Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Верность и терпение. Исторический роман-хроника о жизни Барклая де Толли - Вольдемар Николаевич Балязин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Ангел-любовь не взлетит высоко, если у него не будет двух сильных крыл — уважения и верности», — вспомнил Михаил не то услышанную им, не то где-то вычитанную фразу.

Его пухленький кареглазый ангел преданно глядел в глаза ему, и Барклай понял: женился он удачно. А любовь? Что ж, пусть о ней читает латинские эпиграммы да дантовские сонеты шурин его Магнус.

Но в глубине души, в сокровенной сути ее, на самом-самом дне, все же шевельнулась у него — не зависть даже, а нежданно-негаданно занывшая вдруг досада, что нет у него того, что есть у Кристы и Магнуса, да и, видать, никогда не будет…

Через несколько дней Барклай уехал в Псков. Жена его, по общему их согласию, осталась в Бекгофе до тех пор, пока подыщет Михаил другую квартиру.

А вскоре после того, как вернулся Барклай из Бекгофа в Псков, дошла до него весть, что в начале октября умер Потемкин. Рассказывали, что 4 августа он был на панихиде по одному из своих любимых генералов — герцогу Карлу Вюртембергскому. Когда герцога отпевали, Потемкин стоял возле гроба до конца службы, а потом первым пошел из церкви. Все расступились перед ним, а он шел, ничего и никого не видя, и был так удручен и задумчив, что, сойдя с паперти, вместо своей кареты подошел к погребальному катафалку.

Увидев катафалк, он в страхе отпрянул, но твердо уверовал, что это не простая случайность, а предзнаменование.

В этот же вечер он почувствовал озноб и жар и слег в постель, но докторов не допускал и болел весь август и весь сентябрь.

27 сентября стало ему так плохо, что он исповедался и причастился, но по-прежнему не подпускал врачей, отталкивал лекарства и молился дни и ночи напролет.

30 сентября ему исполнилось пятьдесят два года. Еще через пять дней велел он везти себя в Николаев, но в ночь на 6 октября умер, лежа в степи, под открытым небом, с иконой Богородицы в руках…

В тот вечер, когда в Пскове узнали о кончине Потемкина, Цицианов зашел к Барклаю с двумя бутылками вина и предложил помянуть раба Божьего Григория.

То ли оттого, что сидели они вдвоем, при свечах, в скверную погоду, когда осень еще не кончилась, а зима не наступила, то ли потому, что причиной их печального застолья была смерть человека, но разговор у них пошел не об обычных житейских мелочах, а коснулся вечных категорий, таких, как жизнь и смерть, суета и тщеславие.

И признались они друг другу, что много вокруг них и в них самих суетности, часто подвержены бывают они либо тщеславию, либо честолюбию. Однако, подойдя к этому хладнокровно и откровенно, признали, что без этих качеств не делается ничто — полководец выигрывает сражение, мудрец — создает Учение, и даже мать желает видеть сына своего знаменитым не без гордости за самое себя.

И великий Потемкин тоже часто оказывался и тщеславным, и честолюбивым, но потому и был велик, что нередко подавлял в себе эти качества, принося их на алтарь Бога, Царя и Отечества.

…В этот же вечер Екатерина II писала барону Мельхиору Гримму — своему самому доверенному корреспонденту, с которым состояла в переписке сорок лет: «Мой ученик, мой друг, можно сказать, мой идол, князь Потемкин-Таврический умер в Молдавии. Вы не можете представить, как я огорчена. Это был человек высокого ума, редкого разума и превосходного сердца. Цели его всегда были направлены к великому. У него был смелый ум, смелая душа, смелое сердце».

Конечно, не только Екатерина в Зимнем дворце в этот вечер думала и писала об умершем Потемкине. И не только два офицера в забытом Богом Пскове говорили о нем, наверное, сотни людей вспоминали в этот вечер Светлейшего князя Таврического — и те, кому довелось встречаться с ним, и те, кому довелось о нем слышать, и те, кто испытал на собственной судьбе его руку — либо тяжелую, либо дружескую.

И сколько было людей, столько же было и мнений. Однако почти все сходились на том, что судьба свела их с великим человеком.

И если уж царица и отставные солдаты, гвардейские офицеры и казаки, хлеборобы и плотники, матросы и адмиралы выносили покойному почти одинаковый вердикт, значит, и был он именно таким, каким оставался в их словах и их памяти.

Глава восьмая

Польский поход

А потом снова запели боевые трубы, и ударили барабаны, и полки пошли в поход.

На сей раз их жертвой была Речь Посполита — злополучная страна, обреченная Богом и собственной несчастной судьбой тысячу лет отбиваться от немцев и русских, ибо оказались ее земли между двумя рвавшими ее на части ненасытными и безжалостными хищниками. Однако же так думали о Польше и ее провиденциалистской участи в Варшаве и Вильно, в Гродно и Минске. А в Петербурге и Вене, в Берлине и Кенигсберге судили о ней совершенно иначе, и даже более того — совсем наоборот.

Для русских, и пруссаков, и австрийцев Польша была средоточием вселенского мятежного духа, вызывающего вечные беспорядки, пространством, где всегда кишела какая-то непонятная, совершенно иррациональная бунташная сумятица, из-за чего оттуда летели во все стороны света снопы искр, то и дело воспламеняя в соседних восточнонемецких, восточноавстрийских и западнорусских землях мятежи, неизбывную крамолу и до поры до времени тихо прячущееся недовольство.

Русские войска вторглись в Польшу одновременно с двух сторон. С юга, с шестьюдесятью четырьмя тысячами войск шел генерал-аншеф Каховский, с севера — с тридцатью двумя тысячами — генерал-аншеф Кречетников. Их поддерживали польские аристократы — Щенсный Потоцкий, Северин Ржевский и Ксаверий Браницкий, попросившие Екатерину ввести в Польшу войска, чтобы отобрать власть у слишком вольнолюбивого шляхетского сейма, вот уже четыре года баламутившего Польшу всякими опасными и ненужными реформами. Более же всего конфедераты были недовольны тем, что сейм 3 мая 1791 года принял новую конституцию, которая лишала панов-магнатов многих привилегий и прав, усиливая власть короля Станислава Августа Понятовского.

Это событие, бывшее одним из важнейших в жизни целой страны, осталось в России почти незамеченным, — по крайней мере, как только произошло. Лишь несколько месяцев спустя в Петербурге стали осознавать, что новая конституция делает Польшу сильной, а значит, опасной для России. И стали еще более пристально присматриваться к противникам короля, олицетворявшим противодействие ему как носителю прерогатив центральной власти и отстаивавшим все то, что ослабляло страну, ввергая ее в хаос феодальной анархии.

Все в жизни проходит. События, которые казались нам судьбоносными и великими, становясь в строй других событий, обретают в нем подлинный ранжир, свое истинное место. А дальше вступает в работу время, безжалостно отнимая иллюзии, рассеивая романтические вымыслы, оставляя нас наедине с правдой и повседневными заботами.

А одной из главных забот для многих русских и многих поляков было то, что происходило в Речи Посполитой после 3 мая 1791 года. Продолжая борьбу со сторонниками Конституции, паны-магнаты съехались в Петербург и сочинили там декларацию, написав ее почти под диктовку Екатерины, а потом, заметая следы, уехали в местечко Тарговице и образовали Конфедерацию, от имени которой и призвали русскую армию в Польшу.

Это произошло 18 мая 1792 года, а приказ войскам был отдан еще загодя — в апреле. И выходило, что на сей раз русские войска выступили в поход не для того, чтобы усмирять очередной мятеж, а чтобы упредить его, ежели он вспыхнет.

Двенадцатого апреля 1792 года Санкт-Петербургский гренадерский полк оставил зимние квартиры в Пскове и Порхове и через полтора месяца без боя вошел в Вильно.

Какой уж там бой, если шляхтичи вроде бы и не бунтовали…

И было это, признаться, довольно необычно и даже странно: страна спокойна, народ законопослушен, а по дорогам шагают полки чужой армии и входят в ре города один за другим.

Никто не говорил вслух, отчего все это случилось, однако же все хорошо понимали причину. И все же как-то объясняться было нужно.

14 июня в Вильно русский главнокомандующий генерал Кречетников устроил большой военный парад и перед его началом зычно зачитал с седла Декларацию, в коей объявил весьма многим собравшимся на площади обывателям, что воины российские пришли сюда не для войны, а для мира «что им, обывателям, следует «содействовать благонамерениям русской императрицы». В чем сии «благонамерения» состояли, генерал не пояснил, но, судя по всему, императрица была настроена добродушно, ибо военный парад еще шел, а уже на Замковую площадь стали выкатывать бочки вина и из настежь распахнутых дверей арсенала понесли горы всяческой снеди. Одновременно в соборе Святого Яна епископ Коссаковский отслужил благодарственный молебен, завершившийся звоном польских колоколов, поддержанным артиллерийским салютом русских пушек.

На площадь же все подходили и подходили горожане — правда, все больше простые люди-ремесленники с бубнами и хоругвями своих цехов, окрестные мужики и бабы, монахи, студенты, — и вскоре все они стали участниками всенародного честного пира, который закончился общим с российскими солдатами гулянием с песнями, уверениями в любви и даже объятиями и поцелуями.

Но такая идиллия была не всюду: чем дальше к югу и западу, тем обстановка была враждебнее, а на берегах Буга, у Гродно и возле Слонима появились не просто шайки бунтарей, а целые регулярные полки мятежников.

От своих предшественников они отличались тем, что если раньше мятежные шляхтичи бились за собственную «злоту вольность», то теперь их крамола была лишь малой частью всесветного мятежа, вспыхнувшего три года назад в Париже[34].

Теперь за спиной схватившихся за оружие поляков стояли богопротивные санкюлоты, лишившие своего законного монарха трона[35].

И под дудку этих голодранцев, кричавших на весь мир уже не только о «злотой вольности», но и о свободе, равенстве и братстве, стали лихо выплясывать и некоторые польские магнаты и шляхтичи помельче, но поталантливее, а значит, и поопаснее — Коллонтай, Костюшко[36], Зайончек. Полк Цицианова в середине июля пошел к Гродно, но по дороге никакого сопротивления не встретил и вошел в город без выстрела, как и за месяц перед тем, когда вступил в Вильно.

После непродолжительного рейда к берегам Буга санкт-петербургские гренадеры стали в Гродно на зимние квартиры и простояли более года. За это время Барклай стал свидетелем событий исторических и понял, что армия является в них главным орудием промысла, ибо Бог всегда стоит на стороне сильных.

И даже когда Бог оказывался на стороне тех, кто был слабее, то на поверку выходило, что и тут стоял он на стороне сильных, ибо слабость их оказывалась мнимой. Чаще всего такое случалось, когда против откровенной силы — грубой и наглой — выступала вроде бы почти беззащитная правда. И тогда-то и становилась справедливой старая мудрость: «Не в силе Бог, а в правде». Только в Гродно все было не так просто, и где тут была сила, а где правда, долго не мог разобрать и сам Господь.

Тем более нелегко было судить о том простому офицеру.

А судить было надо. Ну, если и не судить, то разобраться все же следовало. Иначе как же служить?

Прежде всего выходило, что русские вошли в Польшу не сами по себе, а по приглашению людей, ратующих за свою страну и свой народ, к тому же людей знатных и благородных, да еще и друзей России и государыни. Во-вторых, к этому времени и сам король примкнул к конфедератам, и, казалось, больше уже никто не станет противиться русским и их союзникам.

Значит, все было в порядке и служить согласно данной присяге следовало и законной государыне, и ее верным союзникам.

А дальше Барклай стал свидетелем того, как 21 марта 1793 года в Гродно приехал полномочный эмиссар Екатерины граф Яков Ефимович Сивере. Он должен был собрать здесь сейм и добиться от его делегатов признания того, о чем за спиной поляков тайно от всех договорились русская императрица и прусский король: о разделе почти всей Польши между ними и, следовательно, о почти полном уничтожении польского государства.

Задача была не из легких, но противодействовать задуманному было некому — преданная своими магнатами Польша стояла со связанными руками, на коленях перед двумя вооруженными разбойниками. Однако и объяснять происходящее державы-победительницы тоже никому не собирались — только что парижские санкюлоты отрубили головы своим монархам — Людовику XVI и Марии-Антуанетте, так хотя бы поэтому мятежное гнездо на востоке Европы должно было быть уничтожено.

27 марта генерал Кречетников огласил Манифест Екатерины II, в котором говорилось: «Ненавистные неприятели общественного спокойствия, подражая безбожной, бешеной, преступной и разбойнической шайке французских бунтовщиков, стараются по всей Польше расселять и привить их учение и тем самым навсегда погубить спокойствие и собственной страны, и ее соседей».

И поэтому огромный массив украинских, белорусских, польских и литовских земель входил отныне в Российскую империю, а Польское Поморье, Великая Польша и Мазовия — в состав Пруссии.

От Польши осталась лишь одна треть.

Генерал-аншеф Кречетников вызвал Барклая в свой штаб, размещавшийся в гродненском замке, сразу после того, как был оглашен Манифест государыни о новом разделе Польши.

— Господин премьер-майор, — официально и сухо обратился к нему Кречетников, — вскоре пожалует сюда его величество Станислав Август, король Польши. Надобно сделать все, чтоб его величество был здесь от всяческих атентаций[37] на особу свою безопасен. А меж тем извещен я, что в Гродно находятся тайно многие инсургенты[38], замышляющие всяческие посягательства на особу его величества.

«А при чем здесь я? — подумал Михаил. — Есть же на то военная полиция». Главнокомандующий, будто прочитав мелькнувшую в его голове мысль, тут же добавил:

— Всеми делами, до преступных комплотов относящимися, ведает особое бюро при штабе моем, вам же надлежать будет охранять дворец, где вскоре станет жить его величество. Для сего прикажу я ввести в замок, соседствующий с дворцом королевским, флигель-роту батальона вашего для квартирования здесь и для несения постоянных караулов во дворце и вокруг него. Другие же роты будут размещены от дворца поблизости на случай спешного сикурса, если злоумышленники попытаются на замок напасть. О дислокации флигель-роты ордер получите у генерал-поручика Германа — квартирмейстера нашей армии, а офицера, отвечающего за безопасность короля, я сейчас вам представлю.

И вскоре, вызванный адъютантом, вошел в кабинет Кречетникова невысокий худенький юноша, одетый почему-то не в мундир, а в партикулярное платье.

И представил их друг другу Кречетников как-то не обычно.

— Будьте знакомы, господа, — проговорил генерал, назвав Барклая по званию, а пришедшего канцеляриста, о котором только что отозвался как о своем офицере, просто Иваном Яковлевичем.

Молодые люди поклонились и, обмениваясь рукопожатиями, проговорили:

— Барклай-де-Толли.

— Де Дане.

Объяснив, каким образом должны они будут сотрудничать, охраняя священную особу, которая вскоре должна была осчастливить их своим появлением, Кречетников сказал в заключение, заметно помягчев оттого, что дело пошло и молодые люди, кажется, понравились друг другу:

— Ну, господа, за дело. А всякий петит[39], детали всякие, обсудите меж собой сами. С Богом.

Дане привел Михаила в мансардную комнатенку, зажатую меж высокими крутыми скатами черепичной крыши.

Стол, два неказистых стула и такой прочный шкаф, будто в нем хранилась армейская казна, — вот и все, что было в его Особом бюро.

Пригласив Михаила сесть, Дане спросил его по-французски:

— Вы — француз?

— Нет, шотландец, — думая, что отвечает по-французски, сказал Барклай. Однако в его ответе лишь «нет» произнес он по-французски, а называя свою национальность, употребил немецкое слово «скотт», потому что не знал французского «экосе».

Дане мгновенно понял, в чем дело, и сказал уже по-русски:

— Извините, господин премьер-майор, меня сбила с толку ваша французская дворянская приставка «де».

Барклай коротко объяснил, почему именуется он «де Толли», но и промах свой понял: французский следовало знать лучше.

…Всякий русский, ступивший хотя бы на первую ступеньку лестницы, именуемой Табелью о рангах, вскоре же убеждался в том, что французский надо знать, и чем совершеннее, тем для карьеры лучше.

Зачастую и вся карьера зависела от того, насколько совершенен был чиновник в этом языке — языке двора, высшей бюрократии, дипломатов всех рангов и генералитета. Да и сама государыня и вся ее семья предпочитали французский всякому другому, хотя немецкий был родным ей, а русский она просто обожала.

Так уж случилось, что даже любимая забава двора — театр сначала был немецким, затем итальянским, после того — французским, и лишь в конце концов вышла на сцену и русская труппа — сначала Сумарокова, а за ней и Волкова[40].

И ежели в свою пору Ломоносов, воспоминая о французском, ценил язык сей за то, что на нем с дамским полом говорить прилично, то теперь, не зная французского, можно было служить лишь в провинции, а в армии — хорошо если командовать полком, выше все приказы писались начальством по-французски.

В русской администрации мог служить человек любой нации, но его вторым языком должен был быть язык парижского света. И чем выше был пост чиновника, тем безукоризненнее должно было быть знание французского.

Обычный день даже у дворянина средней руки заключен был между традиционными «бонжур» и «бонсуар», проходя через бесконечные «мерси, мадам», «пардон, мадам», «вуаля, мадам»[41] и тому подобную галантную чепуху. Даже старые дворовые люди нередко знали по сотне-другой французских слов, а иные и говорили по-французски и даже читали.

В военном деле тоже никуда нельзя было деться от бесчисленных терминов, оттеснивших отечественные названия приемов, действий. Навеки вошли в военные российские лексиконы, а потом и в сам язык, вскоре уже не требуя перевода, «авангард» и «аванпост», «бомбардир» и «волонтер», «корнет» и «капитан», «каре» и «камуфляж» и десятки иных слов и понятий. Дошло до того, что и приказы по армии писались по-французски.

И потому без французского военному человеку не то что карьеры, но и обычной службы своей нести было нельзя…

Маленькая оплошность произвела на Михаила большое впечатление, оказалась даже некоей встряской, от чего был он обычно защищен спокойствием и холодностью своего характера. И столь же внезапно принял он решение: «Выучу французский». Дане, четко и ясно выказав в разговоре с Михаилом ум и сообразительность, не скрыв от него и юношеской увлеченности своим необычным ремеслом полицейского лимьера, а по-русски — дошлого сыщика, весьма понравился Михаилу, и расстались они добрыми приятелями.

* * *

Так пришло к Барклаю и еще одно постижение военной службы — понимание того, что делает военная полиция, агентурная служба армии, те самые шпионы — снова французское слово, — которых русские называли лазутчиками и соглядатаями, вкладывая в эти слова немалое презрение и даже гадливость.

А как было без них обойтись, когда инсургенты собрали в Гродно опытнейших заговорщиков и убийц, коими, по данным тишайшего Ивана Яковлевича де Дане, руководил сам Тадеуш Костюшко — опытнейший конспиратор, истинный оборотень, прибывший в Польшу из-за океана, где был он генералом армии Джорджа Вашингтона.

Из тех немногих сражений, что дали повстанцы русским прошлым летом, двумя, оказавшимися для мятежников удачными, командовал именно он. А теперь, уверял Дане, прибыл Костюшко в Гродно, чтобы кинжалом, пулей или ядом свести счеты с королем-изменником «зрадцей Станиславом», как прозвали Понятовского его вчерашние подданные, а ныне чуть ли не все сплошь — мятежники.

В общем, сколько ни старались Иван Яковлевич и все его люди — шинкари, содержатели отелей, торговцы всех видов, от хозяев многочисленных лавок до мелких разносчиков-офеней, не считая чиновников и полицейских, — Костюшко как в воду канул, и оттого на душе и у Дане, и у Барклая, да и у самих Кречетникова и Сиверса было неспокойно — а ну как выскочит где ни попадя сей оборотень, учинит королю некое нежданное лихо, что тогда?

И потому на кордегардии да гауптвахты, аванпосты да заставы, а паче всего на дворцовые караулы и оставалась вся надежда. Новая служба Барклая оказалась, пожалуй, тяжелее всех прочих — не из-за жары или стужи и не из-за обстрела или атаки в штыки, а из-за вечного страха неведомой опасности, которой приходилось ждать каждую минуту и днем и ночью.

Поневоле изучив многие тонкости полицейской службы, Барклай из пребывания во дворце извлек две несомненные для дальнейшей службы пользы: во-первых, сильно продвинулся вперед во французском и, во-вторых, вошел в мир, дотоле совершенно ему недоступный. Он близко увидел жизнь во дворце, в настоящем королевском дворце, и при дворе, хотя конечно же совсем не таком, каков был Петербурге кий, где ему довелось побывать лишь дважды, сопровождая графа Фридриха, а другой раз — сопутствуя принцу Ангальту. И все же это был двор коронованной особы, со всеми атрибутами королевского этикета и всеми приличествующими тому аксессуарами.

Когда Барклай впервые увидел Станислава Августа, он показался ему истинным королем. Его встречали колокольным звоном и пушечным салютом, ему отдавал шпагой честь сам главнокомандующий, его эскорт — Польская хоронгва — шел на прекрасных лошадях, в элегантных, сверкающих серебром и золотом гусарских доломанах, в шапках, отороченных соболем.

И сам Станислав Август вышел из кареты в генеральском мундире, украшенном голубой Андреевской лентой, со множеством орденов и алмазным портретом государыни. Он был стар, осанист и величествен. Ничто не говорило о постигшем его несчастье — разделе его страны. Станислав Август, надменно и гордо вскинув голову, державно и медленно взошел на крыльцо дворца, по обеим сторонам которого в две шеренги немо стояли молодые красавцы великаны в ливреях, напоминающих мундиры генералов.

Но не прошло и недели, как Барклай понял, что торжественный въезд короля в Гродно был не более чем еще одним привычным для него спектаклем, может быть, более пышным из-за того, что статистов — солдат и слуг — было больше, чем обычно, и звуковые эффекты — из-за артиллерийского салюта и колокольного звона — тоже посильнее повседневных криков «На караул!» и барабанной «Встречи».

Как ни был далек Барклай от короля, но ежедневное общение с немногочисленными придворными все же позволило ему узнать то, чего не узнал бы он в Царском Селе, проживи там хоть десять лет.

Королевский дворец в Гродно был раз в двадцать меньше Большого Екатерининского дворца в Царском Селе, а придворный штат был соответственно меньше раз в сто. И если бы можно было уподобить царскосельский дворец гигантскому увеличительному стеклу, то его фокус был бы равен дворцу в Гродно, ибо в фокусе сконцентрировались бы полтора-два десятка сановников империи, игравших первые роли в этом великолепном, огромном театре.

И в королевском театре в Гродно амплуа были те же: герои-любовники и героини-любовницы, доверенные советники и наперсницы-советчицы, завистники и злодеи, наушники и шуты, мудрецы и прорицатели, верные оруженосцы и гранд-кокетки, но, сколько бы их ни было, более полутора десятков тоже не насчитывалось. Зато все они были на виду и на слуху, представляя собою высокую концентрацию того же самого, чем был в свое время Версаль, а ныне продолжали быть Царское Село, Вестминстер или Сан-Суси.

Когда же поселился король в своих чертогах, то стало ясно, что все у него — в том числе и дворец — не свое. Может быть, принадлежал ему мундир да награды, да и то поговаривали, что все это тоже заложено, перезаложено и давно описано заимодавцами-кредиторами. И если бы не матушка-государыня, чей осыпанный алмазами портрет носил он на сердце, то неизвестно, где бы он был и что проживал.

Еще в Петербурге слышал Барклай, как и многие другие, что в молодости у государыни был с Понятовским — тогда еще послом в России — сокрушительный роман и что будто даже родилось от этого романа дитя, но государыню всегда сопровождало столько злословия и нелепиц, басен и пересудов, что и этому слуху можно было и верить и не верить.

Дымный шлейф этой давней истории, одновременно чем-то возвышающей нищего короля и унижающей великую Владычицу Севера, все еще тянулся по коридорам гродненского дворца, окутывая фигуру Станислава Августа в романтический флер, вызывая к нему у одних чувство печальной зависти, а у других — злорадство.

Так и жил этот странный и, в общем-то, казавшийся Барклаю жалким человек, пытаясь доказать окружавшим, что он — король, но сам-то отлично осознававший, что на самом деле — не более чем банкрот, политический банкрот столь же полный, как и финансовый.

Барклай близко сошелся с французом Дане, и тот, крещенный как Жан-Жак, а на русский лад — «Иван Яковлевич», хорошо помог в одолении французского. Кроме того, была Барклаю от общения с Дане и другая немалая польза: француз, не раскрывая секретов службы, сообщал иногда Михаилу крайне интересные сведения. Так, однажды Иван Яковлевич как бы между прочим сказал, что Понятовский предложил государыне свое отречение от польского престола за пожизненную ренту в восемьдесят тысяч ливров в год.

Но, судя по тому, что Станислав Август так и оставался королем, его предложение не было принято. «Наверное, — подумал Барклай, — польский трон и без этого скоро достанется России».



Поделиться книгой:

На главную
Назад