Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Наш Современник, 2005 № 11 - Станислав Юрьевич Куняев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Лица под платками загорелые, рассматривают нас с долгой, необидной усмешкой.

— К Бунину. Ивану Алексеевичу.

— К Ивану Алексеевичу? А он что же, сродственник ваш будет?

— Не совсем.

— У нас вон Марфушка оттуда, из Бунина. Марфушк, ты Ивана Алексеевича знаешь?

— Это писателя, что ль? Не, не знаю. Я сама из Чичерина. В Бунино сестра отдана.

Мы помолчали. Разговор вроде бы исчерпан, пора уходить. Но мы стоим, чего-то ждем. Женщинам, видно, еще хотелось бы поговорить о чем-нибудь. Все равно о чем…

— Чевой-то ты не бреисси? — спрашивает меня одна из них. Кожа на лице от загара дубленая, глаза высветленные, молодые.

— Да так… — я не знал, что ответить.

— Эт-то он красоту на себе наводить, — подсказала другая.

— Какая ж красота? Колючий, как татарник…

— Будь я на месте твоей жены, я б с тобой, с чертом лохматым, ни в жисть не осталась.

— Ничего вы не соображаете, бабы, — озорно усмехается та, с дубленым лицом. — Он энтой бородой, — кивок в сторону жены, — ее шшекотит.

До Каменки Буниной добрались, когда солнце явственно стало клониться на вечер. Деревенские ребятишки напоили нас вкусной колодезной водой прямо из бадьи и, узнав, по какому мы делу, тут же разнесли весть по деревне. Не спеша стали подходить взрослые.

— Это кто тут у нас к Ивану Алексеевичу?

Две старухи не спеша направлялись к колодцу на бугре, где мы отдыхали после утомительного пути.

— Кто тут к нему припожаловал?

Говорившая была высокая, полная старуха с темным, морщинистым, как печеное яблоко, лицом.

— Из Ельца, что ли, будете?

Узнав, что из Москвы, удивилась, сказав удовлетворенно:

— Ну вот, и из самой Москвы стали приезжать к Ивану Алексеевичу!

Я уже перестал удивляться тому, что все здешние люди говорили о Бунине, как об очень близком, родном человеке. Они гордились не тем, что являются бунинскими земляками, а что Бунин приходится им земляком. Они как бы брали его под свой патронаж, под свою защиту, интуитивно радуясь, что он наконец через много лет возвращается на свою Родину, и прежде всего к ним, на елецкую землю. И эта всенародная, в буквальном смысле, защита великого писателя была в своей простоте и строгой определенности трогательна до слез.

— Я его хорошо помню. — Высокая старуха держала руки на животе, поддерживая ими тяжелые, низкие груди под свободной темной кофтой.

— Я тоже его помню, — вставила слово другая старушка, поменьше ростом.

— Как ты могла его помнить? — спокойным басом возразила высокая. — Ты ишшо махонькая была.

— Сколько вам лет? — поинтересовался я у высокой.

— Восемьдесят один, — спокойно ответила она.

— А мне семьдесят три, — вставила низенькая.

— Ну я и говорю — молодая.

— А вы его, Ивана Алексеевича, хорошо помните?

— Как же не помнить? Я уже девчонкой в понятии была. Вяжем раз так-то поденщину, он к нам и подошел. Прямой, строгий. Мы, девки, боялись с ним встречаться. Смотрит не мигая, того и гляди всю тебя «спишет». Аж мурашки по телу. У него и кличка у деревенских была: «Клык».

— А где же господский дом стоял?

— А вон, на бугорочке. Аккурат над самым прудом. Да одна только слава была, что господский дом. Не лучше крестьянского: деревянный, под соломой. До самой войны стоял. Немцы его сожгли, когда отступали. Пришли, значит, ихние партизаны…

— Каратели, — поправила низенькая.

— Я и говорю: каратели… Двое их было. Поплескали карасином-бензином, спичку под пелену… А много ему надо? Пыхнул свечкой. Наши в революцию жгли, немцы — в войну. И чего он им мешал? Стоял бы да стоял…

— Да рази они дом жгли? — Низенькая старушка аккуратно вытерла сухие губы концом головного платка. — Они память жгли.

К колодцу набежала ребятня, подошли еще какие-то женщины, на бугре собралась приличная толпа.

— Народу-то! — удивилась высокая старуха. — Народу-то! Эх, сюда бы гармониста какого ни то, сопливенького — вот тебе и «улица».

— А вас в связи с Иваном Алексеевичем часто навещают? — поинтересовался я.

— Из города, что ли? Не, какое там часто! Не дозовесси. Тут как-то, чуть не о позапрошлом годе…

— О позапрошлом… — подтвердила низенькая.

— Я и говорю… Понаехали, значит, из Ельца. Вроде как студенты. Напитков навезли, печеньев… Собрали нас, старух: расскажите да расскажите, как было в старину. Ну, мы им цельный вечер показывали, как невесту смотрели, как венчались, как свадьбу играли. И за жениха, и за невесту, и за дружек. И пели, и плясали. Они прям со смеху помирали. А потом понабрали у нас рушников тканых, старинных, ширинок, кросен цельный ворох, и потуда мы их и видели. Говорили: для музея. Да нам не жалко, лишь бы в хорошие руки.

Какой-то человек поднимался к нам на бугор, размахивая руками.

— Никак Иван Николаевич спешит? — Высокая старуха из-под ладони посмотрела на идущего.

— Иван Николаевич и есть, — подтвердила низенькая.

Нетрудно было угадать первую фразу вновь прибывшего.

— Вы к Ивану Алексеевичу?

Узнав, что мы никакая не делегация, а приехали сами по себе, он, казалось, обрадовался еще больше.

— Позвольте, как говорится, представиться, — сказал он, выравнивая дыхание, — Иван Николаевич Красов.

Сказал громко, с чуть излишним достоинством в голосе. Я назвал свою фамилию.

— Нет, вы, я вижу, не совсем поняли, — улыбнулся он. — Я говорю: Красов.

Ничего не понимая, я снова назвал свою фамилию.

— Ну, нечего делать, придется вам напомнить.

И заговорил ровным голосом без пауз и интонаций:

— «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново. Цыган отбил у него, у своего господина, любовницу. Дурново приказал вывести Цыгана в поле, за Дурновку, и посадить на бугре. Сам же выехал со сворой и крикнул: „Ату его!“. Цыган, сидевший в оцепенении, кинулся бежать. А бегать от борзых не следует…» Ну, вспомнили? Это начало бунинской «Деревни». А Цыган, которого затравили, — мой прапрадед… Вы небось устали? Пойдемте ко мне. Мой дом вон он, через лощину.

Я уже ничему не удивлялся. Сказка продолжалась. Реальные люди роднились с литературными героями. Бугор, заросший гусиной лапкой и подорожником, хранил в своей глубине остатки бунинского дома. Сухие лощины, извивы дорог, пробитые здесь сотни лет назад, овраги, заросшие корявым, низкорослым дубняком, созревающие хлеба на полях — все было, как живой водой, напитано памятью о пребывавшем здесь когда-то и, казалось, навсегда забытом писателе.

Мы пробыли у Ивана Николаевича сутки. Учитель на пенсии, он страстно любил творчество Бунина. Он бывал счастлив, когда видел, что кто-то хоть в малой степени не то что любит, но попросту интересуется писателем. О Бунине он был готов рассказывать часами. Единственно, чего он опасался — это чрезмерно утомить слушателя.

— Мы были соседями Буниных по Озеркам. Рядом жили, в Чубаровке. Так мать рассказывала: Людмила Александровна, матушка Бунина, частенько прибегала к нам в дом ночевать вместе с маленьким Ваней. Отец-то Ивана Алексеевича, Алексей Николаевич, мужчина был серьезный. Как, значит, подопьет лишнего, и ну гонять Людмилу Александровну: «Гоп-гоп, Людмилка!». А так, когда трезвый, золотой был человек. Настоящий русский характер.

Здешние места для Ивана Николаевича представляли собой как бы огромную топографическую карту, размеченную названиями и именами, упомянутыми только в бунинских повестях и рассказах.

— Вот эта дорожка упоминается Иваном Алексеевичем в рассказе «Дубки»… Там было поместье, где Сверчок шорничал… Это место из «Журавлей»… Этот лесок связан с рассказом «Волки»…

Все эти деревенские «планты» описаны Иваном Алексеевичем в «Суходоле» и в «Деревне»… Временами казалось, что он все это выдумывает, настолько все то, о чем он говорил, было знакомо для него и обыденно. Он напоминал мне иногда одного из героев Паустовского, учителя географии в Киевской гимназии, который, рассказывая гимназистам об Амазонке, приносил на урок бутылочку с подкрашенной водой, якобы собственноручно взятой им из великой реки во время путешествия в Южную Америку.

— Приезжайте на следующее лето, — сказал Иван Николаевич, прощаясь. — Пора бунинский дом восстанавливать. Пора.

Наше возвратное посещение Ельца пришлось на выходной день. Народу на улицах было немного. Городок, казалось, дремал в этот жаркий день, укатанный по самые крыши зеленью. Это был первый город, в котором побывал Бунин, будучи еще ребенком. Здесь он учился в гимназии, живя нахлебником у богатых мещан. Здесь он впервые влюбился и любовь эту сохранил в своей душе на всю жизнь. «Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал ее своей, имел полную свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд проехать каких-нибудь триста верст. А все не ехал, все откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня».

Когда я читаю эти строки — начало рассказа Бунина «Поздний час» — я, давно уже взрослый человек, не могу справиться с волнением, всякий раз охватывающим меня. Господи, какое чувство утраты! В этом коротком, простом и изящном по форме рассказе воплощена вся трагедия русской эмиграции «первой волны». Вся смертельная любовь к России. Такая любовь вспыхивает в человеческом сердце только тогда, когда он начинает понимать, что родина для него потеряна невозвратно.

«И я пошел по мосту через реку…».

И мы с женой пошли по мосту через реку, пользуясь содержанием «Позднего часа», как точнейшим путеводителем по Ельцу. Посетили краеведческий музей с обязательными стендами, посвященными знаменитым землякам: композитору Тихону Хренникову и актеру Художественного театра Николаю Дорохину.

Успели на окончание службы в Вознесенском соборе, высящемся над городом венчальной громадой. Собор был сравнительно новым, возведен в начале века в посвящение знаменательной даты — трехсотлетия династии Романовых. Подобные соборы я встречал во многих городах. В елецком соборе меня поразили две иконы: Александра Невского, чей образ не часто встречается в наших церквах, и чудотворный образ Тихвинской Божьей Матери в мягком окладе. Темный старинный лик Заступницы был трогательно, по-женски задрапирован белым шелком, расшитым жемчугом и мелким бисером. Это сочетание разных тонов темного иконного письма и мягкого, светящегося шелка создавало ощущение тихой праздничности, мягкого материнского всепрощения.

Уже уходя из собора, мы стали свидетелями обряда венчания. Вступающая в брак пара были уже людьми немолодыми. Они трогательно, неподвижно стояли в середине громадного, опустевшего собора: она в темных нитяных чулках, в старых туфлях, он в залежалом коричневом костюме. Темные, тяжелые руки недвижно повисли вдоль тела, и, глядя на них, видно было, сколько потрудились они на своем веку, и казалось, что весь этот обряд венчания с привычной скороговоркой обрядовых молитв, с воздеванием медных корон над покорно склоненными головами, — все это делается только для того, чтобы эти обветренные руки могли подольше побыть в таком нечастом для них праздном отдохновении.

На паперти милостыню просят цыганята. Руки грязные, цепкие…

«Цель моя состояла в том, чтобы побывать на старой улице… я хотел взглянуть на гимназию…»

«Старая улица» из рассказа «Поздний час», — бывшая во времена Бунина Дворянской носила теперь название Советской. На пересечении с улицей Ленина высилось кирпичное здание средней школы номер один — бывшей елецкой мужской гимназии. За сто лет она нисколько не изменилась: та же каменная ограда с чугунными воротами, просторный двор, двухэтажное здание из красного маркированного кирпича. Входные ворота были приотворены, но входные школьные двери оказались запертыми. Справа от дверей на стене была прикреплена мемориальная доска, где было сказано, что в этой гимназии учились русские писатели Пришвин, Бунин и нарком медицины Семашко.

Я отыскал сторожа и попросил его открыть нам здание.

— Руками ничего не трогать, — предупредил он, — а так… глядите, сколько влезет.

Мы вошли в просторный и прохладный вестибюль. Очевидно, так же, как и мы, робко, осторожно, сюда входил в первый раз коротко стриженный гимназист в синем картузе с серебряными палочками над козырьком, десятилетний Ваня Бунин. Через пять лет он будет отчислен за неуспеваемость. Гимназические оценки его действительно были не блестящими. Так, средний балл за восемьдесят третий — восемьдесят четвертый учебный год составлял всего «два и семь восьмых», прилежание — «два», внимание — «три», манкирование — «четырнадцать». В третьем классе пришлось учиться два года. Очевидно, провидение берегло его для иного жизненного поприща.

Мы тихо ступали по тонкому слою опилок, которыми были посыпаны полы: в школе шел ремонт. Парадная «учительская» лестница с чугунными ступенями и чугунными же узорчатыми перилами широкими маршами шла на второй этаж. Нога гимназиста никогда не ступала по этим ступеням, во время учебного года одетым красной ковровой дорожкой. Для них в конце коридора высились лестницы поуже, каменные.

Налево за двойными дверями находился обширный актовый зал со сводчатыми потолками. Он был доверху забит снесенными сюда партами. И только где-то в углу из-за завалов виднелись верхушки каких-то стендов и бумажных листков, наскоро прикрепленных кнопками, без которых не обходится повседневная школьная обыденность. Мне захотелось взглянуть на них. Осторожно, стараясь не обвалить сложенные в беспорядке парты, я пробрался к тому месту, где все это бумажное богатство висело на стенах.

Три больших прямоугольных листа ватмана были посвящены, как и значилось на мемориальной доске, трем людям: Пришвину, Бунину и наркому Семашко. Разноцветной тушью на белой бумаге были выписаны даты и отчеркнутые короткой чертой пояснения к ним. Коротко, просто и… чуть-чуть по-детски безжалостно.

Дата рождения Ивана Алексеевича Бунина. Год поступления в «нашу гимназию». Первое напечатанное стихотворение в журнале «Родина». Работа статистиком в Полтаве. Работа в «Орловском вестнике». Знакомство с Чеховым. Публикация первого рассказа «На край света». Участие в литературном кружке «Среда». Знакомство с Горьким, Андреевым, Куприным. Перевод «Гайаваты». Избрание в почетные академики. Написание «Деревни». Написание «Суходола».

Я опускал взгляд все ниже, подбираясь к середине этого хронологического списка, разграфленного цветной тушью на плотном листе ватмана. Я как будто чего-то ждал. И боялся этого чего-то. И вот наконец взгляд упирается в красные цифры: «тысяча девятьсот семнадцатый — тысяча девятьсот двадцатый годы». Дата отчеркивается аккуратной синей черточкой ровно в столбик с предыдущей над нею. И дальше короткое пояснение черной тушью: «Непонимание Октябрьской революции. Эмиграция». Я долго смотрел на эти аккуратно выписанные слова, несколько раз перечитывая их, точно написаны они были на каком-то иностранном языке: «Непонимание Октябрьской революции». Точка. Внутри меня все как бы восставало против смысла, заключенного в этой простенькой фразе. Хотелось спорить с кем-то, возражать, протестовать против этой бездумной легкости, с которой мы подходим к оценке человеческих судеб.

«Я покинул Москву в мае восемнадцатого года, жил на юге России, переходившем из рук в руки „белых“, „красных“, а в феврале двадцатого года, испив чашу несказанных душевных страданий, эмигрировал за границу…».

Для человека поменять Родину — всегда трагедия. В любом возрасте. Особенно, если мена эта случилась не по твоей прихоти. Если тебя неизвестно за что вышвыривают за пределы твоей страны, как жестоковыйный хозяин вышвыривает за порог дома паршивую собачонку.

В двадцатом году Бунину исполнилось пятьдесят лет. «Непонимание…». Я сидел на куче парт под сводчатым потолком в актовом зале бывшей елецкой мужской гимназии, а в голове все время вертелись вычитанные мною когда-то бунинские строки… Я точно не мог бы вспомнить, когда это было, где они были опубликованы. Может, в дневниковых записях? В коротких интервью каким-нибудь изданиям? Не могу ручаться, как там было дословно, но смысл примерно был такой: поставят мне когда-то на Родине памятник. Вроде полагается. Соорудят бюст на пыльной привокзальной площади, вокруг которого днями будут бегать сопливые ребятишки. На постаменте напишут слова: «И. А. Бунин. Тысяча восемьсот семидесятый — черточка — тысяча девятьсот такой-то…». А в этой ЧЕРТОЧКЕ — ВСЯ МОЯ ЖИЗНЬ. С утратами, находками. Любовью, ненавистью.

* * *

Мы в тот же день уезжали из Ельца. Переехав мост через Сосну, автобус побежал по шоссе на юг. Город на горе постепенно терял видимые очертания, чистоту красок и все более походил на старинную почтовую открытку, напечатанную с коричневого фотографического снимка. Но чем дальше отдалялись мы от этих мест, тем они становились в памяти все ближе и отчетливей. Бесконечной кинолентой проплывала эта скромная орловская земля, ПРЕДСТЕПЬЕ с невысокими, заглаженными холмами, плоскими лощинами, размытыми оврагами — кучугурами, с прозрачными далями, отодвинутыми к горизонту Бог знает на сколько километров. Вспоминались люди: все эти мудрые старухи, белоголовые ребятишки, застенчивые женщины, тихие мужчины. И все время слышалось: «Вы к Ивану Алексеевичу?» — сказанное таким тоном, точно он был где-то рядом, вблизи, в соседней комнате. Надо только приоткрыть дверь и тихонько позвать: «Иван Алексеевич, к вам пришли!» А потом погромче: «Иван Алексеевич! К вам пришли!»

* * *

Больше трех лет ушло на то, чтобы окончательно созрела идея, выстроилась композиция бунинского спектакля. Любовь к отторгнутой России. Кстати, паспорт у Ивана Алексеевича до конца дней был российский. И даже Нобелевскую премию в тридцать третьем году он получал как писатель-изгнанник. И вся эта (да простит меня Иван Алексеевич, это только мое мнение), вся эта запоздалая, нерастраченная любовь к России вспыхнула на чужбине таким ярчайшим пламенем, какого он и предположить-то в себе не мог. И пламя это осветило такие необычные подробности прежней, теперь уж навсегда утраченной жизни, что дало новый, мощный толчок его творчеству до конца дней. Примером тому стали и автобиографическое повествование «Жизнь Арсеньева», и многие рассказы, написанные в двадцатые-тридцатые годы, и как венец всего «Темные аллеи», созданные уже в преклонном возрасте, в страшные сороковые годы. И все написанное им — все Россия! Во Франции для Бунина сюжетов не было.

* * *

Текст осваивался с трудом. Трудно учится любая художественная проза, а бунинская — в особенности. Мы уже отвыкли от настоящего русского языка, от образной речи, от ее своеобразной мелодики, ее сжатой внутренней силы. Все сбиваешься на сегодняшнюю языковую облегченность. «Поскорей и без надсада».

Поработав какое-то время над текстом Бунина, я понял, что для того, чтобы освоить такое его количество, при этом не потерять своего интереса к нему, а соответственно и будущего интереса будущих зрителей, необходимо что-то менять в методике освоения. В характере репетиции. И тут я понял, что мне необходимо «стать Буниным»! Да, в какой-то степени воплотиться в Ивана Алексеевича. Воплотиться внутренне, без каких-либо внешних атрибутов. Но воплотиться в сценического героя — это не более, как детский лепет. Невозможно это, а главное, не нужно. Нужно привить себе основную идею героя. Чем он живет, что любит, что ненавидит, чем страдает душа его. А от самого героя надо держаться подальше. Иначе обилие броских деталей исказит его общий облик. Настоящий.

Помнится, работая над текстом какого-то бунинского рассказа, кажется «Конец», я вдруг подумал: а что если бы мне пришлось покидать Россию? Мне, Коле Пенькову? Как в свое время Ивану Алексеевичу. Тем более, все приметы наших биографий более или менее сходятся: возраст у него в момент эмиграции и у меня примерно одинаков, земляки, деревенские, у обоих похожи взгляды на историю России, на ее предназначение в этом мире… Он — писатель, я — артист… Ну, давай, попробуй! Воплотись в изгнанника. Прикинь эти вериги на себя.

И вдруг мне по-настоящему стало страшно. На мгновенье предстало передо мной беспощадное понятие: НИКОГДА! Что-то явственно надломилось во мне, точно я взвалил себе на плечи непомерный груз. Я понял, что не был готов к такому испытанию. И никогда не буду готов. Слово «никогда» не для моего изнеженного сознания. Тут на гастроли на месяц вырвешься за рубеж, и уже на другую неделю что-то в твоей душе начинает тихо и жалобно попискивать: «домой»! А еще через неделю хочется запить вчерную. Единственно, что спасает — валюты жалко. Шмотки все-таки надо покупать.

В Британской энциклопедии девятнадцатого века слово «ностальгия» на полном серьезе расшифровывалось, говорят, как «болезнь, присущая русским». Охотно верю. С маленьким добавлением: болезнь с того времени приобрела заразный характер. С особым успехом поражает записных космополитов.

Ледяная ночь, мистраль (Он еще не стих), Вижу в окна блеск и даль Гор, холмов нагих. Золотой, недвижный свет До постели лег. Никого в подлунной нет, Только я да Бог. Знает только Он мою Мертвую печаль, Ту, что я от всех таю… Холод, блеск, мистраль.

Это прекрасное и жуткое в своей безысходности стихотворение написано Буниным в тысяча девятьсот пятьдесят втором году во Франции, за год до смерти. Не дай Бог никому испытать такое одиночество, такую тоску по Родине.

Итак, работа над спектаклем шла медленно, трудно. Какие-то уже готовые куски текста приходилось откладывать на неопределенное время, иногда и насовсем. Чего-то не хватало, и тогда начинался новый поиск в литературных источниках. Независимо от тебя внутри начинал складываться КАКОЙ-ТО образ. Не Бунина — нет, кого-то, кто имеет какое-то отношение к бунинской прозе. И к будущему спектаклю. Когда я это почувствовал, я наконец-то сказал себе, что спектакль может состояться. Хотя до своего завершения потребует еще много времени и усилий.

Но вот наконец подошел срок сдачи — не спектакля, нет, а его литературно-режиссерской заготовки. Тех компонентов, при наличии которых может получиться спектакль. Или не может. Это так называемая сдача худсовету. Ответственная и нервная процедура. Тем более что в моем спектакле я был единственным действующим лицом и исполнителем. Спрятаться было не за кого. Вся слава — тебе одному. «Принимай же вызов, Дон Гуан…».

На сдачу пришел весь худсовет во главе с Олегом Николаевичем Ефремовым и Анатолием Мироновичем Смелянским — нашим завлитом. Все происходило на малой сцене. Минимальное освещение, что-то из мебели, бутафории. Примерная музыкальная заставка: «Романс» Свиридова. Пора выходить на подмостки. Не помню, как я читал. Помню только, как после первых фраз у меня вдруг мелькнула мысль: надо было сделать спектакль покороче. Два часа текста — это чересчур даже для Бунина.

Вот уже и последнее усилие — строчки из его стихотворения:

И цветы, и шмели, и трава, и колосья, И лазурь, и полуденный зной. Срок настанет, Господь сына блудного спросит: «Был ли счастлив ты в жизни земной?» И забуду я все… Вспомню только вот эти Полевые цветы меж колосьев и трав. И от сладостных слез не сумею ответить, К милосердным коленам припав.

Медленный поклон. Все. Дикси.



Поделиться книгой:

На главную
Назад