать его по пепелищу?
О «победителях». На мой взгляд, «победители» делаются из материала несколько иного. Таковы были норманны для Британии, мавры для Испании, турки для Сербии, татары для России, русские для татар. Вот истинные победители, дававшие взамен независимости побеждённым приток молодой крови, свои мифы, свою религию, гены своей плоти и духа… Свои скулы и раскосые глаза, свою тоску по мировому господству, дворцы Толедо и Альпахары, государственность и Великую Хартию, завыванье ямщицкой азиатской песни и кодекс рыцарства! И подчинение таким победителям, и сопротивление им — одинаково обогащало побеждённых. К таким победителям я отношусь, «как аттический солдат, в своего врага влюблённый»… А эти?! Тьфу, нечистая сила, как говорила моя бабка. Вы думаете, Блок не понимал нашего диалога? Понимал, потому-то и написал «Скифы», а не что-либо иное. Потому-то около двухсот отрывков из его записных книжек и дневников не опубликовано до сих пор. Победителям — страшно, Блок шутить не любил. А ведь у него-то чувство историческое — связи, зависимости, взаимооплодотворяемости — было феноменальным. Однако он любил называть вещи своими именами. А этого «победители» боятся как чёрт ладана. Инстинкт слабых всё время заставлял их скрывать свои победы, маскировать их, делать их якобы анонимными. Один Багрицкий проговорился… Какое уж искусство может быть при этой жалкой анонимности, о каком плодотворном кровесмесительстве может идти речь!.. Всё это стало достоянием гласности — не государственной (поскольку завоевание тоже было негласным, скрытым, постепенным), а общественной — лишь в последние годы. Если бы эта гласность приняла какие-то государственные формы, наш диалог был бы невозможен: я не стал бы в нём участвовать. Но, слава Богу, видимо, государство не станет вмешиваться в эти дела. Да и инструментов для этого у него нет. Так что это — наше дело. Внутреннее, постепенное, естественное. Как завоевание шло тайными путями, так же скрытно от глаз (чтобы не приобрести безобразные формы) должна идти и реконкиста…
На каплю «гамлетизма» согласиться можно. Беда только в том, что русский человек на капле не остановится.
Ну, вот мой сумбурный ответ. Дабы он не стал историческим и у Вас не появился соблазн положить это письмо в свой архив, я его обрываю, чтобы пожелать Вам в Новом году Скорпиона — чего? Счастья? Но ведь его, как мы знаем, «на свете нет», поэтому что хотите — покоя или воли.
Ещё раз благодарю за письмо.
3 сентября 1977 г.
Шлю Вам статью «После улыбки»1, относительно которой Межиров, не читая её, объявил, что это (по теме самой, мол) — мой «провал», «позор», «проигрыш» (обронение — моего — «имени»), ну, и был скандал; а сам Юра — удручён, удручён и еле сдерживается, но сдерживается, ибо горд…
34 же «рассерженных мужчин», составляющие правление Литфонда, дружно в двухстах (тех) рублях мне отказали2. Т. е. ни копейки не выдали, не проголосовали. О содержании дебатов мне доложили так: что я — «молодая, здоровая, обеспеченная, конечно, — вот и недавно большую статью опубликовала и вообще постоянно печатаюсь». Под хлебной статьёй разумели, наверное, Кузнецова3…
Я думаю, что даме неловко отрицать, что она — «молодая, здоровая, обеспеченная». И я сказала даже в Литфонде, что просьба была в шутку. (П. ч. Светлана Николаевна огорчённо говорила, что вообще-то по просьбе, идущей не лично, а от Союза, не отказывают; ну разве что снизить могли бы: не 200, а 150.)
Вот, Стасик, будете знать, каково — мне помогать! («Нелёгкая это работа…»)
Сижу я в деревне сейчас (хотя мой бюллетень ещё нерасчётливо течёт: я опять выйду в этом году из лимита литфондовского — 104 дня). Там очень хорошо. И это — самое лучшее место на свете — чтоб «в злобе напрасной прекрасные локти кусать».
Я написала Вам — в августе — 2 неотправленных письма: 1) о Ваших стихах в «ЛГ»; 2) О нашем старшем товарище — А. П.1. Я их не отправила, т. к. совсем не выходила, а потом — душой устарела, и они лежат дома.
Когда совсем рассвиреплю — то начну новое сочиненье (к выходу 2-томника) о Межирове так:
«В субботу после обеда Передонов шёл поиграть на биллиарде. Мысли его были тяжелы и печальны, он думал:
„Скверно жить среди завистливых и враждебных людей. Но что же делать — не могут же все быть инспекторами!..“»
У меня в деревне, на меже там одной, тоже — сейчас —
Вообще, всё — ничего, ничего; только бы перестать болеть — а то некогда работать.
Я позвоню Вам, когда приеду, — числа 18–20-го.
Я прочла в журнале «Америка» слово: «дислексия». Это такая болезнь, не лучше язвы, означающая всякую там затруднённость речи. «Вот чем я страдаю!» — в очередной раз подумала я, п. ч. речь устная клеится у меня всё хуже и хуже… Правда, я знаю ещё — про это же — чудную фразу из «Города Глупова», об одном градоначальнике:
и это тоже — несколько про меня, хотя я и не градоначальник.
Клоню ж я сейчас к своему дислексическому высказыванью — по телефону — про Ваши стихи в «Литгазете». Я хотела сказать нечто хорошее (как и про 80 процентов книги «В сентябре и в апреле»), а получилось у меня чёрт знает что. Хотя одна строчка:
способна неделю уже вертеться в моём туманном сознании, вызывая то состояние созерцанья отрадного, созерцанья воспоминательного и бесконечно длящегося, на которое ушла и уходит у меня, кажется, вся (бездеятельная) жизнь.
Я сказала о «ковре стихотворений»… Это — и хорошо, и «плохо», п. ч. читатель поспешен: он спешит — подобно тому, как не в состоянии он пройти по обочине луга живого внимательно и аккуратно, не лезя задней лапой в цветущую траву, когда есть тропа или дорога. Он, читатель, спешит, и его нельзя баловать больше, «чем одним»: 1) муравьём, 2) шмелём, 3) тысячелистником (и т. д.). Тогда он, быть может, споткнётся — и подумает: «А ведь это — шмель!» или: «Ведь это — какой-то цветок…»
А иначе он не может, он разучен смотреть медленными глазами.
Этим и исчерпывается то «плохое», что есть в слове «ковёр». Только этим!
Я и себе часто думаю про «ковры». П. ч. каждая из пяти моих книг (лежащих дома), кажется, — именно «ковёр», и я не знаю, как надёргать из них нити, чтобы сплести одну, пригодную для издания.
«Ковры» бывают снежные, ледяные, зимние, а бывают — любовные, а бывают — луговые… Но это всё равно — ковры, и объединяет их, т. е. придаёт им «ковровость», некая степень медленности (неуместной), разглядыванья и прислушиванья, которые кажутся праздностью и
видно, не может звучать, оно, обиженное, скрылось, — и надобно огромную силу спокойствия — верить, что запах
это запах бакалейщиков духа, а не самобытно высящейся светозарной (или хоть бы и «чернокрылой») Музы…
Наш «старший товарищ» объявил мне на днях, что у него — Божий дар и что, мол, я это, конечно, в душе понимаю, что он «отмечен Богом».
(Дословно.)
Я сказала, что у него теперь пошли уже чисто передоновские бреды2.
(Между прочим, я ничуть не шучу: его мания преследованья и величия выражает себя — передо мной, во всяком случае, — именно передоновскими речами, ну, почти совершенно текстуально точно!)
Говорит он только-только-только о СЕБЕ, и чудеса нарастают. И всё это — не весёлое враньё (хвастовство там разное), а мрачная ненависть.
Меня он обвинил в «зоологическом антисемитизме» (дословно). Аргумент:
— Я годами слежу, что, цитируя Ходасевича, Вы пропускаете, нарочно пропускаете, «таки»: «Привил-таки классическую розу…» — надо говорить! А Вы — назло…
Далее: что я «семимильными шагами обгоняю Палиевского».
— На ковре-самолёте! — сказала я (п. ч. молча думала о коврах).
Что бы я ни сказала, приводит его в ненависть. Суворина помяну — скандал. (Что «Капитанская дочка» лучше «Хаджи-Мурата» — антисемитизм! И т. д.)
Логики ни в чём — никакой, п. ч. тут же переходы к возвеличиванью себя. Это неописуемо и непересказываемо, и «диалектика» размышлений и чувств — чисто передоновская.
8 октября 1977 г.
тут пролетели лемуры и смешали несколько карт…
Вообще — никакого покоя, и вместо того чтобы плавать в осеннем море (и всё такое), думаю: вдруг и правда эпицентр пресловутого землетрясения будет в просторах Москвы, это очень упраздняет квартирно-денежные поскуливанья (вообще), это упраздняет меня, и я не знаю, как к этому отнестись, то есть что успеть сделать и что успеть отменить до этого парада планет и всяческого парада сатаны…
Но пока я, возможно (?), совершила «неосторожность», о чём Вам, может быть, донесут, и надо признаться.
Я плохо Вам рассказала; но дело в том, что я написала этому индийскому типу3 не просто «письмо» (ну, там резкое всякое: это бы чепуха…), но из тех, что, например, «г-ну барону Геккерену» (старшему).
Так всё сложилось: от Леонтьева до Киплинга… Так всё сложилось, что гнев сильнее меня, то есть нет: совершенно заела совесть (очень она меня ела, что, мол, правду не говорю из самых мелких льгот и усталости).
Так вот: если он будет Вам жаловаться, то Вы знайте, что это в самом деле письмо Геккерену — оно очень страшное, и мира не может быть больше.
(Может быть сказано, что я — разная там антисемитка и также: сумасшедшая. На это всегда можно отвечать, что Вы, мол, и сами замечали…)
За всем тем: Вас я не выдаю ни капли, об этом не может быть речи.
Перед Шкляревским я виновата (обозвав его…. — Вам), п. ч. мне было неловко его потом встретить: его всё-таки жаль, он точно тёмный младенец: почти «невиновный». И его неприлично всерьёз обижать (мне).
Всё остальное хорошо.
Книгу «Рукопись»1 не читаю, п. ч. лемуры летают и очень пестрит в глазах.
Мне надо утренней ясности, а она вся осталась в деревне.
Что если поехать на Цейлон, чтобы увидеть океан (п. ч. там «до полюса открыто море»)?
Но для этого надобно хуже, чем деньги: уметь отвечать нищим английское «нет», в то время как я — не Киплинг. Как быть с этими нищими и прокажёнными, я не знаю. И вообще, когда начинаю думать, куда б я поехала, так вечно оказывается, что стыдно, т. е. как-то даже больно. Нет слов.
Вы всегда говорите, что Ваша голова занята «не тем», но ведь всякие головы всегда заняты «не тем» — в сравнении со всякой другой головой.
Моя голова — всегда занята «чёрт знает чём!», а иными словами: нет ни капли «стратегических мозгов», — и я это слышу с малого детства, так что даже думаю: как это им всем не надоело говорить одно и то же?
Я говорю не совсем одно и то же.
Вот, я ещё изобрела нечто — под заголовком:
Поэт Большого Суррогата.
Но это очень страшный рассказ. «Большой Суррогат» — это такое царство, историко-географическая данность. И там всякое происходит. А этот поэт — это такой «среднеевропейский провинциал» — и всё вытекающее отсюда самомненье, несчастье. Ну, например, Киплинг — вечный герой русской тыловой крысы (и т. д.).
Интересно: как воется он по-английски?
По-русски это такое захолустье: скулы сводит, скрипуче ребра трещат. (Гнусь жалкая, а не Империя!)
Он такой же поэт Империи, как я — балерина.
Вот проза — хороша, но всё-таки мальчик, наверно2, уйдёт от ламы и пойдёт в «британскую разведку», и только в лучшем случае его убьют прежде, чем он продаст Г. Бога, вот я, на всякий случай, и не дочитываю. [Но я хочу, чтобы он также вернул мне мои изумительные вещи: некие литературные письма, п. ч. он и так (я видела) уже перепечатал их на большой машинке и списывает их в какие-нибудь «Записки про Индию», п. ч. он вообще уверен, что «Записки» — это то, что списывают. Мне, конечно, ни капли не жаль бы, да очень противно всё, что делает эта военизированная баллада!] (Хотя надо — типу — отдать, как и всё прочее отдать, п. ч. я очень-преочень пронзительно наоскорбляла, у меня к этому ослепительный бывает талант — и ни капли способности к прощенью, «просветленью»…)
Когда наступит конец света (К. С.), мы, должно быть, не встретимся. Но за Вас может предстательствовать тысячелистник, например, — а что успею я за оставшиеся дни, когда одно лишь яростное созерцанье?..
Зачарованно-дурацкая, но какая-то очень интересная жизнь, —
и вот уже:
При дверях…
(?)
Ходите ли Вы в церковь — или, как я: вечно собираюсь и всё представляю, как «будет тепло мерцать…»?
Я зову — письмом Геккерену, п. ч. главное, что я там говорю: что эта страна —
весь этот пафос индевения и склочной драмы в «демократических» сюжетах…
Ну, и целый каскад о жадности…
Да не перескажешь…
Я совершенно не могла уже больше терпеть.
Вот Вы — можете, а я больше не могу.
Я совсем не раскаиваюсь и пишу Вам потому, что скоро будет Очень Большое Одиночество, и от этого, конечно, страшно.
Собственно, оно давно началось, но обступает всё больше, и я не могу не только себя переменить, но даже себя остановить (из «опаски»)… «Терпеть ненавижу!» — вечно восклицала (в одно слово) моя бабка, и я, на каждом шагу, тоже терпеть ненавижу — потому: хорошо бы, чтобы Вы — некоторое время — меня кое-когда дальней тенью защищали — не потому, что я того стою, а только потому, что как будто некому…
Пока ещё не очень страшно, п. ч. эта «родина» всё-таки, покуда ещё, кажется, моя, но ведь могут отнять всё2.
(У тысячелистника дела тоже не очень хороши: его вырастает значительно меньше под Москвой, чем надо и чем было. Вы живёте далеко на севере и, может быть, этого не знаете. Вообще: надо очень всё беречь.)
9 октября 1977 г.
Конечно, мне не место в Пицунде. П. ч., как справедливо вопросил Лавлинский3, «Кто же будет работать???». И вот я написала сейчас 2 трудных странички о Блоке, новых. Про «ненавистные восторги»… (И, кажется, «Вальсингам»4 приобретает убедительность.)
Стимул: появленье Барыги5, к-й продал мне за 15 р. книжку Иванова-Разумника, куда входит и Ваша книжица (так что теперь — отдам), — которую читать мне пока некогда, но я посмотрела эпиграф («Нет исхода из вьюг…») — и написала 2 странички про своё…
[Леонтьев стоит мне ровно
Ну, а в Пицунде я бы сейчас, пожалуй, думала бы одну дрянь: какой халат — к какому купальнику надеть… А ведь — глупо и вздорно, ибо:
Теперь надо сочинить страниц 12 про то, что новаторство — обнимает собою всё, что есть в поэзии
Затем, в ноябре, разразится скандал с Лавлинским (не дай Бог!!!) — и я услышу родную фразу: «Что Вы мне принесли???!!!»
И тогда:
(чтобы не повеситься).
Вы не думайте, что я «не жалею»… Я просто: не раскаиваюсь. (А это — разные вещи!)
Мне
Но я не могу, когда читают («наизусть») Блока лоснящимися колониальными устами… И, следовательно, я — антисемитка.
И 10 колен — за мною — по-старому вопиют: «Между домом Пушкина и домом Геккерена (барона) не может быть ничего общего» (и всё такое).
Я б всё равно написала своё письмо — ну, через полгода. Но к чему полгода длить унижение?
(Он3 скажет Вам, м. б., что я — «пантера, чёрная пантера, бросающаяся на советскую поэзию», п. ч. его метафоры будут вывезены из джунглей. А цель будет прежде всего, — «рассорить»: он всегда её следил потихоньку…)
Перед тем как ехать на Цейлон, следует купить в ЦДЛе, с наценкой, пуд сухой колбасы копчёной для нищих, п. ч. там все — голодают.
Мне б эта поездка была полезной: чтоб не скулила я впредь, на поприщинский манер:
Но лучше — пусть никто не едет туда, пусть всё рассыплется; хотя там —
(Это всё — мой цейлонский бред — это такая игра перед концом света…)
Унижение — это когда ПОСТОЯННАЯ МОБИЛИЗАЦИЯ ГОРДОСТИ (чтоб «не заметить» то или иное кощунство), то есть
Ваша
Я — дивный, редкостный читатель! В этих 2-х страничках я — т. е. я обратила внимание на то, что Вальсингам говорит:
А ведь — обычно: «Бессмертья, может быть, залог…» (только). Дурак был бы Пушкин, когда б не накаркал Блока!4. И всё это — вовсе не формально (моё чтенье, «прочтенье»), уверяю Вас! Это — какая-то генетическая «начитанность», наверно… А м. б., тоже — «цейлонский бред»?
Ну, мы посмотрим…
(Вы сочинили мне очень добрую надпись на «Рукописи», — она радует и печалит, и хорошо, что она случайна…)
Совершенно невозможно понимать, что
И так же — легко, легко:
В XX веке лёгкость стала тесниться только в коротких, трёхстопных, размерах, в хореях коротких, например. (Которые похожи на ритм еврейского танца — фрейликс; как пишется?..)
Теперь осталось «переговорить» м-ль де Теруань1. Так зову я М. Цветаеву (революционную). П. ч., пока писала вот это письмо, вижу, что впала в беспризорное противоречие с Красной Девой Монмартра — насчёт Вальсингама. Кажется, дело в том, что и она пишет о «Памятнике-Пушкину» — более чем о Пушкине… Она где-то (?) вопила, что Вальсингам, мол, — на «черной телеге» (вeчнo). (А Пушкин, мол, бессмертен, ибо — поэт…) Это — неправда. Так и надо нахамить: мол, никогда!
(Бедный, бедный — «жил на свете» — Лавлинский!)
(Это написано в ночь на 14.Х.77 до моего звонка Вам, т. е. в большом пессимизме.)
Идёт большая война…
Вы, возможно, уже отбитый мой «союзник», и моё донесенье пойдёт в корзину для бумаг.
Но тот самолёт, что летит в Анголу2, покружил над моей головой и сбросил тяжёлые бомбы.
Тогда и я — запрягла сани и помчалась квитаться.
Оба удара были смертоносны, но тот, кто «умер он и в люди вышел»3, будет зализывать лысую рану в «нонешнем Париже» натуральном, а я, в лучшем случае, протяжно заболею — и с трезвым отчаяньем бессонно думаю, что статей печатать мне более не дадут.
Эта кипа чёрных и белых черновиков, листов не менее трёх, третьи сутки лежит, как в чуме, известковой яме.
В моих бетонных стенах бывает очень страшно. В такие поры я не могу читать, а только прислушиваюсь к животной боли.
Тип, в горячности, снова, конечно, оскорбил меня — 12-го.
«Рассказывать больше нет мочи!..»
Он объявил — посреднику моему, что всё — вымысел (мой), что ЧИСТ передо мной («ни сном, ни духом, ни помыслом») и уверен, что я раскаюсь и извинюсь. Что «в жизни дурного слова НИКОМУ обо мне не сказал, а только создавал рекламу». (К посреднику — пришёл первый.)
Что денег не возьмёт, ибо: 1) оригинал всё равно не имеет цены; 2) не станет отнимать — у меня — «последнее», хотя и ожидает моего «взрыва»4.
Ошибка того, кто в санях: Ганичка не выдерживает
Но ведь я боялась, что почта — до Анголы — не поспела бы…
«Взрыв», конечно, не заржавел.
«Последнего» у меня не бывает, а есть лишь бесконечное, — и вчера я сама, без свидетелей, опустила ему в ящик эту литературную сотню. И из ближайшего автомата сказала ему: «Подите возьмите мой долг — в ящике». Эта, одна, фраза стоила мне 2 коп. То есть — даром. А конверт перестал белеть в ящике (как сообщили добросовестные наблюдатели) ровно через 10 минут.
(Я очень надеюсь, что это — всё, п. ч., кажется, сил остаётся у меня разве что на малую «перестрелку за холмом». Очень я устала. К тому ж у меня всегда хорошие, дорогие и безобманные бомбы, а он — как скунс — напускает химических газов, так что по земле ползёт экзема…
Вообще ж, война — вещь хорошая. Но вот Серёжа говорит, что я — только тактик оглушительный, у которого нет средств «нанять стратега». И что только с большой высоты птичьего полёта я, возможно, как раз именно стратег. «Но, пока разглядят, убьют».
То есть: нужен передых.
Сотня эта — это как бы такие мои «репарации»… Ну а цель — добиться рано или поздно «от противника — безоговорочной капитуляции», то есть по-русски это так: «Переживи, переживи…».
Из-за наканунных свежайших оскорбительностей (и нового букета вранья) мне пришлось сопроводить сотню словами нежности письменной, к ней прилипшей в конверте: что, без свидетелей, у него нет причин не взять;
что за «бесценность» — каждую осень (в этот день), пока живу, буду слать почтовым переводом такую же сотню.
Так оно и будет, уверяю Вас. А если умру раньше него, напишу в завещании, чтоб, когда продадут книги и прочее моё, высылали и дальше посмертную сотню — день в день. Это можно завещать Серёже.
Вы скажете, что — пижонство?
Нет, это — война.
Это — оборона, как ни проигрышна она — со стороны.
Я не могу быть НИЧЕГО должна человеку, посмевшему угрожать мне административными лицами, угрожать лишить меня возможности работать.
Ведь зачем мне — в таком случае — жить?
Да и зачем —
Вы верите, что он «знает наизусть книгу „Метель заходит в город“?»1
Я не верю НИКАКИМ «добрым словам» лгуна.
Завистника. Шулера. (И т. д.)
Он «любит Ахматову»?
Да он бы куска хлеба ей — живой
Мне попался журнал «Знамя» за 46-й год. В передовой, редакционной статье — РАЗЪЯСНЕНИИ «Постановления по журналам „Звезда“ и „Ленинград“, пишется:
„…между тем, замалчиваются такие талантливые советские поэты, как: Александр Межиров…“».
Какая свирепая участь — быть жалостно противопоставляемым убиваемому! Отчего же не волочь эту участь — любою ценой, хоть по трупам?
Отчего ж — не знать наизусть Ахматову? Не любить?! Из некрещёных крестится только мелкий бес. (Кажется, уж говорила?)
Стасик, я ничего не прошу.
Я — наоборот — скажу Вам: держитесь!
П. ч. жить — очень больно.
Киплинга передам Вам вскоре (как отлежусь). Обратите внимание там на рефрен (в романе): «она приобрела заслугу», «он хочет приобрести заслугу» и т. д. — прямота и наивность сведений о добре. (Как жалко, что эта книга всуе принадлежит «благородному и бедному литератору».)
Мне очень грустно. Я делала (т. е. терпела) всё, что могла. Но я не могу сделать из него человека или хотя бы «мужчину»! Вот и остаётся «поэтом, которого… не вырубишь топором».
16 октября 1977 г.
Ох, Стасик, до меня, до
Вот текст этого когтя, вымазанного смолою, полностью (я в лихорадке, читая по телефону, какие-то скобки не разобрала, опустила); со всеми знаками препинания:
«Дорогая Татьяна,
я понимаю, громоотводы и амортизаторы необходимы. Надо было на ком-то сорвать всё, в чём я не виноват. Однако выбрать надо было меня. Правильно выбрали, безошибочно, как многоопытный комиссар собственной безопасности (злом на зло я, действительно, никогда не отвечал и не отвечу). Но я люблю Вас и хотел бы, чтобы Вы заботились о своей безопасности в другом и по-другому.
Это у Вас пройдёт.
М. б., Вы ещё раньше решите написать мне. Тогда попросите, пожалуйста, Валентину3 передать письмо из рук в руки. Я вернусь в последних числах октября.
Ваш
Тут — прежняя смесь: трусости и угроз. (И это «приглашение к переписке» — и боязнь, что письмо пропадёт или будет кем-то прочитано без него, что ему боязно…)
Вот что такое «многоопытный комиссар собственной безопасности» — видимо:
1) первое моё письмо (к-е Вы читали) есть, конечно, только срывание абстрактной моей ярости; он не принимает его на свой счёт и даже, как «великий гуманист»,
2) «правильно», с «многоопытностью» я «выбрала» громоотвод («безошибочно»), т. к. не раз его оскорбляла (по столь же абстрактным, стихийным причинам), а он ни разу на меня
3) но есть вещи (люди) для меня действительно ОПАСНЫЕ, и он,
Эта речь — только о ВАС.
Он чует или учуял (чутьё у него, в самом деле, и вообще пёсье), что я могу прибегнуть или прибегла уже к Вам.
И вот он «предостерегает» меня, как старый, верный, жертвенный друг, в чьей безобидности и доброте я «многоопытно» уверена, множество раз уверялась…
Вот и вся МУДРОСТЬ!
Всё это совершенно соответствует тому, что я говорила и писала Вам вчера, на тех листках… Той очень, издавна проводимой им политике РАСКОЛА.
За сим — непременно! — он должен будет сообщить Вам, что я — Ваш вpaг (что Вы — «змею», «пантеру» и прочую хищную пушнину «на груди пригреваете»; ну, и понесёт — по всяким возможно «больным» точкам; стихи Ваши тоже непременно «оплаканы» им будут — в «предвосхищенье» моей злобной, поэтоненавистнической «нападки», ну — сами понимаете:
Да, тут скоро запахнет сумасшедшим домом — и ОН будет ещё нас навещать там, точно как Слуцкого!2
Придумайте, как нам его перехитрить! Тут хитрость — так же нужна, как и «опилки»!
У меня хитрости ужасно мало! (Серёжу бы пригласить? — да у него хитрость несерьёзная больше, ну, небольшая, «подростковая» разве — с Лангустой не сравнить!)
Зачем он сообщает о сроке приезда, не разгадала я. Либо — угроза, либо — «надежда», что к этому времени «у меня — пройдёт»?
Но этот срок всё равно меня не устраивает: я могу не успеть статью… Пусть бы он погулял по тропикам!!
Страх (или лёгкая паника) в нём всё же передо мной есть: пришёл вчера и большой конверт
(Он пел, как ему «больно расставаться с ними» — и мне и «Валентине», — и вот:
В том числе — моя заметка:
«ОБ ИДИОТИЗМЕ».
Она — очень интересная.)
Вы говорите, я не знаю его оборотистости? Но — зато — я знаю, с его слов, что Вы — «всем обязаны ему». Он «вывез Вас в Грузию и Литву — а то Вы были бы нищим», и многое другое! За некоторых же поэтов он переводил многотысячнострочные поэмы, — чтоб тех спасти, не беря себе «ни копейки. Как можно?!.. Это же товарищеская помощь!» (И: «Люди не прощают ДОБРА. Мне мстят за добро».)
Однако я взялась выплачивать ему по сотне каждую осень… Это, может, и сгоряча (особенно ввиду гнуси нового его письма), но я от слов не отступаю…
Как по-Вашему: а может, воспользоваться идеей — и написать «Письмо Белинского к Гоголю» и превратить его в первопамятник «нелегальной русской печати» (Ленин)?
Всё — сил жалко да лень, а ведь можно бы его написать не хуже, чем я сейчас о поэме «Февраль» и прочем.
(Он ведь так написать не может: у него нет языка — а у нас есть!!!)
Стасик, а что если у него — паранойя?
«Нелегальная русская печать» — это которая нееврейская: только и всего. Ну, и на русском языке, конечно.
Да, он уверен, что человек его произошёл от сатаны (сатана сотворил, когда был пьян; либо — чтоб не так скучно было: бесам — у себя, среди бесов же — скучно очень, и они непременно ходят к людям, причём людей — меньше, чем их, и потому они ими дорожат).
И вот — в каком-то смысле — он и ко мне очень привязан: ему будет СКУЧНО без меня; наконец, мои опилки иногда «сдуваются» в такие узоры (складываются), что — очень интересно. (Как он ни высмеивает любое моё занятие, я ведь вижу, что ему — интересно.)
Вот тут-то и надо не «растаять». Но я уж давно не «таю»! (Плётка!)
Год тому (о Вашей ст. о Багрицком) я была не столько глупей, сколько — уверенней в превосходстве (нашем) над саранчой… Ну, и в «победе», к-я всё-таки наступит, даже — уже наступила… («Моральная».)
Но я вижу: их — всё больше, больше; я разучилась так ИГНОРИРОВАТЬ, как умела прежде. Т. е. слишком высокомерные, самоуверенные были опилки!
17 октября 1977 г.
Смотрите, ведь я «разбирала» его письмо1, как какой-нибудь О. Сулейменов (или Л. Гумилёв) список «Слова о пълку…» — «великого гусельника» (если вспомните, это выражение того, кто сравнивает Багрицкого… с автором «Слова…»)!2
П. ч. мучительно чуял мой нос какую-то туманную, но важную дрянь. И покоя мне не было…
Он нарочно так «аккуратно» написал! Ну, чтоб быть «неуличимым» — и зная, что я способна понять (если хочу) что угодно.
Тут только слово «комиссар» темнит на миг, но и то — либо спешка («практик»?..), либо нарочно, для «стиля»… А так: как стёклышко ясно мне!
И я вспомнила всю историю РАСКОЛА. «Я — единственный, кто может спасти Вас от черносотенства!» — вопил он. (Вот для таких случаев он и покупал мясо даже!.. Это означало уже, что он — в ужасе, в панике. Мясо было дважды: вырезка. И был как-то рыночный творог. И раза два — какая-то ягода… Но я теперь вспомнила, что это были дни именно ЭТИХ страстей. Ну, когда, например: «Кому Бог даровал скрижали?! Вам — или мне?!» — вопил. Вслед за этим — подобным — он понимал, что надо явить какую-нибудь черту «как бы славянскую». Например, еду. А иначе — конец!.. П.ч. гнев мой бывал неописуем… Я ему — приблизительно — объясняла, что когда б были живы мои деды… И, кроме того, я всегда твердила, что я, а не он: «Кто — метрополия: я — или Вы?» И что я «и в гробу буду метрополия!» Ну, и т. д. Это надо было бы
Это же светопреставление!!!
Пожалуйста, давайте его победим!!!
(П. ч. я ведь могу его просто убить каким-нибудь куском мрамора. И тогда его хоронить будет «кавалерийский эскадрон»3, а Шкляревский напишет стихи «На смерть поэта», а через два года выйдет 2-томник «Воспоминаний» — об Афанасии Никитине (п. ч. его положат «ногами к Индии»)4.
Шкляревский мог бы написать быстрее всех. Во-первых, начало у него уже есть. Причем такое, которое годится на все случаи: «В клуб не придёт…»5
Правда, надо будет его попросить непременно употребить выражение: «невольник чести». (П. ч. без этого смерть может оказаться недействительной.) Желательно также, чтобы он изложил всё в гекзаметре или близком размере, способном вместить глубь и ширь события.
[В клуб не придёт (Александр Македонcкий), дошедший до Тигра и Ганги,
Лёгкой стопой попирал он Берлин, почку оставил в Двине… —
и важно закончить тем, что: «Внуки и дети продолжат, толпясь, светлое дело его»…]
Я набросала, конечно, самую грубую схему слез.
Так, возможно, лучше сказать: «славное дело» (его), но разве я вправе навязать Шкляревскому меру страданья?
Ах, это всё — пошлая шутка, возникшая от отчаянья! П.ч. — вот — кольнула одна опилка: вот что будет (ещё): когда (если), когда (уже!) он сделает свою главную гадость мне, — он обвинит в ней Вас; вот чему «учит» ещё его письмо, которое читаю я, как Олжас Сулейменов1. Теперь (ведь) есть два читателя — он и Вы; он скажет, что «как поэт», «как дитя», «как Моцарт» (озабоченный
Я держу с Вами пари — на Спасскую башню Кремля (ну, кто — кому — её — из нас — проиграет), что он — ИМЕННО ТАК мне представит всё, когда (если; уже?) дойдёт до всего! (Тому залог — это письмо. Я же знаю его гнусный, паскудный коготь! Он написал это всё с длинным, протяжным «умом»! Ну, конечно, я тогда постараюсь зарубить его топором, как «вошь»-процентщицу. (Я всё-таки решила, что мрамор — жалко.) Но продаются ли теперь топоры? Вместо топоров всюду лежат их двухтомники (со скромными вступит. статьями о «другом великом лирике»2, которому подобен первый)…
Его придётся убить хотя бы потому, что он отнимает очень много времени. Этот паук ещё ведь сплетёт тьму всяких тенет (если не убить).
Пригрозите ему, пожалуйста, натуральным топором! (Мол, я как пантера… Или ещё как-нибудь.) Мол, Вы… Чтобы разгрузить свой рабочий день, т. е. — век…)
Он большой трус. (Вообще.) И трусость его такого рода: авось нарвусь на порядочного человека?!. Чем чёрт-батюшка не шутит!.. Побьют!.. (П. ч. в детстве ему, небось, говорили: «Шурик, не лги. Шурик, не воруй („пирожное эклер“ — „в столовой ИТР“)3. Ты мальчик хилый — могут побить (эти „ломовики — охотнорядцы“)…». Уверяю Вас, Стасик, именно в этом вся его мораль. В УЖАСЕ перед порядочным человеком… Перед этой
23–24 октября 1977 г.
это забава жестокая, между тем…
Пока всех более доволен Юра Смирнов, который меня — всё время — к миру подначивал, рассказывая трогательности. П.ч. на их Высших курсах4 происходило ежевторниковое страдание, о котором Тип5 — мне: «Мы ходили после занятий в пустой класс, курили и вздыхали на запретную тему, т. е. я — вздыхал, а он — понимал»; а Юра говорит, что были всякие театральные хватания за голову (мол, что я наделал!!!) и речи столь небранные, что даже, вместо того чтоб сказать: «сумасшедшая», — Тип говорил: «неистовая». И Юра подначивал, считая, что (Тип) «уже достаточно наказан».
(Речь текла про меж них даже про то, что ему, мол, стыдно «людям в глаза смотреть», что я, хоть и «неистовая», но — «наверное, права…», ну, и что деньги — лапу его (копытную) «жгут». «Так унизить», мол! Как я — его. «После такой дружбы!» И — «за такую нежность»! Ну, и т. д. и т. д. Курили и вздыхали. Вздыхали и курили.
Я, впрочем, верю Юре, что ему тот меня не ругал. П. ч. Юра этого так заведомо не допускает, что только дурак сиволапый мог бы тут рискнуть. Вроде Савельева, скажем… Ну, и Тип это прекрасно понял, да и знал, что тут надо — «кудри наклонять и плакать», а не поносить…)
А вот в чём жестокость: в пылу радости Тип
Он ведь не знает, что я их ни за что не возьму и скажу: «Это всё старое, прошлое, ничего не поминайте мне, а то рассвиреплюсь пуще!».
И вот, Стасик, пока мы смеёмся, я уверена, он думает: деньги!!.
Я вспомнила, например, что вчера по телефону, когда я нечаянно помянула, что мне подарили Чаадаева, Тип сказал: «Ничего себе подарок! Да этому подарку цены никакой нет! Целое состояние!» — и была тут та жадная родная интонация…
Я сказала: «Подумаешь!..» — и царапнуло меня это.
Так что вот сейчас Тип муку разную переживает. А ещё думает: а не шучу ли я?.. П. ч. голос у меня был весёлый и я почти нечаянно насмешничала. Так, он сказал, что похудел и болел, а я: «Да, говорят, Вы плохо выглядите». Он даже и обиделся: «Поэту необязательно хорошо выглядеть», — буркнул. Но я сказала, что знаменитому — очень желательно!
Всё это — по-старому печально… П. ч. как переменить воззренье на него???
Мне кажется, за всю жизнь было только — от силы 2 добрых дня… Так, в июне, кажется, когда напала на меня очень чёрная и плакучая тоска, Тип, хотя отнюдь виновен во всём не был, приволок (это он позволял себе в ЧРЕЗВЫЧАЙНЫХ случаях) очень фантастической красоты цветы, и было явно видно, что — от жалости, а не из корысти. А также говорил разную утешительность, хотя, видит Бог, я была совершенно виновата в своих печалях, и даже: никто более, как я одна! И он это знал.
Больше, кажется, ни разу он не был похож на человека. А всё было: война, война, война («с ливонцами, с поляками, со шведом») — ну, и патологическая привязанность к этой войне! И — периодическая паника: как бы не утратить вполне противника (меня т. е.).
Я очень хотела бы встретиться при Вас1. (П. ч., кроме прочего, он ведь не удержится — меня поносить, да и просто врать, что его — «оклеветали» передо мной. И это будет жуткий коммунальный ужас. П. ч. он моментально может утратить выдержанность: столь кровавы обиды!.. Ну а при Вас он покажется с лучшей джентльменской стороны, а мы ему скажем 2–3 важных слова.)
К тому ж надо бы не дать ему думать об этой «Классике и мы» то пошлое, что он думает, п. ч. хочет так думать: про разную предвзятую «партийность» чью-либо.
Нам надо заботиться о своей репутации неподкупных и отважных «антисемитов»!
Не «замыкающихся» в кастовой «злобе»…
Но — вовсе не рассиропливаться. П. ч. никто, кроме нас, не дремлет.
Вот в чём — солёная соль: Пушкин знал мифологию ЛУЧШЕ всех наших «античников», мифологистов.
Он её очень знал!
Ну а я, конечно, не знаю, но мне сразу видно стало, что бес «другой» — Дионис1.
(Когда я была на I курсе Лит. ин-та, то написала огромную курсовую работу — страниц 100 с лишним — «Сходства и различия между Эсхилом, Софоклом и Эврипидом»; всё забыла уже, конечно, но помню, как полгода только тем и занималась. Я тогда шпарила наизусть «Прометея прикованного» и всё такое… А на экзамене получила четвёрку, п. ч. мне попался билет: «Периодизация Римской литературы». И честно сказала: «Я знаю только греческую литературу. А про Рим — ничего». И тащила благородно второй билет… Вот теперь я хотела через Пименова найти ту страшную профессоршу Тахо-Годи, которая меня жутко стыдила: «Как можно ничего не знать про Рим??!»)
Знаете, Дионис — единственный из богов, кто ходил
Он очень забавный тип; и у меня о нём осталось, видно, с тех пор дремотное воспоминание.
К тому ж в непотребном отрочестве я читала неприличествующий роман (чей?..) начала века — то ли «Дары Диониса», то ли (скорее): «Гнев Диониса»2.
Он был бульварный; дамская бульварная литература (каков жанр?!) — п. ч., кажется, написала — дама. Но там обложки не было, а спросить было нельзя: все уже умирали. Но — «лживый, лживый» — это может быть только Дионис.
По крайней мере, я могу написать: А ЧТО ЕСЛИ — это как раз Дионис?..
Хотя я сегодня и вовсе уверена: он, голубчик…
(Но даже детям ясно, что это — не Венера!)
К тому ж: очень нужен Ницше.
В том доме, который вымер, я читала; о трагедии (Ницше) и даже «Воспоминания о Ницше» одного филолога классического, который учился с Ницше. (И потому, когда мне попался «Доктор Фаустус», я увидела: Т. Манн пользовался этими воспоминаниями!) Но я же тогда ничего ещё не соображала. Потом пришлось продать библиотеку мне — ту. А вот теперь бы — эти книги. (Ницше!)
Обязательная — будет цитата — к «Вальсингаму»:
Осталось додумать:
а почему вообще Пушкин сказал: «двух
Т. е. от мифологии (уже выясненной, кажется, и без Тахо-Годи: только записать надо) перейти к «демонологии» Пушкина. (Но, конечно, без «декадентства» в этом!)
Боюсь, работа мне скоро станет не столько трудна, сколько скучна («Вся тварь разумная скучает»!), п. ч. скоро получится уже не:
«ОБРАЗ БЛОКА В ТВОРЧЕСТВЕ ПУШКИНА»,
а:
«Наглый образ Блока в тв-ве Пушкина».
Т. е. назойливое, «мистическое» ЕДИНСТВО КУЛЬТУРЫ.
(Очень важно, что
Пушкин близко подошёл к сомнению в искусстве. Но он был человек очень светский — и поэтому умер, вместо того чтобы прилюдно, как Л. Н. Толстой, «сжигать всё то, чему поклонялся» — проклинать искусство… К тому ж уже явился Гоголь, и было совершенно ясно, что
Но П-н, конечно, вгляделся в бандитскую рожу Аполлона — с тихим ужасом, п. ч. Аполлон выезжает иногда на серых волках, а не лебедях, и у него есть «музыкальная» привычка — убить, но всегда
Главное же, искусство в России, — думал, м. б., Пушкин, — мало чем отличается в свойствах своих от «русского бунта»…
В общем, конечно же — дыбом волоса: если видеть разом два «лика» — Аполлона и Диониса.
Конечно же: «…бесы разны, точно листья в ноябре»! (Я уже почти понимаю, почему: «двух бесов»…)
Но так жить нельзя, и потому, действительно, надо было «облечься умственно рясою чернеца…». Но — легко сказать!
Совсем не обязательно читать Ницше: и так ясно…
Чаадаев был не глупей Ницше и точно так же умён, как Пушкин. Я прочитала такое его письмо! — ну, как нарочно написал к этим «двум бесам», хотя там ни звука о Дионисе…
Только в России умели так презирать собственную гениальность, как эти трое: Пушкин-Чаадаев-Гоголь. Я думаю, стихотворение «Памятник» написано из приличия, а не из нужды. Это — дамское занятие: писать «памятники»…)
Блок — это «болтливый» Пушкин. Но мы не можем его не любить, и должны даже — всё «нежней и суеверней», п. ч. мука его сравнима лишь с гоголевской, т. е. — запредельна, и мы не можем себе даже представить её, как бы мы его ни любили.
(Ходасевича мы любить не должны: ни в коем случае.)
Очень хорошо, что ангольский тип1 (он же: «деловитая парижанка») гуляет… Он приедет как раз к шапошному разбору, к театральному разъезду!..
Я очень отдыхаю — мыслями и душой, мне легче жить, когда его нет.
(П. ч. «быть спокойной» — мне очень трудно бывает; хуже: я заболеваю почти всегда — «после дружеской встречи».)
Ведь он бы сейчас мне всё испортил — каждую мысль постарался бы вытравить, изуродовать.
А так — я совсем беспризорно могу работать и, во всяком случае, что хочу — то думаю (и — про что хочу)!
Дело в том, что Блок-Вальсингам — это ещё ничего не сказать почти, и пока я не разобралась в самом гимне, грош мне цена была… Теперь надо всех «бесов» выстроить по ранжиру: мол, «на первый-второй — рассчитайсь!!» А также: сказать, что «Маленькие трагедии» есть 4 акта единой трагедии Большой, и Вальсингам — «светлая» (бело-чёрная) каденция в ней:
Всё это, Стасик, конечно, секрет: Пушкина или Блока читать можно только «по секрету», в самых что ни на есть лопухах, репьях «народной тропы», в пыльном, заросшем тайными травами кювете её…
Если Вы думаете, что я понимаю, в чём соль гордости (долженствующей быть?) — насчёт «донского происхождения», то на самом деле я совсем этого не понимаю! Наконец, этот дед-казак в бумаге 909-го года прописан «народным учителем», а потом он ещё успел стать инспектором гимназий в этом Войске Донском2.
Фотографии, попавшиеся мне на антресолях, — «с другой стороны», выдают, к сожалению, польскую кровь (как и фамилии), рожи совершенно белогвардейские; правда, в белой армии никто не служил, а один — убит в Галиции (в 1-ю мировую, т. е. — что я говорю! — в «германскую войну»), а другой, поручик, сам застрелился — от любви, при старом ещё режиме… Легенду о нём я смутно помню, от бабки — и потому когда-то сочинила от имени одного типа родственного, Мишеля, клочок:
(Это я сочинила когда-то поэму, героиня которой — такой очень храбрый «австро-венский лоскуток», такая — «суммарная бабка» моя как бы, а я —
Р
25 октября 1977 г.
Размышления о бесах.
Да, это очень может быть, что он (Пушкин) чаще всего просто бил их (по утрам) комнатной тапочкой.
Конечно, иногда (временами) у них проистекал и разговор.
Какой?
А вот, например.
Лысый и чёрненький стоял в углу у окошка и одной задней лапой чуть почёсывал — из застенчивости и вшивой комильфотности — другую.
«Что там белеет? говори», —
говорил П-н.
И тот шпарил, взвизгивая на буквах «зяв!», «зяв!» («мерзавцев сотни три», «две обезьяны» и пр.):
Корабль испанский трёхмачтовый
(и т. д.).
«Всё утопить», —
говорил П-н.
«Сейчас», —
отвечал вшивый.
(Я думаю, «парижанку»1 бы он бил тапочкой, например.)
В его Мефистофеле проглядывает русский чёрт.
Я не вижу ни вельзевульства, ни люциферства особого… Ни даже просто: Дьявола: всё — бес…
Ну, иногда бывало страшно…
Но страх серьёзный — относительно — начался только с приходом Гоголя.
П. ч. когда Гоголь произнес: «Тихо светит по всему миру», — то вот это уже, пожалуй, был голос не «беса», а Начальника… Пушкин Гоголя не любил — всегда твержу, — и лучше бы им вживе не встречаться. Тот пришёл по его душу…
(Но это уж тема другая!)
В основном же — были ручные, как белки. Ну, докука, конечно, и даже опасность (когда много, как листьев), но — (я очень устала)…
Мне приснились кактусы. Но я думаю (и они очень цвели и только жёлтым, едко-жёлтым), что это так разрослись во сне те репьи, которые Передонов срывал
«В шкуру лепить будете?
— Да.
— Без меня не начинайте!»
Ещё во сне была грязная мартовская весна.
Снились мне там также и Вы, но очень трудно вспомнить: что-то важное, интересное; ночью, проснувшись, ещё помнила, а утром — уже нет.
Очень бы хорошо заболеть — и чтоб подавали горячее какао. (Но где там?!)
Ах, какая гнусь всё-таки в голове!
Дона Анна — похожа на Марфиньку (из «Приглашения на казнь»)! Наверное, это как-то связано с «узенькой пяткой»?..
Всегда надо помнить: «веселое имя Пушкин», — сказал Блок!
Протёр очи мутны:
«Весёлое имя» — а то… «гипотеза» станет мелодраматической…
Люди не понимают: черти играют краплёными картами, только когда играют в поддавки — когда надо как раз проиграть… П. ч. они народ, битый тапочкой, умный!
И всё-таки, Стасик, они висят гроздьями иногда: с потолка, с люстры, к-й нет, свисают, как виноград «Изабелла».
Но есть разные слова весёлые. Напр.: «Невольный чижик» (Пушкин). Невольный чижик.
Это — не письмо, а новогоднее поздравление, и шлю я Вам картинку из очень любимой моей — в детстве — книжки «Макс и Мориц»2. А вторую картинку я шлю Вам для того, чтобы Вы на ней написали поздравление Межирову и послали сейчас или к Старому Новому году. П. ч. у меня нет таких знакомых, кому можно было бы послать эту гнусную обезьяну. Межирову — она очень хороша бы!.. (А можно — Эфросу3.)
А Вам (и Гале, конечно) я желаю всякого разнообразного счастья в будущем году, всяких удач; и стихов, которые пахнут моему носу Буниным, и просто стихов, которые хороши; и чтобы статьи (и разную прозу) Вы тоже писали; и чтобы всё у Вас было хорошо.
У меня совершенно нет дара праздничной речи, поэтому перечень мой, должно быть, косноязычен. Но отношусь я к Вам очень хорошо, и благодарно, и уважительно — и надеюсь, что Вы этому поверите, несмотря на сегодняшнюю усталость моего «слога»…
Очень красиво падает снег, и поэтому хорошо бы — ёлку! Но боюсь, что во всей округе будет ёлка с игрушками только у Юры Смирнова… А надо — чтобы у всех.
Мне звонил Рейн и рассказывал, что Межиров написал в «Сов. писателе» хорошую рецензию на его рукопись. Я отношу это отчасти к своей заслуге, а также к тому, что он решил с кем-нибудь из кровных сплотиться, п. ч. не из доброты и заботы это ведь!..
Очень хочу, чтобы был январь.
И чтобы писать о Блоке. (О нём очень подходит писать в январе, когда много снега.)
5 января 1978 г.
все они — вепсы!
И Кожинов — тоже вепс!1
Это — лесные люди, которые выходят из леса за гроздьями водки и уносят её обратно в лес; а у Кожинова в лапе мелькает притом ещё какая-нибудь книжка, но читает он её в лесу — при свете светляка.
Вы — по-моему — не вепс. И я — не вепс, хотя есть другие недостатки.
Передреев вызывает сплошную жалость.
Вы говорите: тоска по идеалу.
Эта тоска — хороша, но вот что плохо: если кто на волос даже не сходится с идеалом, то растерзает его вепс — точнёхонько как врага.
П. ч. мирозданье — у вепса — состоит из двух «действующих лиц»: вепса и идеала. (Опричь же ничего в бездне пространства
Теперь о Кожинове.
Вот в чём беда: он мало умён и, главное, литературно мало даровит…
Уж поверьте, что это так!
(Мы с Вами — точно — умнее гораздо, как ни тоскливо это.)
Самое же поразительное — это отсутствие у таких, как Кожинов (т. е. русских), какого-либо народного чувства, чутья. (И чутья социального…) Эти слова непривычно громки — для меня, но я не знаю, как выразить ту
И вот, на мой взгляд, все речи такие как раз и есть антинародные, ибо всякий распад (нации и любого единства) начинается, именно когда Бог рушится в человеке. Кожинов ни капли не верит в Бога. Он думает, наверно, что Бог, как недвижимость, всегда, при нём, если он — русский.
Ужасно он не плодотворен!
И очень мало даровит — вот беда!
Он при светляке вычитывает цитату. Ну, хоть из Белинского — про талант!
А это же — глупо! И при том: он Белинского не любит, а я — люблю. Но меня ничуть не смущает — быть
Не любить Белинского может только бесталанность. (И еврейство.)
Знаете ли, что столь роскошный роман, как «Отцы и дети», посвящён:
«Памяти Виссариона Григорьевича Белинского
посвящается»?
Мне плевать на все «ошибки» его, даже и на ОШИБКИ. Блок — в чумном страхе своей реальности ругал его. Да ведь и не только ругал!..
Эти носятся с Ап. Григорьевым — против Белинского.
Дураки потому что.
Белинский
«Одна пядь значительно более талантливого Белинского
Он (Блок) мог досадовать на это (в иную минуту). Но он понимал, что талант — в России — не шутка. Ничего общего — с немецкими эстетиками. Немецкий язык не располагает этой тонкостью: способность — даровитость — одарённость — дар, талант, гений.
Талант всегда был у нас чудом духовным (а вовсе не суммой метрических способностей, которые всегда презирались).
Ну, разве ж за метрическое чудо дело поэта зовётся издревле в мире «святым искусством», «святым ремеслом», «священной жертвой» (и т. д.)? Не может человечество почитать «святой» просто способность к метрической речи.
Ругать Белинского — всегда признак бесталанности. Всякой узости. И «идеи».
Из всей литературы Блок один пытался делать это, будучи ослеплённым
Вот эксперимент:
я подговорила Сережу, чтоб он выписал себе 8-томник Белинского. Он не хотел. Но вот пришёл 1-й том. И он каждый день теперь говорит: «Ты не представляешь, что за книгу я читаю!» — «А что?» Говорит: «Так талантливо, — а ему тут пока ещё 23 года! — что хоть вой!» И что оторваться не может.
Ошибки?
Мережковский писал, что Белинский имел право на то «Письмо к Гоголю», единственный в России — имел право, и что Гоголь, единственный в России, это понимал. (Да и болен он уж был страшно. Это письмо гениального и умирающего человека — вот что это за письмо. Да его никто понять не умеет!)
А ещё:
я написала бы «Защиту статьи Белинского о Баратынском». Т. е. —
(Потому что «зрел сквозь целое столетие».)
Так ведь — никому не нужно это; я говорила когда-то Лазареву1.
В общем, выходит, я тоже — вепс. Так зла…
Лень продолжать о Кожинове.
Но мне жаль, что нет у него таланта.
(Ведь он не понимает даже, что значит: «склонность к парадоксальности, выдающей небескорыстность самого мышления» — и ставит тут вопросительный и восклицательный знак! Бедный Кожинов.)
Очень письмо вышло глупое. Но уж как вышло!
Я думаю, та тоска, что почудилась Вам тогда, о (по) Типе2, есть ложная, во всяком разе, тоска.
Да ведь слишком
Разве что-нибудь (из него) отменить — можно?
Каждый дурак ведь знает, что нельзя, невозможно!
Ну, я могу вообразить: ну, выпьем мы с ним водки, вроде станет чуть веселей. Но ведь он ни звука мне — там — не простит, ни слова (п. ч. они не способны к раскаянью). Да и во мне, может быть, теперь вовсе и нет той вечно вспыхивающей страсти — ко всему на свете, т. е.
И — старая он калоша, вот он что!
Вот — гнусный случай:
я попросилась однажды отвезти меня в церковь (в м-ре), ну и попросила не входить за мной туда. (Очень промозглый ноябрьский вечер). Ну, пообещал, конечно. А чем кончилось? Тем, что когда я ставила свечку, то он — не только вошёл, но от моей, в моих руках т. е., свечи зажёг свою — а
Как вспомню, так опять ненавижу!
(Ему, видите ли, было интересно, как я — в церкви.)
За такие поступки я устраивала огромные, бессмысленные казни. А на душу ложилась тоска. И это: «мелкий бес», — вилось и вилось.
(И вечно ноябрьский вечер в глазах моросит, как вспомню что. И водку покупать всегда надо было почему-то в ледяном Речном порту, и почти всегда я пила её злорадно: а как это — объяснить не могу.)
Ну, конечно, конечно, когда уж совсем нельзя было иначе, дарил к.-н. книжку и являлся интеллигентно, на кончике стула держась, и прилежное лопотал.
Но, м. б., только я и знаю, сколь неинтеллигентный это человек!
(А вообще: как опустел мой дом! Ни Слуцкого нет, ни друзей бывалых. Вот отчего — тоска!)
17 февраля 1978 г.
не надо бы мне бывать в Союзе и в Домах тв-ва (и, конечно, то, что я стала бывать, с декабря начиная, связано с Вами, но Вам пользы принести не смогло).
Я очень боюсь, что все эти люди поссорят Вас со мной, а меня — с Вами. (И я скажу Вам, в скобках, даже, что Тип, при той встрече втроём, «диспуте», как говорит Серёжа1, очень хотел, чтобы Вы сказали мне то, что, как он знал, я никому не прощала, и потому был «туп» и настаивал, чтобы Вы «приводили примеры» дурного, что он говорил обо мне — Вам… Сам он в жизни бы мне в своих текстах не признался и клялся не зря «здоровьем Зои и Анны», что всё — враньё, п. ч. знал, т. е. чувствовал, что тут бы пришла уж полная финита для него со мною; но очень желал, чтоб — текстуально — сказали Вы, п. ч. говорить мне такое в лицо не смел даже он; и когда б Вы сказали, это означало бы — «в моих глазах», — что Вы не «человек чести», как иногда называл он Вас — нарочно, назойливо, всегда подчеркнуто-некстати — мне. Он был туп, чтобы как можно больше вывести Вас из себя. Я давно вычислила эту ловушку, которая поначалу казалась необъяснимой его тупостью и упорством. Это была ловушка — для Вас. (Вот почему я никогда б не доставила ему радости корить его с такою ссылкою на Вас…). Когда я это всё вычислила, мне стало скучно совсем как-либо думать, вспоминать о нем.
Скорей бы деревня, весна (там зимой не топят); я думаю о своей деревне, как об Италии или Александрии думал бы кто другой.
Очень грустно. Постарайтесь, чтоб им не быстро удалось поссорить. Это было бы очень печально мне, хотя я, конечно же, меньше всего думаю о выгоде от Вашего секретарства там… В самом деле, всё забываю об этой должности, хотя все мне напоминают об этом.
С Симоновым2 было правильно.
Нам надо поделить речку Непрядву!
Вообще ж: хорошо, что уезжаете. Хотя я буду скучать. И, кроме того, скоро слетятся все коршуны.
Я очень хотела бы увидеть какую-нибудь совсем другую страну. Лучше всего бы — по морю чтобы.
Или хоть деревенский шиповник…
…Я не совсем поняла, что там Вы трактовали о моём «голоде»1. И почему никто (почти) не видит, что у меня тьма, например, юмора? Вот мне Рейн рассказал, что грузинский народ преподнёс Ахмадулиной один экземпляр её огромной книги, там вышедшей, — такой: обложка — в тонком листовом золоте, и на ней знаменитейший тамошний чеканщик изобразил (не Пегаса) Мерани и ещё что-то.
«Это называется: Остромирово Евангелие», — сказала я. (А вы говорите: «голод»…).
И мне ведь весело — а не злобно! — всё такое говорить.
Я сержусь редко. А самое гнусное во мне, между прочим, это дикая смесь: брезгливости и доверчивости. И при этой смеси — о каких «стратегических мозгах» может идти речь?!
16 февраля 1978 г.
Стасик! Шлю Вам довоенную картинку — времён Дины Дурбин и Марики Рокк2 (П. ч. только у меня и есть, м. б., такие картинки.) Она означать должна, что острить с Симоновым — Вам — было бы так же глупо, как мне — «беседовать» — с Карелиным. То, что меня (тьма народу!) не любят — очень правильно; я — первая это очень понимаю! Будет жаль, если Вас со мной (или меня — с Вами) рассорят. Пожалуйста, не обращайте на всё внимание (ни на что); я привыкла к «комедии ошибок» — у меня так всю жизнь; и тут — ничего не изменишь уже. Но я знаю одно средство: никогда не защищаться. И ненавижу себя, когда вдруг устаю — и начинаю (что-либо) опровергать: это — низ унижения потому что. Ну а Вас я люблю, п. ч. Вы не внушаете мне того страха, как все. Необходимости обороны — на что уходит вся — почти — жизнь.
14 марта 1978 г.
Чтобы не устраивать этого вепсовского разброда, распри и проч. (что — на радость врагам), я предлагаю: напишите сноску — одну ко всей книге; вот какую — примерно3:
«Словом „традиция“ (здесь и далее) я пользуюсь не в основном, принципиальном его значении, сопряжённом с „единосущностью“ (Блок) искусства и, в частности, с духовным единством классической русской поэзии, если иметь в виду её преимущественные тенденции, но в значении суженном, ограниченном пределами конкретного творчества — ради выявления тех частных особенностей художественного опыта, которые интересны для той или иной моей темы. Т. е. пользуюсь им в интересах локального, „рабочего“ литературного анализа, задачи которого и выводы из которого не ставлю, однако, выше или в противовес предпосылкам и законам поэзии в целом…»
Всё это я сейчас — п. ч. устала — сказала громоздко и гнусно, а Вы это напишите понятней, но зато тем не дадите повода: 1) злорадству светло-сильному; 2) ему же.
И кое-где можете сказать: «линия» (вместо «традиция»), «напоминает опыт (такого-то)…», «можно возвести к творчеству (а не традиции!) такого-то…».
Сноска, о к-й я говорю, избавит, впрочем, от необходимости даже и этого…
В конце концов, такая сноска — свидетельство культуры (авторской), а не заботы «обо мне» — я думаю!..
Какие новости? — спрашиваете Вы. Евтушенку утвердили (на студии пока, а не выше) на роль Циолковского в кинематографе здешнем. (Что скажет Калуга и Европа?!)
Блок — очень гениальный (стихи.)
Статья «Без божества, без вдохновенья»1 вдохновила меня тем, что в ней пахнет моей яростью (стилем), — сегодня перечитала. Один абзац там такой:
«Это жутко».
С Вальсингамом всё хорошо. А с Куликовым полем — плохо. Ума у меня — нет (нужного, т. е. действительного), a к тому ж — во тьме невежества живу всю жизнь.
Надо прочесть про эту битву всё, историческое.
Насчёт традиции — и всего прочего, что есть вообще в мире, — я сейчас ни на копейку не уверена. Но вот что я думаю: если выйдет Ваша книга, то ведь я должна буду написать про неё. Это нужно, п. ч. я в рецензии, м. б., «доопровергну» всё, что надо, поэтому грубого разнобоя (в словах «поэзия», «традиция», «стихотворение» и проч. мелочь) быть у нас не должно. Значит, Вам бы не полениться — написать сноску. Я могу предложить даже вариант на выбор. Меня бы устроила и сноска отрицательная: мол, не согласен со статьёй, т. е. со мной… Это тоже всё-таки будет вежливость и умность — лучше, чем, как все, делать вид, что «ничего не было» (в дивной нашей литер. критике)… И это — тоже — не помешало бы мне написать рецензию на Вашу книгу.
(Я напишу её лучше, чем все! Т. е. — постараюсь. П. ч. так надо и хочу.)
Прочла ещё «Задонщину» — чтобы всё-таки узнать, кто там победил…
Сколько я помню из всего, что мною забыто, долго ещё потом дань платили и зависели (от Орды)… Но и не в том даже дело.
«Задонщина» показалась мне сочинением плоховатым: криводушным, с государственным сентиментализмом, притворным… Это какая-то мелкосемейная хроника, «внутренняя», невеличавая то есть. Порыва творческого там мало, а всё — элоквенция «фольклорная»; какой-то член СП писал!..
То ли дело «Слово о полку…»! Те же образы, а всё — куда как лучше. (Хотя очень загадочное, конечно, сочинение. И, м. б., Л. Гумилёв прав, датируя его 13-м веком — разгаром «неволи»…)
(Очень мне хочется в к.-н. монастырь поехать, либо хоть в Новгород — любимые иконы посмотреть. Напр., «битву новгородцев с суздальцами», а главное — Фёдоров Стратилатов, которые там так хороши, что никаких сил нет: всё — флорентинцы такие, в алых плащах и с балетными ножками, и в собольих шапочках… Вообще: мне хочется поехать всюду, а — не еду никуда… Это, я думаю, такая у меня, терпеливая, планида.
Вообще, чтобы написать толком о «Куликовом поле», надо иметь в памяти тот образ древней России, ХI-ХIV веков, который был мне знаком в моей молодости, когда я на память знала иконописные школы, и зодчество, и всё, но это уже стёрлось у меня…
Между прочим, статья Ф-т-ва2 очень хороша, и я просто не то ждала, искала в ней. Но она очень хороша! И она — пример стиля чудный. Она — лучшее в той книге.
Но, с другой стороны, я увидела, что и то, что написано мною, может быть не хуже. Я много верного угадала, и до Гоголя такого никто не догадался, как я, и вообще…
Я теперь об иконах и Дионисии разном судачу — более для Вашего «воина»3. Блок-воин должен быть связан с той «святой ратью», которую мы знаем по изобразительному искусству. Хотя бы потому, что только на иконах и фресках есть те «алости», «розовости», «лазурь», которыми окрашен ранний блоковский «образ России». Если бы Ф-т-в знал это искусство, как мы, он написал бы об этом источнике…
Я о Вашем «воине» думаю больше, чем о том, что надо мне. Это потому, что я не такая уж эгоистка!
С ним очень трудно — с «воином». П. ч. он «предал белое знамя», — думаю я. И есть, в итоге, большая «жертва стихии», чем Вальсингам, может быть. Его статья «Интеллигенция и революция», например… Вообще развязка судьбы «воина» — в его публицистике революционных лет. Правда, он везде героичен — и в отступлении этом своём.
Дионисийство Блока в этих статьях куда сильнее, безысходнее, чем в любых прежних стихах про вьюги.
Боже мой, до чего он был несчастен и мужествен!..
Он возвращается к прежним силам в 21-м году. Как ни смешно. «О назначении поэта». «Пушкинскому Дому». Тут опять подымается в небо «белое знамя». Он дотянул до бессмертья, «вытянул» всё же на него — чудом каким-то! Глухой подвиг Блока самых последних 1,5–2-х лет — быть может, самый большой подвиг. Он тогда стал поперёк стихии. «Это жутко», — опомнился он… Ну, и все такое. Это время — антиницшеанства, анти… того «духа музыки», который он всё-таки очень часто хотел понимать не внутренним «чутким» слухом, а лишь воспалёнными нервами, измученной, а не просветлённой, одиночной душой…
Стасик, он мне надоел (устала), и потому скажу про Вашего Заболоцкого1.
Писать надо как бы «на века». Т. е. очень хорошо. А я боюсь, Вы не исправили «Шагала — Гоголя». Розанов ведь неправ! Вы могли бы написать, сославшись на него, вопреки тому, что — он… Он Гоголя не любил и совершенно не по делу скандалил.
Если Вам лень, давайте я напишу Вам эту одну, нужную, страничку!
Вся соль — в соблазнительности думать, как Розанов, и сопоставить, как Вы… Но это — поверхностность, а не правда.
Искусство Шагала, действительно, иллюстративно, но иллюстрировать Гоголя он не может. Как можно смешивать действительно «полубезумного» и, во всяком случае, очень взволнованного Пискарева с тем достаточно рассудочным разложением мира, сознательной и рассчитанной гиперболой, что у Шагала?! Говорить о «бездуховном карнавальном движении жизни» у Гоголя — всё равно, что говорить о том же относительно Блока, у которого — например:
И многие иные — движущиеся, не вглядывающиеся в лица людей (и проч.) строки…
Надо написать: о соблазне возводить это искусство (20-х и чуть ранее годов) к Гоголю, о школярски понятом Гоголе, о неправоте Розанова…
У Гоголя нет никакого эстетизма, эстетства. Его измена Пушкину — не здесь и не в том. Его измена в том, что «жизнь» он поставил выше «искусства», что ею дал ослепить себя, хотя, быть может, один он и был тогда зрячим в той жизни… Что «Россию» поставил он выше «творчества». Он — антиэстет вопиющий! Это ложь, что он «гениальный живописец внешних форм»2! Вы подумайте: все герои классической русской прозы уже мертвы! От Фамусова до Лаврецкого, от Печорина до А. Болконского, от Райского до кн. Мышкина!.. Одни только гоголевские герои и сейчас толкутся на улицах! Медведь всю жизнь, например, меделянских щенков всучивает; Хлестаков — бесконечен: хоть на Овчинку (Евтушенку) гляньте! Да просто лень говорить об этом — они живут, и живут, и будут жить — и как говорить о «внешних формах», о «невнимании к человеку», о «нереалистичности»? Это же грех! Такой способности схватить непреходящее в национальном характере не имел никто! Что ж тут общего внутренне со «Столбцами» или с Витебском, который весь — намыслен, метафоричен в примитивном смысле метафоры, иллюстрирует «распад мира», а не открывает его… «Невнимание к человеку…» Да ведь после нескольких страниц главы о Ноздрёве, или Манилове, или Собакевиче — как будто всю жизнь прожил с этими типами! Вы на диалоги тамошние посмотрите! Да там ведь в двух репликах — весь человек, с множеством подробностей… Это очень психологическая проза! Просто он умел писать так «крупно», как Микеланджело какой-нибудь. Это дар обобщения, а не «смазывания», — зовётся!..
А Поприщин, а «Шинель» — это не психологическая проза?.. (Просто: у него нет героев интеллигентов, он пишет лица «стихии», если говорить словами Блока, — но он пишет именно лица, то есть характеры, а не внешности…)
Я говорю плохо, п. ч. возмущена.
Шлю Вам грязный листок, нацарапанный в декабре. Тоже — неубедительный, п.ч. ночной, без перечитывания «Повестей». Но отнеситесь к нему, как к воплю — не смешивать Гоголя с Шагалом…
В том-то и смех, что искусство 20-х гг. решило, что, узнавши «секрет», можно 100 Гоголей явить — в стихах и прозе.
«У вас Гоголи, как грибы, растут…», — проворчал Белинский Некрасову, если помните…
Вот и я — ворчу очень!
Ну, а «антипушкианство» Гоголя сейчас Вам ни к чему. Оно вовсе не в «Шагале» и не в Заболоцком. Оно — в том «соотношении» между творцом (личностью) и «стихией», в том нарушенном соотношении, от которого погиб Блок.
Пожалуйста, поверьте мне на слово! Я потом объясню лучше.
(Пожалуйста, ни в одной строке не уподобляйтесь нашим критикам! Будьте очень внимательны, т. е. аккуратны. Мы живём во время таких «обвалов» и «завалов», что не вправе быть белоручками и небрежниками… Кстати, чем ближе приближалась революция, тем меньшим «белоручкой» становился Блок. Он всё больше «объяснял», всё больше хотел быть понятым верно. Он унижался и до «банальных истин» тогда… и парадоксов стыдился…
Я очень хочу, чтобы у Вас получилась безупречная книжка. Безупречность — это хоть и неправота, может быть, но — неповерхностность!)
27 декабря 1977 г.
[Надо Шагала сравнить не с Гоголем, а со «Столбцами». А о Гоголе сказать — при этом, — что он лучше всех!]
У Шагала — многозначительность искусства. Он декоративен (в том «периоде») и многозначителен. Его плоскостность, живописная одномерность означают тоску, но — не мировую. Она не имеет — для мировой — глубины, а лишь протяжённость (как будто)…
Гоголь — не декоратор, при всей карнавальности, а больше
И это — неполная (не вполне) духовность. П. ч. бесплотность, бестелесность, плоскостность — ещё не всегда есть духовность. В общем: нудно это, тоска, «высше-математическая» лирика, преждевременная обобщённость… зелёная (а не «мировая»).
Гоголь — творец и участник (т. е. он же и воспринимающий им увиденное: масса оттенков, и главный, быть может, его удивлённость видимым и изображаемым. Чувствуется неразрывность между: видит — «изображает», «синхронность» зрения и слов; всё это и значит: творец-участник… (Так — в игре детской. А эта нация вообще не способна к игре.)
Шагал — безучастен. Так безучастен автор (скульптор) посмертной маски: маска (гипсовая) Пушкина, Гоголя…
У него — формула (мира, человеко-быта и т. д.); у Гоголя — отнюдь! — игра, видение и необдуманность воплощения. Его удивлённость чаще всего вызывает смех, п. ч. мы не верим, что это — правда. (Он один знал, что у него нет воображения.) Он — случаен, а не нарочит. Это значит: сам не знал, что
15 марта 1978 г.
Вот что ещё забыла: если Вы не исправите Шагала, наступит самое худшее — непременно: Вам никто (светло-сильный) не поверит, что Вы так думаете, т. е. равняете его с Гоголем, а решат: 1) либо Вы испугались (после дискуссии), 2) либо используете это (параллель невероятную) как тактический приём, «хитрость»…
И то и другое, конечно, плохо. И я Вам просто ручаюсь: в искренность этого Вашего мнения никто не поверит. (Ибо воистину Вы не так глупы!)
Вот почему — ещё — я так настаиваю…
Что до сноски о «традиции», надо, конечно, не обессмыслить мою — на Вас: что Вы «сделали разумную попытку остановить поимённое дробление традиции»…
Если бы я была уверена, что мне дадут в конце года слово, я написала бы сама о возможностях «бытового» или «рабочего» словоупотребления. Я думала об этом и раньше, но так не хватало мне места для главного, что и не написала об этом…
Я не уверена, что это слово мне дадут.
Я могу сказать и вообще: сторонников у моей статьи чрезвычайно мало.
Гробово молчат даже те люди, которым я сама, по их просьбе, послала журнал1. Уже прошло много времени, и ясно, что они молчат сознательно. (Сюда относится, кстати, как я и думала, и Евтушенко.)
Есть одиночные очень пылкие мнения — хорошие, но они — с неожиданных, хотя и литературных, сторон.
Среди же тех, кому я сама послала, — молчат вепсы наравне со «светлой силой»2.
Среди прочего, говорят и «как плохо написано» — у меня…
Вот и Тип нынче воскрес — не успела сказать, что «скрылся»…
Этот — по телефону — очень унижать старался: «Традиция, конечно, одна; но кто же этого не знает?!» И т. д. Вознесенского защищал… «Формальную школу»… И хотя я «ломлюсь в открытую дверь», вывод: «Статья не понравится никому, и это говорит, во всяком случае, о её бескорыстии…».
Я сказала, что он — зарапортовался: «все знают» и — «никто не одобрит»?.. И что он без меня совсем замшел. (Так и сказала.)
«И всё-таки лучшая Ваша статья — „Мастер“», — объявил он. «Т. е. её герой?» — спросила я1.
Вообще разговор был вполне скандальный, — просто лень описывать. Я сказала, что поскольку Вы (Вы, Стасик) уехали, то он решил «постеречь нору с мышью».
Принуждает меня прочесть какую-то «Этику иудаизма» (реабилитирующую)…
В том, что у него есть Ф-т-в, не признаётся. «Зачем бы я скрывал?!» «Как зачем? — говорю я. — Затем же, зачем и всё остальное врёте». Тогда он говорит: как, мол, я могу доказать, что она у него — есть? Ну, то есть сил нет. Я сказала, что он со мной заедается, как будто ему 11 лет. Он способен говорить по телефону 1,5 часа и более… Про нищету свою говорил. Я сказала, что плачу ему только по 13 числам — в октябре… Что дача тесна… Что… Ну, всё то же. Только всё статью мою трогал языком при этом, а я отругивалась. Я сказала, что «Этику» (эту самую) непременно потеряю, «и Вы останетесь без этики»… Ну, и всё — снова.
Очень советовал мне прочесть статью в «Правде» — про Пиковую даму2.
Ну, пойду вымою телефон.
(После всего этого…)
Хуже всего, что я сказала ему какие-то слова (мои) о Пушкине. Так злюсь на себя! Вот сижу ведь, как благородная мышь, несколько дней, не вижу никого, носа не кажу — и вдруг всё, что придумала в такие дни, кому ни попало ляпну… Очень это я презираю в себе.
Ах, вот: начало авангардизма — в Боттичелли! (У Типа; так он, то есть, заявил). «В Библии!» — сказала я…
[Эта страничка вышла сердитая? Ну, нечаянно…] Всего Вам доброго!
Мое письмо Т. М. Глушковой из Дома творчества «Дубулты» от 16 марта 1978 г.
Пока Вас там травят еноты — я спас Вашего любимого кота. Галя подтвердит Вам (она приезжала ко мне), что когда вечером мы вышли гулять, в кустах раздался какой-то даже незвериный вой. Я бросился на вопли о помощи и увидел, что злобный фокстерьер терзает грязно-белого красавца. Красавец впился ему лапами в морду — но что он мог поделать! Фокстерьер выращен специально, чтобы травить не то что котов, а лис из нор вытаскивать! Я заорал нечеловеческим голосом, затопал ногами, и негодяй терьер от неожиданности разжал челюсти. Ободранный кот тут же метнулся на сосну и пропал во тьме. Сейчас он где-то зализывает свои раны. Если бы не я, то повесили бы Вы на стенку рядом с беличьей шкуркой и Вашей вепсовидной собакой кусочек грязно-белой шерсти и проливали бы время от времени у своего мемориала скупые слезы… Вот она, жизнь, какова. А Вы говорите — еноты. Впрочем, вернёмся к ним. Я очень хорошо понимаю истоки и масштабы их ярости. Им было даже приятно, когда с ними воевал какой-нибудь Иван Шевцов или другой непроходимый вепс. На этом фоне они выглядели бы благородными, талантливыми, гонимыми и, ей-Богу, в глубине души были бы благодарны своим глупым гонителям. Сейчас же каждый более-менее не дурак из них отдаёт себе отчёт, что Вы умны и талантливы. Над Вами не посмеёшься. На меня они злы, потому что я нарушил правила игры, заключающиеся в том, что человек, занимающий пост и обладающий властью, по традиции обязан поддерживать дух умеренной либеральности, чем я заниматься не стал. Их ненависть — замешана на страхе и на слабости. Но она вездесуща. Выход есть, наверное, один. Относиться ко всему спокойно. С искренним добродушием, без ожесточения. Улыбаться. Словом, делать вид — впрочем, это должно соответствовать внутреннему состоянию, — что ты выше злобы дня. Во имя справедливости. Ради Бога — нельзя впадать в отчаянье, в истерику. Нельзя показывать, что твои нервы на пределе. Да их и в действительности нужно от этого предела оградить.
Я понимаю, что женщине следовать этим советам куда труднее, чем мужчине. «Нам только в битвах выпадает жребий…» Потому я не буду осуждать Вас ни в коем случае, как бы ни развивались последующие события. Не давайте только им поводов торжествовать. Всем этим порядочным людям. И приличным тоже. Когда Ластик (он же Лангуста) сказал мне ту же самую фразу, что и Вам: «Все приличные люди отвернутся от Вас», — я ответил ему: «Дорогой А. П. Ну что Вы! Я же знаю, что Вы от меня никогда не отвернётесь». Он не понял юмора и даже сделал вид, что растрогался, забормотал, что знает наизусть десятки моих стихов, но кончил тем, что к Льву Толстому в Ясную Поляну приезжал один из последователей Ламброзо с одной целью: изучить необыкновенно уродливое строение черепа графа, как представителя вырождающегося рода, отягощённого всяческими душевными заболеваниями.
О Господи! Вызов брошен. Мятеж1 состоялся. Со славой он закончится или без славы — нам знать не дано. Но одно я знаю точно: «всё миновало, молодость прошла». На нашу долю остался лишь голубой дымок поэзии да тёмная мгла идей, и если не бросить вызов (а долго ли жить-то осталось!), то последние годы придётся коротать бок о бок со старыми калошами, енотами, лангустами, ластиками, слушая их душевно-бытовую болтовню и грустно поддакивая им. Да при одной мысли об этом хочется пойти на кухню, законопатить окна и отвернуть все газовые краны.
Посылаю Вам свою статью2. Я отношусь к ней, как к черновику, потому что многие из мыслей (в частности, параллель «светлый стяг над нашими полками» и «я не предал белое знамя») я не додумал. Просто не хватило сил.
7 апреля 1978 г.
Стасик, я очень рада, что Вы написали про Блока, и очень хочу прочесть.
Но — я не могу писать сейчас письмо. Когда начала, то ещё как-то могла, а теперь — второй день уж — не могу. Лучше бы Вы позвонили… Дело в том, что меня совсем заели светлосильные еноты!3 (Я не хотела рассказывать Гале, когда видела её, п. ч. это — не женского плеча выносимость.) Видите ли, они совсем как бандиты ведут себя. Я ничего не могу доказать (как в детективе Чейза, который Галя дала мне прочесть, — «Свидетелей не будет»), п. ч. это всё — телефонные наглости и угрозы. Но они — дословно — таковы: если я не пойму, что… (этого не стоит писать в письме), то «буду задушена — не сплетней, так голодом, не безработицей, так сплетней!». Дословно.
Я обязательно должна Вам рассказать хотя бы об одном не-анонимном звонке (вчерашнем), но писать — не хочу.
(Я теперь совершенно верю в то, что Вы рассказывали о Стрешневой…)4
Как они ненавидят!!! (Внешние поводы: 1) формальная школа; 2) Вы.)
Я понимаю, что на всё это не следует обращать внимания. Но я не могу — в такие дни — ничего, ничего делать; вчера меня охватил такой ужас и отчаяние, что я даже Кожинову позвонила и сказала, что мне — страшно…
Мне действительно страшно. П. ч. они действительно могут
Гнусный-прегнусный Дмитриев.
Фогельсон…
(Не хочу говорить все имена — сейчас.)
Уверяю Вас, это — невыносимо, т. е.: это — точнее — маловыносимо. (П. ч. я очень много вообще могу вынести!)
Ряшенцев.
Злотников.
(Я защищаю — всегда — строчку о Пентагоне1. Очень спокойно: мол, а почему — надо любить, в частности, и пентагонских?.. Ну, такая буря начинается всякий раз!..)
Эту строчку — каким-то образом — инкриминируют прямо мне…
Мне сейчас так худо, что слов нет. (Одно хорошо: ясно сказано,
Не бойтесь, с Лангустой я не виделась ни разу. А в последние 2–3 недели, скорее даже — 3, и не звонит.
Во вторник, как ни звал Юра Смирнов (передавая приглашение и Лангусты), я не пошла на Юрино обсуждение на Лангустиных курсах. Сказала: фирма «Заря» придёт окна мыть, — не могу. Не могу с грязными окнами жить ни одного дня больше.
Но Лангустино пророчество: «Все приличные люди отвернутся от Вас!», — как видите, сбывается. Три недели уж «все приличные люди» ведут себя почти уголовно и не скрываются более, не маскируются…
(Видно, они надеются, что меня ещё можно запугать?)
Я не могу описать границ моего одиночества.
Приезжайте.
У меня такая тошнотворная смесь омерзения и печали — ну, именно: тошнит, в горле ком.
Вот какое письмо неинтересное! А Ваше было — хорошее …
Я очень рада, что Вы там столько написали всего. И главное — Блока…
19 августа 1978 г.
я сегодня варю крыжовенное варенье (и доперевожу Нерис), п. ч. нет нервов, и вот я их закаляю.
Туфли я купила тоже поэтому, на самом деле: когда огорчаюсь, то надо или что-нибудь купить, или трудное варенье сварить.
А огорчил меня — больше, чем я тогда хотела говорить об этом, — Лавлинский: со своим гнусняком этим…
Баба он, а не донской казак, этот Лавлинский.
Статью свою я, в сущности, продумала — и придумала даже остроумие в ней разнообразное.
Однако не хочу я её писать, когда уваженья к себе не вижу!
Как воспитать Лавлинского?
Не могу я, чтоб меня редактировала эта гнусная «редакционная тайна», этот «доктор наук» плагиатских!
П. ч. я придумала такую теорию развития и остроумную диалектику, что мне жаль…
Теперь вот что:
поскольку все (мужчины) всегда Вам жалуются на меня и особенно — всякое приватное письмо норовят зачесть, то я думаю: вдруг и Лавлинский Вам нажалуется… Ну, так чтоб Вы знали, в чём дело.
А дело в том, что, не умея разговаривать по его домашнему телефону, в котором тараканы шуршат (как у Чехова), т. е. трещит он и грохочет, и не желая излавливать его в редакции снова (чтоб без этой гниды), — написала я ему, действительно, письмо. И вот Вам шлю копию — на случай гневного доноса. К-й очень может быть. Хотя письмо — примитивное и, по-моему, мягкое.
Вы эту копию не выбрасывайте, п. ч. не было у меня копирки более.
(Без копирки я пишу только Вам — в Москве, а всё прочее я пишу с копиркой!)
А, между прочим, если Вам вдруг будет очень скучно и захочется кому-нибудь письмо написать, и поскольку я думаю уехать 22-го или 23-го аж до 4 сентября, то мой тамошний адрес:
143632, Московская обл.,
Волоколамский р-н, Ярополец,
Турбаза МАИ, комната 30.
И вот — важно:
ни в коем разе не думайте, что Вы должны спешно читать мою рукопись1. Наоборот! Чем позже, тем лучше. У меня нет никакого спеху!
(И Вам спешить ни к чему: тьма страниц и тоска!)
[…Насколько я думаю, в этой рукописи (лапописи) что-то, м. б., присутствует примерно во 2-й половине (или в двух третях — от конца). Но даже самые большие мои почитатели (они, конечно, очень большие, но их зато очень мало!) полагают примерно так: редкое, мол, у меня стихотворенье бывает, которое существует внятно само по себе, а вообще ж что-то существует (якобы) только в
Иными словами, это можно назвать также графоманией.
Вот почему никакого спеху нет!
Ей-Богу! Правда.]
У Вашего Aп. Григорьева я уже нашла, и впрямь, одну нудность — для статьи (если она будет)…
Между прочим: ударив не в ту клавишу:, вместо.; предлагаю ввести знак препинанья:, Три когтя. Это очень полезный знак! В письмах надо будет всегда им пользоваться!
Очень я жду, чтоб скорей к своим совам поехать.
Как мне плохо в Москве, слов нет!
(Ал. Стройлиха, наконец, явилась тогда и очень меня распечаловала. Она, правда, смешно познакомила меня с истеричным критиком Гусевым: ну, «Харибда традиции». А он ещё раз обиделся: говорит — мы, мол, знакомы. Оказалось, что нёс в коктебельском поезде мой чемодан… Но я ж не знала, кто это несёт, на лбу не написано! Он же думал, что бессмертный подвиг благородства (вепс есть вепс) совершал. Это было очень смешно.)
10 декабря 1978 г.
Пишу лапой. Выживу я, конечно, непременно — и жить буду долго. Так говорю я, вымирающий эвенк, и так думаю, п. ч. мало встречала я таких живучих вепсов.
Хочу домой.
(И даже — хочу работать.)
П. ч. очень ненавижу больницы.
У меня кружится голова и подкашиваются лапы, но тут всё равно хуже, чем дома.
[…] Нет, сбегу я отсюда, Волк, — ничего тут нет хорошего!
Есть тут цыганка, однако, Маша, 52 лет от роду; проводником на ж/д служит. Всякие рассказы о соплеменниках начинает словами: «Ну, мы — дикие…». Говорит, что курит с 5 лет — и что, мол, ничего, и не в этом суть.
Я тоже не собираюсь бросать курить.
Вы тоже постарайтесь прожить очень долго. Чтобы мне было с кем посмеяться над теми, кто там здоровье своё берёг, и чтоб было кому прилично похоронить остальных…
Если поначалу (когда-то летом) предполагалось, что я выступлю в № 12 — т. е. в
Волк-Волчище, пожалуйста, постарайтесь!!!1
[А со всякими мелкими вопросами, «замечаниями» может ко мне в б-цу приехать их новый мелкий сотрудник — Новиков некто…]
Тут мне снесли разные книжки Самойлова (и даже вырезки из эстонских газет, п. ч. он теперь также и эстонец!) — незадолго до б-цы — и даже упаковали мне всё это сюда… (Минутами мне кажется, что скоро я буду что-нибудь работать. И я даже прошу на всякий случай ключ от к.-н. кабинета — на вечера; мне пока не дают, а гл. врач кричит, что мою машинку вышвырнет с 6-го этажа, — но если не заставить себя что-нибудь делать, то ведь я помру от скуки и грусти.)
Меня перевели в лучшую палату — на двоих которая.
Читаю наконец Вампилова: первые 2 пьесы очень плохи, а дальше — не знаю, как будет.
С переводами, к сожаленью, мне отсрочки не дали — и большинство их пришлось вернуть.
Вот какая убогая жизнь!
Не пишу Вам своих точных координат, п. ч. не знаю, умеете ли Вы навещать таких дохлых эвенков и Мусорных, как я.
Но когда задние лапы мои окрепнут, я позвоню Вам, дорогой Волк,
а пока кланяюсь:
Младшему
и Гале.
12 декабря 1978 г.
Первый, кто посетил меня (помимо Медведя), был, представьте, Лангуста. Вчера. Он узнал про меня каким-то чудом и нюхом, через М. Синельникова (?), и сам тут отыскал. Принёс мне показать ваш (с ним) взаимный фотопортрет, снятый на телевидении, на вечере Ир. Абашидзе. Фотография какая-то кошмарная — объяснить не могу, чем! Это он нарочно принёс, п. ч. как бы борется (воюет) с Вами, Волк, — в моих больных глазах…
Мне ж он сказал, что я чудесно выгляжу и что у меня не болезнь, а чепуха, видимо.
— То-то Вы прибежали! — сказала я.
Мне было как раз очень больно, но я терпела. Сказал, что придёт послезавтра, — и я попросила еды: пусть принесёт пользу!
Вот, кстати, что надо ещё сказать Донскому Казаку Лавлинскому, когда он развякается насчёт объёма статьи: помимо всего (невозможности и бессмысленности больших сокращений), слишком изменились обстоятельства вообще.
Геннадий Гусев
НЕЗАБЫТОЕ
Как выяснилось на первом — и последнем в её жизни — допросе, белокурая Герта с детства бредила небом и смогла-таки пронестись над землёй не на ведьминой метле, а на вполне научно обоснованных «юнкерсах» и «мессершмиттах».
Мы, русские дети, называли «юнкерсы» «лаптежниками» за то, что колёса этих машин были «обуты» в обтекаемые железные козырьки — «лапти», а не убирались под брюхо самолёта, как у «мессеров» или наших «ястребков». …Стоп, а может — «лапотники»? Вот уже и не вспомню, как точнее: столько лет прошло… А Герта, оказывается, была чуть ли не диковинным исключением для всех «люфтваффе» — военно-воздушных сил германского рейха, коими командовал до самого скончания «тысячелетнего» фашистского царства толстый, мордатый летун Герман Геринг. Он, помимо прочих проявлений жизнелюбия (этакий немецкий Гаргантюа!), был большой «ходок» по дамской части. Может быть, этим и объясняется отчасти, что за всю войну немцы не создали ни одной эскадрильи своих «валькирий» или «ночных ведьм»? Не желали подвергать риску будущих производительниц «белокурых бестий»? Наверное.
Но Герта, красавица Герта, стопроцентная арийка, двадцати трёх лет, сумела пробиться в чисто мужское авиационное содружество и стала летать наравне с мужиками. В экипаже и в одиночку, разведчиком, и бомбометателем или «охотником» за живыми целями.
И пришёл ясный октябрьский день 1941 года, когда наши с ней судьбы едва не скрестились, что грозило мне и сёстрам моим безжалостной гибелью. Едва-едва, если бы не мама.
…В то весёлое солнечное утро ничто не предвещало трагедии. Мы дружно собирались в школу: я в первый класс, Анна в третий, а Тоня в пятый. Младшая сестра Лидаха (ей шёл всего второй год) уже умела ходить и бестолково толклась у нас под ногами. Ей одной не грозила бомба Герты…
Ну, пора! Мы друг за дружкой двинулись к двери — и вдруг, некрасиво изменившись в побледневшем лице, мама крестом раскинула руки у входной двери и, тяжело дыша, произнесла:
— Не пушшу, ребятки! Не пушшу — сердце не велит!
— Брось ты, мама, — сказала старшая, подойдя к матери вплотную. — Чего ты вдруг испугалась? Говорил же отец — перестали немцы к нам летать, все силы бросили на Калинин. А чего ещё бояться?
— Всё одно — не пушшу! — мать сомкнула губы; бледная, глаза горят каким-то чужим блеском, руки — крестом. Я тогда не мог и подумать, что она спасает нас от гибели.
Пришлось остаться дома. Сели за учебники, недовольные материным капризом. Какая она, в самом деле! Чего удумала: сердце, видите ли, не велит! А прогул как объясним — «мама не пустила»? Её же в неудобство введём.
А через час, как всегда внезапно, завыла сирена. Побросав книжки, следом за матерью мы шустро бежали на первый этаж — и потом в огород, в траншею, специально отрытую поглубже, поскольку никакого другого бомбоубежища возле дома не было. Мы пристально смотрели на маму, а она, сжав губы, по-прежнему молчала.
…Первый взрыв грохнул в районе вокзала. И тут же загрохотали-затарахтели зенитки. Послышался страшный рёв — это наискосок чуть ли не над крышей нашего дома на бреющем промчался «мессер» с большими крестами на крыльях. Я зажмурил глаза…
— Неужто к школе? — только и успела сказать Антонина. Вновь послышался взрыв, и земля в нашем «бомбоубежище» заходила ходуном.
Неужели?!
Но Герта, Герта, сукина дочь! Разметав бомбой полшколы, она ещё раз развернулась и выдала длинную очередь по вихрастым славянским головкам из своего крупнокалиберного пулемёта. Это, наверное, был в её жизни пик наслаждения — своим всемогуществом, своим превосходством над русскими, что посмели сопротивляться непобедимому рейху.
…Был пик, да весь вышел, когда, уже отдаляясь от Бежецка, «мессер» задымил, начал фыркать, чихать, колыхаться. Герта откинула стеклянный колпак, завалилась на бок и полетела к земле. Парашют раскрылся благополучно.
…Парашют раскрылся благополучно. Она приземлилась в поле, на краю леса. Справа протекала Молога (она изучала карту этого района). До линии фронта отсюда — рукой подать, километров, может, десяток. Только вот осколок в ноге усложняет задачу. Вроде бы умело обработала рану, остановила кровотечение — да всё равно голова кружится, слабость — от потери крови. Надо где-то спрятаться до утра, набраться сил, а потом лесочком — к своим! Она заметила в поле большой скирд сена и поползла к нему. Вроде бы никого вокруг…
Но один человечек, деревенский подпасок Васька, нашёл рано утром парашют, бросил своих коровушек и прибежал к военным.
— Фриц где-то недалеко… Там кровь свежая… — запыхавшись, торопился рассказать Васька. Тут же снарядили взвод — и вперёд!
Лётчика взяли сонным, с пистолетом в правой руке, с перевязанной раной на ноге.
— Баба! — изумлённо воскликнул боец истребата. — Ей-Богу, баба! Ну и чудо!
Отплакали родители убитых. А мы все сразу повзрослели, и что-то колючее, острое навсегда вонзилось в наши сердца. Наверное, это была ненависть к врагу. И к немецкой Frцhlein Герте, о которой вечером второго после бомбёжки дня рассказал нам отец.
— Привели её в милицию, посадили на стул, — говорил он, выдыхая дым от папиросы в печку с открытой вьюшкой. — Имя? Герта. Фамилия? Кранц. Красивая. Высокомерная. Бледная — от потери крови. Разговор короткий, и ей, и нам ясно: к стенке, и никак иначе. Военные сказали — на ваше усмотрение, товарищи. Только попытайтесь выяснить, что же её заставило убивать детей? С этого вопроса мы и начали допрос. И что же она, зараза? Сверкнула зенками, как ножом по глазам ударила — и отвечает отрывисто: «Es war meine persцnliche Initiative» (это была моя личная инициатива). Представляете, «persцnlich», стерва, персонально, значит, решила детишек убивать! Ну, чего тут было с ней рассусоливать?
Когда переводчик перевёл ей на немецком наш приговор, она презрительно ухмыльнулась и сказала: «Другого я и не ожидала. Я счастлива умереть за свой Faterland и жалею только об одном — что мало убила маленьких русских поросят!»
Отец судорожно вдохнул дым из папиросы, закашлялся надолго, а потом закончил свой рассказ:
— Фанатичная, сволота! Её, оказывается, Геринг самому фюреру показывал как будущую героиню нации.
— Ну, а что дальше? — нетерпеливо и со страхом спросил я.
— Ну что за такое может быть, сынок? Единственное — не был я свидетелем казни. Не гражданское это дело…
Герта убила нашу соседку, первоклассницу Верочку Комиссарову, весёлую девочку с двумя огромными розовыми бантами на косичках. Она убила Геньку Скачкова — друга моего довоенного детства, смешливого, безобидного мальчишку. Его нашли в канаве рядом с Верочкой ничком в траве. Она убила не только их самих — но и детей их, и внуков.
…А отец не захотел — или не смог? — присутствовать при расстреле, хотя ему и предоставили такую возможность. Не захотел или не смог? Я никогда об этом не узнаю…
Дважды в жизни довелось мне встречать Новый год не под ёлкой: один раз — в детстве под сосной, другой — через много-много лет под пальмами Гвинеи в Африке. Так причудливо иногда прядёт свою пряжу судьба человеческая.