Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зримые голоса - Оливер Сакс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Есть ли какие-то доказательства того, что это в действительности имеет место у глухих людей, страдающих лингвистическим дефицитом? Леннеберг оспаривал тот факт, что значительное число больных с врожденной глухотой страдают недостаточной церебральной латерализацией, но в то время (1967 год) отсутствовало четкое представление о дифференцированной локализации лексических и синтаксических функций в полушариях головного мозга. Невилль, исследовавшая эти феномены электрофизиологическими методами, писала: «Если опыт владения языком влияет на развитие головного мозга, то некоторые аспекты мозговой специализации не могут совпадать у глухих и слышащих, когда они читают текст на английском языке». Действительно, Невилль показала, что у большинства исследованных ею глухих специализация левого полушария имеет паттерн, отличный от такового у слышащих. Это, считает Невилль, происходит оттого, что у глухих отсутствует полноценная грамматическая компетентность в английском языке. Действительно, у четырех глухих, испытуемых Невилль, в совершенстве владевших английской грамматикой, специализация левого полушария по структуре не отличалась от таковой у слышащих. Следовательно, цитируя Невилль, можно сказать, что «грамматическая компетентность необходима и достаточна для специализации левого полушария при условии, что она происходит в раннем возрасте».

Из феноменологических описаний Рапен и Шлезингер, а также из поведенческих и нейрофизиологических данных, собранных Невилль, становится ясно, что языковой опыт может в большой степени способствовать развитию головного мозга, и если языковая компетентность появляется с задержкой или является неполноценной, то происходит задержка в созревании головного мозга и возникает препятствие к полноценному развитию левого полушария, что ограничивает больного рамками правополушарного языка[101].

Неясно, насколько долгой может быть такая задержка; наблюдения Шлезингер позволяют предположить, что если ее вовремя не предотвратить, то она может стать пожизненной. Правда, такое развитие событий можно несколько смягчить или даже полностью компенсировать правильным лечебным вмешательством в подростковом возрасте[102]. Так, например, ученики Брэйфилдской начальной школы являют собой удручающее зрелище, но они же несколько лет спустя, переходя в среднюю школу в Лексингтоне, делают значительные успехи. (Помимо грамотного «вмешательства», положительную роль здесь может сыграть запоздалое открытие мира глухих, лингвистической близости окружения, близкой культуры и сообщества, ощущение долгожданного «возвращения домой» после нескольких лет изоляции и отчуждения.)

Таковы в самых общих чертах неврологические опасности врожденной глухоты. Ни язык, ни высшие формы развития головного мозга не появляются спонтанно; они зависят от контакта с языком, от общения и правильного употребления языка. Если у глухих детей с раннего возраста отсутствует контакт с носителями полноценного языка и общение, то у них может развиться задержка (или даже остановка) созревания головного мозга с продолжением доминирования правого полушария и отставанием в смещении языковой функции в левое. Но если есть возможность преподать язык в подростковом возрасте, то форма кода (язык жестов или устная речь) не имеет принципиального значения, важно лишь, чтобы преподавание научило подростка манипулировать элементами языка, – тогда может произойти переход доминирования от правого полушария к левому. Если первичный язык – язык жестов, то одновременно произойдет усиление многих других зрительно-когнитивных способностей. Это усиление происходит параллельно переходу доминирования из правого полушария в левое[103].

Совсем недавно было сделано одно очень интересное наблюдение, согласно которому мозг обладает предрасположенностью к языку жестов, проявляющейся при столкновении с ним. В частности, мозг проявляет большую склонность к американскому языку жестов или к любому другому подобному языку в той его форме, с какой он встречается. Так, Джеймс Ги и Венди Гудхарт показали, что если глухого ребенка познакомить с жестовой транслитерацией английского языка, он попытается усовершенствовать его в духе американского языка жестов, даже если не имеет о нем ни малейшего понятия. Это поразительный факт: ребенок, который никогда в жизни не видел АЯЖ, тем не менее вырабатывает сходные с ним формы жестового общения.

Элисса Ньюпорт и Тед Супалла показали, что дети конструируют грамматически безупречный американский язык жестов, даже если их знакомят с несовершенной его версией (как это происходит довольно часто). Это убедительная иллюстрация врожденной грамматической компетентности головного мозга[104]. Более того, данные Ги и Гудхарта показывают, что мозг неизбежно создает формы, подобные формам американского языка жестов, и даже «превращает» формы, не сходные с языком жестов, в формы, ему подобные. «Язык жестов ближе к языку мозга», – утверждает Эдвард Клима, он является более «естественным» в тех случаях, когда ребенку приходится строить язык в «ручном режиме», то есть в форме жестов.

Сэм Супалла представил независимое подтверждение этих исследований[105]. Сосредоточившись, в частности, на способах представления грамматических отношений (в американском языке жестов они пространственные, а в жестовой транслитерации английского языка представлены временными последовательностями), Супалла показал, что глухие дети, ознакомленные только с жестовой транслитерацией, произвольно заменяют грамматические конструкции чисто пространственными, похожими на грамматические конструкции американского языка жестов или любого другого естественного языка жестов. Супалла считает, что они – грамматические конструкции – появляются или создаются спонтанно.

Много лет было известно, что жестовая транслитерация английского языка очень громоздка и вызывает большое напряжение у человека, ею пользующегося. «Глухие люди, – пишет Урсула Беллуджи, – говорили нам, что им трудно обработать содержание сообщения как единое целое, когда информация подается в виде потока последовательных элементов». Эти трудности, которые не уменьшаются даже при постоянном использовании жестовой транслитерации, обусловлены фундаментальными неврологическими ограничениями – в частности, объемом кратковременной памяти и скоростью когнитивной обработки информации. Ни одна из этих трудностей не встречается при использовании американского языка жестов, пространственные грамматические конструкции которого идеально подходят для зрительного способа подачи и приема информации, что позволяет верно оценивать и обрабатывать ее на высокой скорости. Перегрузка кратковременной памяти и трудность когнитивной обработки информации воспринимается взрослыми пользователями жестовой транслитерации английского языка как сильное и утомительное напряжение. Однако глухих детей, сохранивших способность творить грамматические структуры, как предполагает Супалла, когнитивные трудности, вызванные попытками выучить жестовую транслитерацию, вынуждают создавать собственные лингвистические структуры, то есть пространственную грамматику.

Если глухих детей знакомят только с жестовой транслитерацией английского языка, показал Супалла, то у них может нарушиться способность к усвоению естественного языка и обработке информации, способность к созданию и пониманию грамматики, если они, дети, не создадут свои собственные грамматические структуры. К счастью, будучи детьми и пребывая в «возрасте Хомского», они способны творить собственную пространственную грамматику и вынуждены прибегать к этому ради своего лингвистического выживания.

Эти данные, касающиеся спонтанного возникновения языка жестов или подобных языку жестов грамматических структур у детей, могут пролить очень важный свет на происхождение и эволюцию языка жестов вообще. Представляется, что нервная система, если учесть необходимость создания языка в зрительной среде и физиологическую ограниченность кратковременной памяти и скорости когнитивной обработки информации, просто вынуждена создавать пространственно организованные лингвистические структуры, каковые мы и видим в языке жестов. Есть и мощное, хотя и косвенное подтверждение этому факту, состоящее в том, что все местные языки жестов – а во всем мире их насчитывается много сотен, и развивались они везде, где глухие жили компактными группами[106], – все локальные языки жестов без исключения имеют одну и ту же пространственную структуру. Ни один из этих языков не имеет ни малейшего сходства с жестовой транслитерацией английского или любого другого языка. Но зато все они, не считая мелких нюансов и поверхностных различий, имеют большое сходство с американским языком жестов. Конечно, универсального языка жестов не существует, но существуют универсальные инварианты, присущие всем подобным языкам, и эти инварианты касаются не смысла, а грамматической формы[107].

Есть веские основания предполагать (правда, основания скорее косвенные, чем прямые), что общая лингвистическая компетентность детерминирована генетически и является одинаковой у всех людей. Но частные формы грамматики – то, что Хомский называет «поверхностной» грамматикой (будь то грамматика английского, китайского языка или языка жестов), – определяются индивидуальным опытом. Частная грамматика не наследуется – это феномен эпигенетический. Частная поверхностная грамматика «заучивается», или (поскольку мы имеем дело с чем-то примитивным и подсознательным), лучше сказать, развертывается в ходе взаимодействия общей (или абстрактной) лингвистической компетентности с частным конкретным опытом, опытом, который у глухих приобретается уникальным, визуальным, способом.

То, что наблюдают Ги, Гудхарт и Сэмюель Супалла, есть эволюция, резкая (и радикальная) модификация грамматических форм, происходящая под влиянием визуальной необходимости. Авторы описывают отчетливо видимое изменение грамматических форм, принимающих пространственное выражение по мере того, как жестовая транслитерация английского языка превращается в некое подобие американского языка жестов, эволюцию грамматических форм, но эволюцию, происходящую в течение считанных месяцев.

Язык подвержен активной модификации, да и сам головной мозг подвергается активной модификации по мере того, как в нем развивается способность к распознаванию «лингвистического» пространства (к опространствлению языка). По мере того как мозг делает это, он одновременно продуцирует описанные Беллуджи и Невилль дополнительные визуально-когнитивные, но не лингвистические способности. При этом должны происходить физиологические и (хотелось бы их увидеть) анатомические сдвиги и реорганизация в микроструктуре головного мозга. Невилль считает, что мозг обладает большой нейронной избыточностью и пластичностью, благодаря чему может упрощать решение любой задачи, то укрепляя синапсы (связи между нервными клетками), то угнетая проведение импульсов в зависимости от конкурирующего поступления различных сенсорных входов. Ясно, что генетическое наследование не может полностью объяснить невероятную сложность динамических связей в центральной нервной системе. Какие бы инварианты ни были запрограммированы в генах, дополнительное разнообразие все равно возникает только в процессе индивидуального развития. Это постнатальное развитие, или эпигенез, является основной темой работ Жан-Пьера Шанже.

Недавно было выдвинуто более радикальное предположение, опрокидывающее все прежние представления на эту тему, сделанное Джеральдом Эдельманом[108]. Согласно взглядам Шанже, единицей отбора является индивидуальный нейрон; по Эдельману, единицей отбора является группа нейронов, и только на этом уровне, при отборе различных нейронных групп или популяций нейронов под давлением конкуренции между ними, можно вести речь об эволюции (а не о простом росте и развитии). Такой взгляд позволяет Эдельману построить исключительно биологическую, можно даже сказать, дарвиновскую модель[109]. Дарвин считает, что естественный отбор происходит в популяциях в ответ на давление окружающей среды. Эдельман расширяет проявления естественного отбора на отдельный организм, говоря о соматическом отборе, и этот отбор определяет индивидуальное развитие нервной системы. Тот факт, что в этот процесс вовлекаются популяции нейронов, а не отдельные нервные клетки, предоставляет нервной системе больше возможностей для сложных изменений.

Теория Эдельмана показывает нам подробную картину того, как могут формироваться нейронные «карты», которые позволяют животному (без врожденных программ или закодированных инструкций) приспосабливаться к новым, незнакомым, перцепционным стимулам, создавать или строить новые формы восприятия и категоризации, создавать новую ориентацию и новые подходы к явлениям окружающего мира. Точно с такой же ситуацией сталкивается и глухой ребенок: он попадает в перцепционную (а заодно когнитивную и лингвистическую) ситуацию, для которой у него нет генетических прецедентов и нет наставника, помогающего справиться с положением. Но тем не менее если ребенку посчастливится, то он создаст абсолютно новые формы нейронной организации, нейронного картирования, которые позволят ему овладеть языком мира и артикулировать его совершенно новым способом. Трудно придумать иной пример такого соматического отбора, такого неврологического дарвинизма в действии[110].

Глухота, а в особенности врожденная глухота, ставит человека в необычное и исключительное положение; она предлагает человеку целый ряд лингвистических, а следовательно, интеллектуальных и культурологических возможностей, каковые мы, слышащие и прирожденные носители фонетического языка, не можем себе даже вообразить. Мы ничего не утрачиваем и не можем приобрести ничего нового в лингвистической сфере, как это происходит с глухими, не боимся остаться без языка или оказаться в положении человека, не обладающего языковой компетентностью. Но с другой стороны, мы никогда не откроем для себя и не создадим совершенно новый язык.

Чудовищный эксперимент, поставленный царем Псамметихом, – который велел двум пастухам воспитать двух новорожденных и не разговаривать с ними, чтобы узнать, на каком языке заговорят дети, – из века в век повторяется (во всяком случае, потенциально) со всеми от рождения глухими детьми[111]. Небольшой процент таких детей – около 10 процентов – рождаются у глухих родителей и с самого начала окунаются в мир языка жестов, становясь его прирожденными носителями. Остальным приходится жить в слуховом мире устной речи, в мире, который не годится для них ни с лингвистической, ни с биологической, ни с эмоциональной точки зрения. Сама по себе глухота не самая большая беда. Главная беда заключается в невозможности доступа к языку и речи. Если ребенок лишается общения и ему недоступен хороший язык и диалог, то с ним происходят все те несчастья, о которых пишет Шлезингер: лингвистические, интеллектуальные, эмоциональные и культурные. Эти несчастья в той или иной степени касаются большинства глухих от рождения детей: «Большинство глухих детей, – замечает по этому поводу Шейн, – растут, как чужие, в собственном доме»[112].

Глухим детям действительно угрожает много опасностей, но, по счастью, их всегда можно предотвратить. Быть родителем глухого ребенка, близнецов, слепого ребенка или гения – это тяжкое испытание, требующее от родителей стойкости и выносливости[113]. Многие чувствуют себя бессильными перед коммуникативным барьером, который отделяет их от собственного ребенка, требуется добрая воля и немалая приспособляемость как со стороны родителей, так и со стороны ребенка, чтобы преодолеть этот барьер.

И наконец, пока весьма редко, есть такие глухие, которые превосходно справляются с ситуацией, вполне осознавая свои врожденные способности. Решающим здесь является раннее усвоение языка – это может быть как язык жестов, так и обычный разговорный язык (как мы видим на примере Шарлотты и Элис), так как именно язык, а не просто какой-то конкретный язык стимулирует лингвистическую компетентность, а вместе с ней и компетентность интеллектуальную. Так же как родители глухого ребенка должны быть в каком-то смысле «сверхродителями», так и глухой ребенок – даже в еще большей степени – должен быть «сверхребенком». Так, Шарлотта уже в шесть лет бегло читала английские тексты и испытывала неподдельную любовь к чтению. В этом же возрасте она свободно владела двумя языками и была приобщена к двум культурам, и это при том, что громадное большинство из нас всю жизнь проводят в рамках одного языка и одной культуры. Эта разница может сыграть положительную роль, стимулировать творческие способности человека, обогатить его культуру и бытие. И это, если угодно, еще одна сторона глухоты: особые зрительные способности и владение особым, уникальным языком жестов. Усвоение грамматики языка жестов происходит тем же способом и приблизительно в том же возрасте, что и грамматики устного языка. Поэтому можно предположить, что и тот и другой обладают одинаковой глубинной структурой. У этих языков одинаковая способность к формированию предложений. Идентичны и их формальные свойства, несмотря даже на то, как утверждают Беллуджи и Петитто, что они используют разные типы сигналов, способы подачи информации, сенсорные системы, структуры памяти и, возможно, разные нейронные структуры. Формальные свойства устного языка и языка жестов одинаковы и в процессе коммуникации. Но нет ли все же между ними глубокого различия?

Хомский напоминает нам, что Гумбольдт «вводит еще одно различение – между формой языка и тем, что он называет его характером… [этот последний] определяется тем, как и каким способом используется язык, особенностями его употребления, то есть характер следует отличать от синтаксической и семантической структуры, каковые являются предметами формы, а не употребления». Действительно, существует реальная опасность (как подчеркивал еще Гумбольдт) того, что, исследуя все более глубинные структурные особенности формы языка, можно забыть о его смысле, характере и употреблении. Язык – это не просто формальный инструмент (хотя он действительно является одним из самых удивительных формальных инструментов), но и средство наиболее точного выражения наших мыслей, надежд, нашего взгляда на мир. «Характер» языка в том смысле, в каком о нем говорит Гумбольдт, имеет в высшей степени творческую и культурную природу, общий родовой характер, является «духом», а не просто «стилем» языка. Английский язык в этом смысле имеет не такой характер, как немецкий, язык Шекспира по характеру отличается от языка Гёте. Различны здесь культурные и личностные свойства. Однако язык жестов отличается от языка устной речи больше, чем отличаются друг от друга разные разговорные языки. Нет ли здесь коренной разницы в «органической» организации?

Надо лишь внимательно понаблюдать за двумя людьми, общающимися на языке жестов, чтобы понять, что этот язык имеет игровую природу. Стиль этого общения кардинально отличается от стиля общения посредством устной речи. Люди, общающиеся на языке жестов, склонны к импровизациям, они играют с жестами, вкладывают в свою пространственную речь юмор, воображение, всю свою личность. Таким образом, общение на языке жестов – это не просто манипуляция символами согласно определенным правилам, но и голос говорящего, голос, которому дана необычайная сила выразительности, так как он реализуется непосредственно языком тела. Можно представить себе бестелесный устный язык, но нельзя представить себе бестелесный язык жестов. Тело и душа говорящего на языке жестов, его уникальная человеческая личность целиком и без остатка выражаются в акте жестовой речи.

Вероятно, язык жестов имеет происхождение, отличное от происхождения устной речи, так как возникает из жеста, спонтанного эмоционально-двигательного представления[114]. И несмотря на то что язык жестов полностью формализован и располагает полноценной грамматикой, он является тем не менее иконическим, сохраняя многие следы происхождения своего представительства. Глухие люди, пишут Клима и Беллуджи, «остро ощущают полутона и обертоны иконического представления элементов словаря. Общаясь между собой, носители языка жестов часто расширяют, усиливают или преувеличивают его мимические, подражательные свойства. Манипуляции иконическими свойствами знаков языка жестов также характерны для особого, возвышенного стиля его использования (например, в поэзии или художественной литературе на языке жестов). Таким образом, американский язык жестов имеет две грани: он формально структурирован, но, с другой стороны, обладает выраженной свободой подражания».

В то время как формальные свойства языка жестов, его глубинная структура, позволяют формулировать самые абстрактные концепции и высказывания, его иконические и подражательные аспекты позволяют языку жестов быть невероятно конкретным, вызывающим живые воспоминания, причем в такой степени, каковая, вероятно, недоступна устной речи. Речь (как и письмо) отдалилась от образности – мы находим волнующей поэзию из-за навеваемых ею ассоциаций, а не из-за конкретных изображений, поэзия может вызвать определенное настроение и пробуждать в памяти какие-то образы, но она не может непосредственно их изобразить (за исключением звукоподражания). Язык жестов сохраняет способность к прямому показу, который не имеет аналогов в устной речи и не может быть переведен на ее язык. С другой стороны, язык жестов позволяет прибегать к высшим формам иносказания – к метафорам и тропам.

Язык жестов, таким образом, сохраняет и совершенствует обе свои грани – иконическую и абстрактную, которые присутствуют в нем в равной мере, взаимно дополняя друг друга, и способен возвышаться до самых сложных и абстрактных высказываний, к самым обобщенным рассуждениям о реальности. Но одновременно он сохраняет и конкретность, реалистичность, натурализм и живость, каковые разговорный язык, если вообще когда-либо ими обладал, давно оставил[115].

Для Гумбольдта характер языка – это явление сугубо культурное; он выражает (и, вероятно, отчасти определяет) способ, каким целый народ думает, чувствует и надеется. В случае языка жестов своеобразие языка, его характер, является также и биологическим, так как язык этот коренится в жесте, в образности, в радикальной визуальности, что отличает его от всякого устного наречия. Язык – в биологическом отношении – растет снизу, из неистребимой потребности человеческих существ в мышлении и общении. Но в культурологическом отношении язык порождается и передается сверху, являясь живым и необходимым воплощением истории, мировоззрения, образов и страстей человеческих. Для глухого язык жестов – это уникальное приспособление к иной сенсорной модальности; но он же является в равной степени воплощением их личностной и культурной идентичности, ибо в языке народа, как отмечал Гердер, «живут его традиции, история, религия; в нем основа жизни, сердце и душа народа». Это особенно верно для языка жестов, ибо он феномен не только биологический, но и культурный – он несокрушимый и незаглушаемый голос глухих.

Революция глухих

Среда, утро 9 марта 1988 года. «Забастовка в университете Галлоде», «Глухие выступают за глухого», «Студенты требуют глухого президента» – сегодня газеты пестрят подобными заголовками. События начались три дня назад, и теперь сообщения о них прочно заняли первые полосы «Нью-Йорк таймс». История эта удивительна сама по себе. За прошлый год я два раза посещал университет Галлоде и довольно неплохо с ним познакомился. Галлоде – это единственный гуманитарный колледж для глухих в мире, и, более того, он сердце мирового сообщества глухих. Но за все 124 года его существования в колледже ни разу не было глухого президента.

Я расправил страницу и прочитал всю статью. Студенты начали активную кампанию за избрание глухого президента с тех пор, как в прошлом году ушел в отставку Джерри Ли, слышащий президент, занимавший этот пост с 1984 года. Университет был охвачен беспокойством, волнениями, неопределенностью и надеждами. К середине февраля число кандидатов на пост университетского президента сократилось до шести человек – трое слышащих, трое глухих. 1 марта 3000 человек вышли на митинг в кампусе университета Галлоде и дали понять университетскому совету, что студенты настаивают на избрании глухого президента. 5 марта студенты выставили ночной пикет со свечами у дома совета. В воскресенье, 6 марта, совет, выбирая из трех финалистов – одного слышащего и двух глухих, – выбрал Элизабет Энн Цинзер, вице-канцлера учебной части университета Северной Каролины в Гринсборо – слышащего кандидата.

Тон, в котором было сделано заявление совета, и содержание этого заявления вызвали у студентов ярость. Студенты возмутились заявлением председателя совета Джейн Бассет-Спилмен, сказавшей: «Глухие пока не готовы к работе в мире слышащих». На следующий день тысяча студентов маршем прошла к отелю, где заперлись члены совета, а затем еще шесть кварталов до Белого дома и Капитолия. На следующий день, 8 марта, студенты закрыли университет и забаррикадировались в кампусе.

Среда, вторая половина дня. Профессорско-препо-давательский состав и администрация факультетов выступили в поддержку четырех требований студентов: 1) должен быть немедленно назван новый, глухой, президент; 2) немедленная отставка председателя совета Джейн Бассет-Спилмен; 3) в совете должно быть большинство глухих – не менее 51 процента (на тот момент в совете было семнадцать слышащих и четверо глухих); 4) не должно быть никаких репрессий по отношению к студентам. Прочитав все это, я позвонил своему другу Бобу Джонсону. Боб – заведующий кафедрой лингвистики в университете Галлоде, где он проработал к тому времени 7 лет. Он хорошо знает глухих и их культуру, превосходно владеет языком жестов и женат на глухой женщине. Кроме того, он настолько близок к сообществу глухих, насколько это возможно для слышащего человека[116]. Я поинтересовался, как он относится к событиям в университете. «Это самое замечательное из всего, что я когда-либо видел, – ответил он. – Если бы ты спросил меня об этом месяц назад, я рискнул бы поспорить на миллион, что такое невозможно в принципе. Тебе надо приехать и увидеть все это собственными глазами».

Два моих посещения университета Галлоде поразили и тронули меня до глубины души. Никогда прежде мне не приходилось видеть целостное сообщество глухих, никогда прежде я не осознавал (хотя и знал теоретически), что язык жестов – это полноценный, настоящий человеческий язык, который в равной степени подходит для объяснений в любви и произнесения политических речей, для ухаживания и занятий математикой. Я наблюдал в Галлоде семинары по философии и химии; мне довелось увидеть, как в полной тишине люди в аудитории изучали математику; в кампусе мне случалось видеть глухих бардов и поэтов, изъяснявшихся на языке жестов. Я видел глубоко проникновенную игру актеров на сцене студенческого университетского театра. Меня поразили сцены свободного общения в студенческом баре, где при мелькании рук велись сотни оживленных разговоров[117], – мне надо было увидеть все это своими глазами для того, чтобы я смог избавиться от чисто «медицинского» взгляда на глухоту как на болезнь, нуждающуюся в лечении, и посмотреть на нее как на культурный феномен, а на глухих как на сообщество, обладающее собственным языком и культурой. В университете Галлоде было что-то очень радостное, что-то счастливое. Жизнь студентов показалась мне безмятежной, как жизнь в сказочной Аркадии. Я нисколько не удивился, узнав, что многие студенты по окончании учебы очень неохотно покидают университет, не желая расставаться с уютным, безопасным и тесным мирком и выходить в недобрый и бесчувственный большой мир за стенами университета[118].

Однако под этой безмятежной поверхностью постепенно накапливались недовольство и брожение в умах, которые до поры не могли вырваться наружу. Напряженность возникла в отношениях между профессорско-преподавательским составом и администрацией. Профессора и преподаватели в большинстве своем владеют языком жестов, а часть преподавателей – глухие. Профессора и преподаватели в определенной мере имеют возможность общаться со студентами, вхожи в их мир и знают их настроения; но администрация (как мне говорили) представляла собой отчужденный от студентов и преподавателей орган, управлявший учебным заведением, как корпорацией, проявляя определенное «великодушие» и покровительство в отношении «увечных» глухих, но не считавший их культурным сообществом. Студенты и преподаватели, с которыми я разговаривал, опасались, что администрация постарается еще больше сократить долю глухих преподавателей и ограничить употребление языка жестов[119].

Студенты, собираясь группами, выглядели оживленными и воодушевленными, но у меня было ощущение, что поодиночке они испытывали страх и неуверенность перед лицом чуждого им мира слышащих, даже те, кто отстаивал «Гордость глухих». Мне показалось, что многие из них внутренне считали себя детьми, – это был отзвук патернализма администрации (и некоторых преподавателей). В студенческой среде царила пассивность, чувство, что, несмотря на возможность кое-что изменить и улучшить, в целом они так и останутся под опекой «взрослых», останутся людьми второго сорта[120].

Четверг, утро 10 марта. Таксист высадил меня на Английской улице, напротив колледжа. Ворота были блокированы в течение предыдущих сорока восьми часов, на улице собралась огромная, возбужденная, но довольно веселая и дружелюбная толпа. Люди несли транспаранты и знамена и оживленно общались между собой языком жестов. Рядом была припаркована пара полицейских машин с включенными двигателями, но полицейские были настроены достаточно добродушно. Время от времени я слышал, как сигналили проезжавшие мимо машины. Сначала я удивился, но потом прочитал на одном из плакатов: «Сигнальте за глухого президента!» Толпа была удивительной – тихой и одновременно шумной. Речи лидеров, произносимые на языке жестов, были абсолютно беззвучными, но толпа приветствовала их странными, на наш взгляд, аплодисментами: люди в толпе размахивали руками над головой и издавали громкие нечленораздельные крики[121]. Один из студентов поднялся на импровизированную трибуну и заговорил – очень выразительно и красиво – на языке жестов. Я, естественно, ровным счетом ничего не понимал, но чувствовал, что речь студента отличалась чистотой и страстностью, он говорил не только руками, но и всем телом. Я услышал, как рядом кто-то произнес его имя – Тим Рарус, и понял, что это один из вожаков, один из четверки. Аудитория жадно ловила каждый знак, каждое слово, а в паузах разражалась бурными аплодисментами. Я наблюдал за Рарусом, за аудиторией, всматривался во двор кампуса, где царила неистовая жестикуляция бесчисленных разговоров, и до меня вдруг дошло, что я вижу не просто иной способ коммуникации, но и другой способ видения и понимания мира, иной способ бытия. Надо было всего лишь посмотреть на студентов – пусть даже случайно, взглядом прохожего (я тоже чувствовал себя одним из тех, кто проходил или проезжал мимо), – чтобы почувствовать, что своим языком, своим бытием они заслужили такого же президента, как они сами, ибо ни один слышащий, ни один человек, не владеющий языком жестов, не способен их понять. Я почувствовал, что никакой перевод не будет точным, что студенты будут чувствовать себя отчужденными от любого президента, если он не будет такой же, как они.

Бесчисленные транспаранты и плакаты отражают яркое мартовское солнце. Ведущее требование: «Глухого президента – сейчас!» В толпе чувствуется гнев – едва ли могло быть иначе, – но гнев пополам с иронией. Таков, например, плакат «Доктор Цинзер не готова работать в мире глухих» – это ответ на метафорическое замечание Цинзер о готовности глухих работать в мире слышащих. Заявление самой Цинзер, сделанное накануне в «Вечерних новостях»: «Настанет день, когда глухой станет президентом университета Галлоде», – спровоцировало студентов на следующий транспарант: «Почему не 10 марта 1988 года, доктор Цинзер?» Газеты пишут о «битве» и «конфронтации», что создает иллюзию каких-то переговоров, топтание на месте от неспособности принять решение. Но студенты говорят: «Переговоры? Мы забыли это слово. Мы исключили его из нашего лексикона». Доктор Цинзер призывает к «осмысленному диалогу», но этот призыв кажется бессмысленным, потому что нет той промежуточной почвы, нейтральной полосы, на которой такой диалог мог бы состояться. Студенты озабочены своей полноценностью, своим выживанием, их молчаливый девиз: «Все или ничего». Они выставляют четыре требования, и здесь нет места никаким «когда-нибудь» или «может быть».

Действительно, можно сказать, что доктор Цинзер, мягко говоря, не пользуется популярностью. Многие считают, что она не только не понимает настроение студентов и не обращает ни малейшего внимания на тот факт, что студенты не желают ее президентства, что они возвели против нее баррикады, мало того, она продолжает изо всех сил придерживаться «жесткой линии». Поначалу Цинзер даже жалели: она была избрана по всем правилам, хотя и не представляла себе, во что она впуталась. Но с каждым новым днем ее президентства отношение к ней становилось все хуже, отношения университета с президентом все больше напоминали войну воль. Жесткая, «деловая» позиция доктора Цинзер достигла своего пика вчера, когда она во всеуслышание заявила, что собирается «твердой рукой» усмирить непокорный кампус. «Если это будет продолжаться и дальше, – сказала она, – то я предприму все необходимые действия, чтобы взять ситуацию под контроль». Возмущенные студенты немедленно сожгли ее чучело.

Некоторые плакаты откровенно дышат яростью: «Цинзер – марионетка Спилмен», «Нам не нужна нянька, мама Спилмен». Я понимаю, что глухие повзрослели и заговорили громким голосом: «Мы уже не дети, нам не нужна ваша опека»[122].

Я проскальзываю мимо баррикад, оставляю за спиной речи, бурную жестикуляцию и прохожу на территорию кампуса – зеленые лужайки и красивые, в викторианском стиле, постройки не гармонируют с абсолютно невикторианским духом происходящего. Кампус тоже кипит от зримых разговоров. Везде видны пары и мелкие группы, оживленно переговаривающиеся между собой языком жестов. Все вокруг говорят, но я не понимаю ни одного «слова». Здесь я чувствую себя глухим и безголосым, сегодня я представитель ущербного меньшинства в этом большом сообществе, говорящем на языке жестов. В кампусе были не только студенты, но и преподаватели. Один профессор делал и продавал нагрудные значки с надписью «Фрау Цинзер, убирайтесь домой!» Значки расходились с потрясающей быстротой, профессор не успевал их делать. «Разве это не здорово? – спрашивает меня профессор, поймав мой взгляд. – Я такого не видел с времен Сельмы. Чувствую себя как тогда – в шестидесятые».

В кампусе великое множество собак – на лужайке их не меньше 50-60. Студентам не запрещается держать собак; некоторые собаки «слышащие», а некоторые… не просто собаки. Я вижу, как одна девушка знаками объясняется со своим псом. Тот послушно опрокидывается на спину, «просит», подает лапу. На собаке белая попона с надписью по бокам: «Я понимаю язык жестов лучше, чем Спилмен». (Председатель совета попечителей университета Галлоде занимает этот пост семь лет и до сих пор не удосужилась выучить язык жестов.)

Если на баррикадах чувствуется гнев, напряженность и возмущение, то здесь, в кампусе, царит безмятежная, мирная атмосфера – атмосфера радости и праздника. Вокруг собаки, младенцы, дети постарше. К студентам приехали друзья и родственники, все легко и свободно общаются на языке жестов. На траве расставлены пестрые палатки – в них бойко торгуют сосисками и газированной водой. Сосиски, дети, собаки. Все это больше похоже на вудстокский фестиваль, нежели на политическую стачку.

Всего несколько дней назад, в начале недели, настроение здесь было совсем иным. Люди были в ярости. Студенты расхаживали по кампусу, рвали туалетную бумагу – их обуяла страсть к разрушению. Однако вскоре, сразу, как говорит Боб Джонсон, «в студентах пробудилось сознание». В течение нескольких часов настроение резко изменилось. Теперь администрации противостоял решительный и сознательный коллектив из двух тысяч человек, спаянных единой волей. Это организованное единство возникло с непостижимой быстротой, это был переход от хаоса к единодушию и разумной решительности, удививший всех, кто его видел. Отчасти это, конечно, была иллюзия, так как люди были настроены по-разному и надо было быть готовым ко всему.

Главными в этом внезапном «преображении» – и главным в смысле организации и оформления «восстания» (ибо все было слишком достойно и хорошо организовано, чтобы именоваться «бунтом») – были четверо замечательных студенческих вожаков: Грег Хлибок, глава студенческого самоуправления, и его помощники – Тим Рарус, Бриджетта Борн и Джерри Ковелл. Грега Хлибока, студента инженерного факультета, Боб Джонсон описывал как «увлеченного, очень немногословного, прямого и искреннего человека, который, однако, прежде чем сказать, тщательно взвешивал свои слова». Отец Хлибока, тоже глухой, владеет инженерной фирмой; глухая мать – Пегги О’Горман-Хлибок – пропагандирует образование на языке жестов. У Грега два глухих брата: один – писатель и актер, второй – финансовый советник; сестра Грега тоже учится в Галлоде. Тим Рарус, глухой от рождения сын глухих родителей, является полной противоположностью Грега, отличается живостью, спонтанностью эмоций, страстностью, превосходно дополняя спокойствие Хлибока. В студенческий совет всех четверых выбрали еще до восстания, во время президентства Джерри Ли, но они сыграли решающую роль в том, что происходило после отставки президента.

Хлибок и его товарищи не подстрекают студентов к бунту, не разжигают страсти. Наоборот, они направляют, успокаивают и остужают горячие головы, пользуясь своим влиянием, и одновременно хорошо чувствуют настроение кампуса и всего сообщества глухих в целом. Вместе со всеми они понимают, что настал решительный момент. Четверка лидеров организовала студентов, выставив требование выбора глухого президента, заручилась поддержкой выпускников университета, организаций глухих и их представителей по всей стране. Таким образом, возникновению коллективной, единой воли предшествовала тщательная подготовка. Происшедшее отнюдь не было внезапным возникновением порядка из хаоса (хотя на первый взгляд все выглядело именно так). Скорее можно сказать, что это было установление дремавшего до поры порядка, кристаллизация перенасыщенного раствора – кристаллизация, вызванная избранием Цинзер на пост президента университета в ночь на воскресенье. Это была качественная трансформация, переход от пассивности к активности и в политическом, и, не менее того, в нравственном отношении, это была настоящая революция. Глухие внезапно перестали быть бездеятельными, рассеянными и бессильными; они познали спокойную и уверенную в себе силу единства.

Днем я нашел себе переводчицу и с ее помощью поговорил с двумя студентами. Один из них сказал:

«Я родился в слышащей семье. Всю мою жизнь на меня давили, давили слышащие: “Ты не можешь делать это в мире слышащих, ты не можешь достичь этого в мире слышащих”. Но теперь я избавился от этого прессинга. Я вдруг ощутил себя свободным и полным энергии. Мне все время говорят: “Ты не можешь, ты не можешь”, но теперь я могу. Слова “глухой и немой” будут перечеркнуты, их заменят другие слова: “глухой и полноценный”».

Это было похоже на слова Боба Джонсона, когда мы говорили о проблемах глухих, об «иллюзии бессилия» и о том, как внезапно рассыпалась в прах эта иллюзия.

Многие революции, преобразования, пробуждения начинаются в ответ на внезапно возникшие (и невыносимые) условия. Самым примечательным в бунте студентов университета Галлоде 1988 года было осознание самими студентами его историчности, ощущение исторической перспективы, каковым он был пронизан. Это было очевидно. В кампусе я видел пикет с плакатом «Лоран Клерк тоже хочет глухого президента. Его нет с нами, но с нами пребывает его дух, и он поддерживает нас». Я слышал, как один репортер спросил: «Кто такой, черт возьми, этот Лоран Клерк?» Это имя, никому ничего не говорящее в мире слышащих, в мире глухих известно практически всем. Он – отец-основатель, он героическая фигура в истории и культуре глухих. Первое освобождение глухих, их эмансипация – доступ к образованию и грамотности, обретение самоуважения и уважения со стороны окружающих – все эти достижения были вдохновлены Лораном Клерком. Этот плакат тронул меня до глубины души, я почувствовал, что Лоран Клерк тоже здесь, в кампусе, он восстал из мертвых и явился сюда, ибо пафос студенческой революции был бы близок его душе, голос восставших мог быть его голосом, ибо он заложил основы образования и культуры глухих.

Когда Клерк в 1817 году вместе с Томасом Галлоде основал в Хартфорде Американский приют для глухих, он не только ввел язык жестов в качестве языка преподавания в школах для глухих, но и создал систему школьного обучения, равной которой нет ни в одной школе для слышащих детей. Вскоре в США по всей стране стали открываться школы для глухих, и везде языком преподавания был язык жестов, созданный в Хартфорде. Практически все учителя этих школ получили там образование и многие были лично знакомы с неукротимым Клерком. Эти учителя обогащали язык жестов своими диалектными новшествами и в конце концов создали и распространили по стране отшлифованный и упорядоченный американский язык жестов, что привело к повышению общественного статуса глухих, а успех их воодушевил.

Уникальный способ передачи культуры глухих неразрывно связан с языком глухих (языком жестов) и их школами, которые становились очагами сообществ глухих и местами передачи их культуры из поколения в поколение. Влияние их распространялось далеко за пределы классов и аудиторий: вокруг школ образовывались сообщества глухих, выпускники не теряли связей со школами и часто приходили туда работать. И самое главное, в подавляющем большинстве случаев эти школы были интернатами, как писали Кэрол Пэдден и Том Хамфрис:

«Самая главная и примечательная особенность жизни в интернате – это общение в спальне. В спальнях, избавленные от надзора преподавателей и воспитателей, глухие дети проходили школу общественной жизни глухих. В неформальной обстановке дети не только хорошо усваивали язык жестов, но и воспринимали азы культуры. Таким образом, школы становились средоточием сообществ, окружавших детей, сохраняли культуру, передавая ее следующим поколениям. Этот путь передачи составляет сердцевину любой культуры».[123]

В последовавшие за 1817-м годы по Соединенным Штатам распространился не только язык и грамотность глухих, но и совокупность общего для них знания, общих убеждений, передавались любимые рассказы и образы, которые вскоре составили богатую и самобытную культуру. Отныне, впервые в истории, возникла идентичность глухих, не индивидуальная, а социальная, культурная идентичность. Отныне глухие перестали быть просто индивидами с их личными поражениями и триумфами, а стали народом с его собственной культурой, таким же народом, как, например, евреи или валлийцы[124].

К 50-м годам XIX века стало понятно, что глухим необходимо высшее образование – глухим, прежде абсолютно неграмотным, теперь требовался колледж. В 1857 году сын Томаса Галлоде, Эдвард, которому тогда было всего двадцать лет, имея за плечами хорошую подготовку (его мать была глухая, и родным его языком был язык жестов), ум и дарования, получил место директора Колумбийского института для обучения глухих, а также слепоглухонемых[125]. Галлоде-младший рассчитывал и надеялся, что идея создания колледжа получит поддержку на федеральном уровне. В 1864 году такая поддержка была оказана, и заведение, позже названное колледжем Галлоде, получило хартию конгресса.

За свою долгую жизнь Галлоде (он прожил немалую часть XX века) видел множество больших, хотя и не всегда достойных восхищения перемен в отношении к глухим людям и их образованию. Так, начиная с 60-х годов XIX века набирала силу тенденция, поддержанная Александром Грэхемом Беллом, тенденция, сторонники которой считали ненужным преподавание языка жестов и стремились к запрещению его употребления в средних и высших учебных заведениях. Сам Галлоде изо всех сил противился этой тенденции, но был побежден доминирующим направлением в образовании глухих в то время, духом дикости и нетерпимости, какую он в силу своего интеллекта просто не мог понять[126].

Ко времени смерти Галлоде его колледж был известен на весь мир. Это учебное заведение наглядно показало всем, что глухие, если дать им возможность и средства, способны сравняться со слышащими во всех учебных дисциплинах, как, кстати говоря, и в спорте (спортивный зал в университете Галлоде, спроектированный Фредериком Ло Олмстедом и открытый в 1880 году, был одним из самых красивых в стране; секретный язык совещаний игроков на футбольном поле был, между прочим, изобретен в том же колледже). Но сам Галлоде был одним из последних защитников употребления языка жестов в образовании, руководители этого направления отреклись от языка жестов. Последствия были неотвратимыми и неизбежными. Со смертью Галлоде колледж практически погиб, а из-за того, что он стал символом и надеждой глухих всего мира, погиб или, во всяком случае, был изуродован и сам мир глухих, вместе с ним пропала и последняя опора использования языка жестов в преподавании и обучении.

Язык жестов, который до того был основным языком общения и преподавания, ушел в подполье и стал языком неформального общения[127]. Учащиеся продолжали говорить между собой на этом языке, но его не считали более пригодным для строгих рассуждений и формального обучения. Так век, прошедший между учреждением Томасом Галлоде Американского приюта для глухих и смертью Эдварда Галлоде в 1917 году, стал свидетелем взлета и падения, узаконения и лишения языка жестов законных прав в Америке[128].

Запрещение языка жестов в 80-е годы XIX века нанесло тяжелый удар по сообществу глухих: оно затормозило на 75 лет их достижения в области образования, науки и культуры и негативно сказалось на их самооценке. Существовавшие до этого сообщества и присущая им культура были раздроблены на мелкие анклавы – по сути, они перестали существовать в том смысле, в каком существовали раньше, в «золотой век» 40-х годов XIX века, когда они охватывали всю страну (а возможно, и весь мир).

Правда, в последние тридцать лет мы наблюдаем возврат к прежним традициям, к легитимности и возрождению языка жестов, а вместе с ним новое открытие давно забытых культурных аспектов глухоты – мощного ощущения единства и возможности общения, самоопределения глухоты как уникального способа бытия.

Де л’Эпе восхищался языком жестов, но одновременно и опасался его: с одной стороны, он видел в этом языке совершенную форму общения («каждый глухонемой, приходящий к нам, уже располагает языком, он выражает им свои потребности, боль и так далее и не ошибается, когда другой глухой говорит ему об этом»), но, с другой стороны, он считал язык жестов аморфным, лишенным грамматики, и пытался внедрить в него грамматику французского языка с помощью своих методических знаков. Эта странная смесь восхищения и недооценки продолжалась почти 200 лет, причем это мнение господствовало и среди самих глухих. Правда, похоже, что до прихода Уильяма Стокоу в колледж Галлоде в 1955 году ни один лингвист не обращал серьезного внимания на язык жестов.

Можно, говоря о революции глухих 1988 года, считать вслед за Бобом Джонсоном и другими, что это было поразительное, из ряда вон выходящее событие, преображение, которого нельзя было ожидать. В каком-то смысле это верно, но, с другой стороны, надо понимать, что это движение и множество таких движений, которые, слившись воедино, породили взрыв 1988 года, вызревали подспудно в течение многих лет, что их семена были посеяны 30 (если не 150) лет тому назад. Трудная задача – восстановить в деталях историю последних тридцати лет, новую главу истории глухих, которая началась с произведшей впечатление разорвавшейся бомбы статьи Уильяма Стокоу о «Структуре языка жестов», научно обоснованной статьи, в которой впервые было обращено серьезное внимание на «визуальную систему общения американских глухих».

Я говорил об этой сложной предыстории бунта и революции, пытаясь распутать клубок борьбы и событий, предшествовавших возмущению, со многими людьми: со студентами университета Галлоде, с такими историками, как Харлан Лейн и Джон Ван Клив, написавшим трехтомную «Энциклопедию Галлоде о глухих людях и глухоте», с такими учеными, как Уильям Стокоу, Урсула Беллуджи, Михаэль Кархмер, Боб Джонсон, Хильда Шлезингер, но все они высказывали зачастую диаметрально противоположные взгляды и оценки[129].

Стокоу проявляет в этом вопросе страстность, но это страстность ученого, причем ученого-лингвиста, который должен интересоваться человеческой жизнью, человеческими сообществами и культурой не меньше, чем биологическими детерминантами языка. Эта двойственность интересов и подходов побудила Стокоу включить в издание «Словаря» (в 1965 году) приложение, написанное его глухим коллегой Карлом Кронебергом, под названием «Лингвистическое сообщество», первое описание социальных и культурных особенностей глухих людей, пользующихся американским языком жестов. Пэдден считал написание этого «Словаря» вехой в истории глухого сообщества:

«Это было уникальное явление – описание «глухого народа» как культурной группы. Это был настоящий разрыв с давней традицией представлять глухих как инвалидов. В каком-то смысле книга стала официальным и публичным признанием глубинного аспекта жизни глухих – их культуры».

Несмотря, правда, на то что в ретроспекции работы Стокоу считают «разорвавшейся бомбой» и «вехой» и можно было бы сказать, что они привели к трансформации наших представлений, в свое время эти труды были попросту проигнорированы. Сам Стокоу, оглядываясь назад, с досадой констатирует[130]:

«Публикация в 1960 году [ «Структура языка жестов»] вызвала весьма сдержанную реакцию, ограничившуюся легким любопытством. За исключением декана Детмольда и пары коллег, все остальные грубо критиковали и меня, и саму идею изучения языка жестов. Если дома прием, оказанный первому лингвистическому исследованию языка жестов, был прохладный, то среди деятелей специального профессионального образования – в то время закрытой корпорации, враждебной к языку жестов и невежественной в лингвистике, – он был просто замораживающим».

Работа Стокоу произвела весьма слабое впечатление на его коллег-лингвистов: в 60-е годы в подавляющем числе работ в этой сфере отсутствуют ссылки на труды Стокоу, в частности, и на язык жестов вообще. Не проявил интереса и Ноам Хомский – самый революционный лингвист того времени, а в 1966 году он пообещал в предисловии к «Картезианской лингвистике» написать книгу о «суррогатах языка, например, о жестовом языке глухих», то есть язык жестов был поставлен на ступень ниже настоящего языка[131]. Когда же в 1970 году Клима и Беллуджи занялись изучением языка жестов, у них возникло впечатление, что они ступили на целину (хотя, быть может, причиной была оригинальность их подхода, оригинальность, которая заставляет любой предмет казаться новым).

Еще больше удивляет безразличие и враждебность, с которой работы Стокоу встретили сами глухие, которые по идее должны были первыми оценить ее важность и ценность. Есть интересные описания былого отношения – и последующего «обращения», – сделанные бывшими коллегами Стокоу и другими людьми, которые либо сами были глухими, либо родились в семьях глухих родителей, теми, для которых язык жестов был родным и первым. Кому, как не людям, владеющим языком жестов, было оценить всю структурную сложность их собственного языка? Но именно глухие ниже всех оценили прозрения Стокоу и стали самыми упорными противниками его идей. Так, Гилберт Истмен, позже ставший драматургом, самым яростным приверженцем Стокоу, рассказывает: «Мои коллеги и я смеялись над безумной затеей Стокоу. Анализировать язык жестов было невозможно».

Причины этого явления сложны и глубоки и, возможно, не имеют параллелей в нашем мире говорящих и слышащих. Дело в том, что мы (99,9 процента из нас) принимаем речь за данность, не испытываем особого интереса к ней, никогда всерьез о речи не задумываемся, и нам абсолютно все равно, анализируют ее или нет. Но совершенно иначе обстоит дело с глухими и языком жестов. Глухие испытывают глубокие и сильные чувства по отношению к своему языку: они склонны всячески хвалить и возносить его в самых нежных выражениях, что и делают со времен Деложа, с 1779 года. Глухие считают язык жестов самой интимной, неотделимой частью своего бытия, они зависят от этого языка, но в то же время боятся, что его могут в любой момент у них отнять, как это произошло на Миланской конференции в 1880 году. Как утверждают Пэдден и Хамфрис, глухие с подозрением относятся к науке слышащих, которая может раздавить знание языка, знание «импрессионистское, глобальное и не поддающееся анализу». Но, как это ни парадоксально, глухие часто разделяют взгляд слышащих на язык жестов как на нечто низкое и достойное порицания. (Урсулу Беллуджи, когда она занялась изучением языка жестов, больше всего удивило, что сами глухие, будучи прирожденными носителями этого языка, очень часто не имели ни малейшего понятия о его грамматике и внутренней структуре и вообще считали его разновидностью пантомимы.)

Но, вероятно, удивляться тут нечему. Есть пословица о том, что рыба в последнюю очередь узнает, что живет в воде. Для людей, говорящих на языке жестов, этот язык является естественной средой обитания, их водой, таким знакомым и естественным, что не нуждается ни в каких объяснениях. Носители языка – и именно они в первую очередь – склонны к наивному реализму и видят свой язык как отражение реальности, а не как некий конструкт. «Самый важный аспект языка скрыт от наших глаз, так как язык прост и до боли знаком», – говорит Витгенштейн. Так, только находящийся вовне наблюдатель может показать прирожденному носителю языка, что его высказывания, какими бы простыми и ясными они тому ни казались, являются на самом деле невероятно сложными, потому что содержат в скрытом виде обширный аппарат настоящего языка, именно это определило отношение глухих к Стокоу. Это отношение превосходно описал Луи Фант:

«Как и многие дети глухих родителей, я рос, не сознавая, что язык жестов является истинным языком. Я освободился от этого заблуждения, только когда мне было далеко за тридцать. Просветили меня люди, не бывшие сами носителями языка жестов, – они явились в мир глухих без всяких предвзятых идей и предубеждений, касающихся глухих и их языка. Они посмотрели на язык жестов свежим взглядом».

Дальше Фант пишет о том, что, несмотря на то что сам работал в Галлоде, был лично знаком со Стокоу и даже написал букварь языка жестов, отчасти пользуясь анализом Стокоу, он тем не менее возражал против того, что язык жестов является настоящим, истинным языком. Когда в 1967 году Фант уволился из колледжа Галлоде и основал Национальный театр глухих, он и его сподвижники продолжали придерживаться своих прежних взглядов. Представления шли на жестовой транслитерации английского, так как язык жестов считался слишком низким для сцены вариантом вульгаризированного английского. Пару раз сам Фант и кто-то из его коллег продекламировали со сцены несколько строк на языке жестов. Эта «обмолвка» буквально наэлектризовала зал, что произвело на актеров странное впечатление. «Где-то в закоулках моего сознания, – пишет Фант, вспоминая о том времени, – росло осознание правоты Билла. Действительно, американский язык жестов и был тем, что мы считали «реальным языком жестов».

Но только в 1970 году, когда Фант познакомился с Клима и Беллуджи, которые буквально засыпали его вопросами о «его» языке, отношение Фанта к языку жестов начало по-настоящему меняться:

«За время нашей беседы мои взгляды разительно переменились. В своей теплой, убедительной манере она [Беллуджи] сумела заставить меня понять, насколько, в сущности, мало я знаю о языке жестов, знакомом мне с раннего детства. Ее похвалы в адрес Билла Стокоу и его работ заставили меня задуматься: не упустил ли я что-то важное в его статьях».

И вот, наконец, несколько недель спустя:

«Я стал новообращенным. Я перестал противиться идее о том, что американский язык жестов – это настоящий язык, и погрузился в его изучение, чтобы преподавать его как язык».

И тем не менее, невзирая на все разговоры об «обращении», глухие люди всегда интуитивно знали, что язык жестов – это настоящий язык. Но, вероятно, потребовалось научное подтверждение для того, чтобы это знание стало осознанным и явным и создало базис для смелого, новаторского изучения их собственного языка.

Художники, напоминает нам Эзра Паунд, – это антенны народа. И именно художники, деятели искусства, первыми ощутили и возвестили всему миру, что занялась «заря» нового сознания. Итак, первое движение к истокам учения Стокоу было не образовательным, не политическим, не социальным, но художественным. Национальный театр глухих был основан в 1967 году, всего через два года после публикации «Словаря». Но только в 1973 году, через шесть лет, театр принял в репертуар и поставил первую пьесу на языке жестов. До этого все постановки исполнялись на транслитерированном английском, а театр ставил исключительно английские пьесы. Хотя еще в 50-е и 60-е годы Джордж Детмольд, декан колледжа Галлоде, написал ряд пьес, в которых побуждал актеров отойти от транслитерированного на знаковый язык английского и перейти на язык жестов[132]. Как только сопротивление было сломлено и укрепилось новое сознание и отношение к языку жестов, в мир хлынул неудержимый поток глухих художников. На языке жестов возникли поэзия, юмористические произведения, песни и танцы. Танец на языке жестов – это уникальное искусство, не переводимое на язык устной речи. Среди глухих родилась (или, если угодно, возродилась) бардовская традиция. Появились глухие барды, ораторы, рассказчики, писатели, передававшие и распространявшие культуру глухих, еще выше поднимая уровень ее осознания среди глухого населения. Национальный театр глухих гастролировал и продолжает гастролировать по всему миру, не только знакомя с искусством и культурой глухих мир говорящих и слышащих людей, но и утверждая в глухих чувство принадлежности к всемирной единой культуре глухих.

Конечно, искусство – это искусство, а культура – это культура, но и они выполняют (скрыто или явно) политическую и образовательную функцию. Фант сам стал поборником и учителем. Его вышедшая в 1972 году книга «Американский язык жестов» стала первым букварем, вполне выдержанным в духе Стокоу. Это был еще один толчок, еще одно побуждение вернуться к использованию языка жестов в образовании. В начале 70-х годов тенденция к всеобщему обучению глухих устной речи в ущерб языку жестов вновь вернулась после 96 лет безраздельного господства, и была введена (или снова введена) система «тотального общения», то есть общения с использованием как языка жестов, так и устной речи, как это было во многих странах 150 лет тому назад[133]. Все эти нововведения давались не без ожесточенного сопротивления. Шлезингер рассказывала нам, что когда она ратовала за возвращение к языку жестов в образовании, ей стали приходить письма с предостережениями и угрозами, а когда в 1972 году вышла ее книга «Звук и жест», то приняли ее как никуда не годный хлам. Даже теперь этот непримиримый конфликт остается неразрешенным, и хотя в школах для глухих теперь изъясняются жестами, это практически всегда жестовая транслитерация английского, а не настоящий язык жестов. Стокоу с самого начала говорил, что глухие должны быть билингвами и носителями двойной культуры, для этого они должны усвоить как свой национальный разговорный язык, так и собственный язык – язык жестов[134]. Но поскольку язык жестов по-прежнему не используется в школах и в других учебных заведениях (за исключением религиозных), он, как и 70 лет назад, остается чисто разговорной димотикой. Такая ситуация сложилась даже в университете Галлоде – на самом деле, с 1982 года официальная политика университета заключается в использовании жестовой транслитерации английского языка на занятиях и при сурдопереводе. В частности, это была одна из причин студенческого бунта.

Личное и политическое всегда переплетаются, а здесь ко всему добавился еще и лингвистический аспект. Барбара Канапель приходит к этому выводу, прослеживая влияние Стокоу, влияние нового сознания на себя и на то, как она стала осознавать себя как глухую личность с особой лингвистической идентичностью – «мой язык – это я» – и начала рассматривать язык жестов как центр, вокруг которого строится коллективная идентичность глухих. («Отвергать язык жестов – это значит отвергать личность глухого человека… ибо язык жестов есть личностное творение глухих личностей как группы, это единственная вещь, которая целиком и полностью принадлежит исключительно глухим людям».) Движимая этими рассуждениями, Барбара Канапель в 1972 году создала движение «Гордость глухих», призванное укрепить самосознание глухих.

Чувство уничижения и пренебрежения, пассивность глухих и даже их стыд за свою глухоту – все это было широко распространено вплоть до начала 70-х; эти чувства пронизывают вышедший в 1970 году роман Джоанны Гринберг «В этом жесте». Потребовался «Словарь Стокоу» и признание языка жестов лингвистами, чтобы началось движение в противоположном направлении, движение к самоидентификации и самоуважению глухих.

Это был решающий, но не единственный фактор возникновения движения глухих в 60-е годы. Были и другие, не менее мощные, и все они слились, став причиной революции 1988 года. Во время этой революции царило настроение 60-х, сочувствие к бедным, обездоленным, инвалидам, меньшинствам – это было движение за гражданские права, возрождение политической активности, движение «гордости» и «освобождения». Все это происходило в то время, когда язык жестов, медленно преодолевая ожесточенное сопротивление, получил научное обоснование и признание, а глухие так же медленно начали обретать коллективное самосознание и надежду в борьбе против негативного образа и отношения, которое преследовало их на протяжении целого столетия. Росла тенденция ко всеобщей терпимости в отношении культурных различий, ощущение того, что люди, какими бы разными они ни были, одинаково ценны и равны друг другу. Крепло убеждение, что глухие – это люди, а не скопище отчужденных от мира инвалидов. Это была борьба за отказ от чисто медицинского взгляда на глухоту как на патологию, за восприятие глухих с антропологической, социологической или даже этнической точки зрения[135].

Рука об руку с отказом рассматривать глухоту исключительно как медицинскую, клиническую патологию шло все возрастающее участие глухих в самых разнообразных жанрах искусства – от документального кино и драматургии до сочинения романов, что оказалось весьма плодотворным и творческим. Изменение отношения общества к глухим и их отношения к самим себе отражалось в произведениях искусства и воздействовало на читательскую и зрительскую аудиторию: образы глухих перестали напоминать робкого и страдающего мистера Сингера из книги «Сердце – одинокий охотник» и стали ближе к героине «Детей малого бога». Язык жестов проник на телевидение, в такие программы, как «Улица Сезам», стал факультативным предметом в некоторых общеобразовательных школах. Вся страна словно проснулась и впервые заметила невидимых и неслышимых прежде глухих. Глухие тем временем тоже познавали себя, начали осознавать свою очевидную роль в обществе и дремавшую до поры силу. Глухие люди и те, кто изучал их, обратились к прошлому, чтобы найти (или создать) историю, мифологию и наследие глухих[136].

Таким образом, за двадцать лет, прошедших после публикации статьи Стокоу, новое сознание, новые мотивы, новые силы объединились и пришли в движение, наметилось противостояние глухих и слышащих. Семидесятые годы стали свидетелями организации не только «Гордости глухих», но и «Власти глухих». В среде прежде пассивных глухих появились яркие лидеры. Обогатился и лексикон языка жестов, в нем появились такие слова, как «самоопределение» и «патернализм». Глухие, которые до этого воспринимали самих себя как «инвалидов» и «зависимых» – потому что именно такими их считали слышащие, – начали думать о себе как о сильном и самостоятельном сообществе[137]. Было ясно, что рано или поздно это противостояние выльется в бунт, в политическое требование самоопределения и независимости и окончательного отказа от патернализма.

Упрекая администрацию университета в том, что она «глуха к нуждам глухих», студенты не обвиняли ее во враждебности, но скорее в дурном патернализме, основанном на жалости и снисходительности, а также на упорном убеждении в некомпетентности и нездоровье подопечных. Особые претензии студенты высказывали врачам, работавшим в университете. Студенты считали, что врачи смотрели на глухих просто как на больных, страдающих поражениями уха, а не как на людей, приспособившихся к иной сенсорной модальности. В целом глухие чувствовали, что это оскорбительное добродушие основывалось на шкале ценностей слышащих, которые говорили: «Мы знаем, что для вас лучше. Позвольте уж нам управлять вами». Это касалось всего: выбора языка (пользоваться языком жестов или нет), определения пригодности для обучения или работы. Считалось – после расцвета середины XIX века, – что глухие должны работать машинистками или почтальонами или выполнять любую другую неквалифицированную работу и не мечтать о высшем образовании. Другими словами, глухие очень сильно ощущали грубый диктат, чувствовали, что с ними обращаются как с детьми. По этому поводу Боб Джонсон рассказал мне одну типичную историю:

«За те несколько лет, что я проработал в университете, у меня сложилось впечатление, что профессорско-препода-вательский состав, как и администрация, относится к студентам как к домашним питомцам. Вот, например, один студент обратился в отдел оказания помощи глухим. Сотрудники этого отдела объявили, что будут учить студентов, как проходить собеседование перед приемом на работу. Студент явился в отдел и написал свое имя в списке. На следующий день ему позвонила женщина из отдела и сказала, что договорилась о собеседовании, нашла переводчика и вызвала такси, которое отвезет студента на собеседование. Студент страшно разозлился, но женщина не могла понять почему. Тогда он объяснил ей: «Я делаю это для того, чтобы научиться самому звонить нужным людям, самому вызывать такси, самому находить переводчика, а не для того, чтобы вы делали это за меня. Как раз этого-то я и не хочу». В этом суть всей проблемы».

Студенты Галлоде оказались вовсе не такими инфантильными, какими их считали (и какими, как многим казалось, они сами себя считают), проявив удивительную компетентность в подготовке и проведении мартовского выступления. Эта компетентность особенно поразила меня, когда я зашел на пункт связи, нервный центр забастовки, оборудованный телетайпными телефонами[138]. Отсюда глухие студенты круглосуточно и мастерски общались с прессой и телевидением: приглашали корреспондентов, давали интервью, сообщали новости, выпускали пресс-релизы, успешно заручились поддержкой конгресса, кандидатов в президенты и профсоюзных лидеров. Здесь начался сбор средств для кампании «Глухой президент сегодня!» Когда потребовалось, они смогли обратить на себя внимание всего слышащего мира.

К голосу студентов прислушалась даже администрация – после четырех дней, в течение которых на студентов смотрели как на глупых, капризных, не в меру расшалившихся детей, которых следовало просто призвать к порядку, доктор Цинзер была вынуждена взять паузу, переосмыслить свою позицию, посмотреть на вещи в новом свете и, наконец, подать в отставку. Она объявила о ней в трогательных и, по-видимому, искренних выражениях, сказав, что ни она, ни совет не предполагали, каким сильным окажется накал страстей и самоотверженность протестующих, и не предвидели, что это выступление возглавит широкое движение за права глухих по всей стране. «Я ответила на это небывалое общественное движение глухих», – сказала она, подписывая заявление об отставке в ночь на 11 марта, и отметила, что рассматривает событие как «особый момент нашего времени», уникальный момент подъема движения за гражданские права глухих.

Пятница, 11 марта. Настроение в кампусе разительно переменилось. Сражение выиграно. Царит всеобщее ликование. Но решающие битвы еще впереди. Плакаты с четырьмя требованиями заменились новыми, с 3 1/2 требованиями, так как отставка Цинзер – это только первый шаг к удовлетворению первого требования: немедленного избрания глухого президента. Но студенты успокоились, напряжение и гнев четверга улеглись, когда миновала опасность безнадежного унизительного поражения. Глухие проявляют великодушие, вызванное, как мне думается, словами, с которыми Цинзер подала в отставку, пожеланием всего наилучшего «уникальному общественному движению», частью которого она считает и себя.

Помощь и поддержка прибывают отовсюду. Приехали 300 студентов Национального технического института для глухих в Рочестере, штат Нью-Йорк, уставшие после пятнадцатичасовой поездки в автобусах. Все школы для глухих в стране закрыты в знак солидарности с бастующими студентами Галлоде. Глухие приезжают из всех штатов. Судя по значкам, здесь люди из Айовы и Алабамы, из Канады, из Южной Америки, из Европы и даже Новой Зеландии. В течение 48 часов события в университете Галлоде занимали первые полосы общенациональных газет. Гудят все машины, проезжающие мимо кампуса, а на улице к моменту начала марша к Капитолию собралась большая толпа сочувствующих. Но несмотря на все эти гудки, речи, знамена и пикеты, в кампусе царит спокойствие, основанное на чувстве собственного достоинства.

Полдень. Собрались почти две с половиной тысячи человек. Тысяча из них – студенты университета, остальные – сочувствующие. Мы начинаем медленно двигаться к Капитолию. Чувство спокойствия усиливается, что сильно меня удивляет. Это не физическое спокойствие, нет, вокруг стоит неумолчный шум, не говоря уже о резких выкриках глухих, – и я начинаю думать, что это спокойствие моральной драмы. Чувство творимой на твоих глазах истории порождает это величавое спокойствие.

Мы идем медленно, потому что в марше участвуют дети и женщины с младенцами на руках. Среди нас есть люди с физическими недостатками (слепоглухонемые, люди на костылях). Мы идем медленно, со смешанным чувством решимости и праздника в душе. Мы подошли к Капитолию, и здесь в ярких лучах мартовского солнца, которое светит нам уже целую неделю, разворачиваем плакаты и транспаранты. На одном из них надпись «У нас все еще есть мечта». Из отдельных букв составлен лозунг, который несут четырнадцать человек: «Help us congress» (Помоги нам, конгресс).

Мы сбились в тесную группу, но нет ощущения толпы, ибо здесь царит дух товарищества. Еще до того, как начались выступления ораторов, я почувствовал, как кто-то меня обнял. Сначала я подумал, что это какой-то знакомый, но нет, это оказался какой-то студент из Алабамы. Он обнимает меня, хлопает по плечам и улыбается, как товарищу. Да, мы незнакомы, но в этот особый момент мы с ним товарищи.

Речей – множество. Выступают Грег Хлибок, профессора, преподаватели, даже сенаторы и конгрессмены. Я прислушиваюсь.

«Это ирония судьбы, – говорит один из профессоров, – что именно в университете Галлоде никогда не было глухого президента. Практически каждый негритянский колледж имеет черного президента, что свидетельствует о том, что там черные управляют сами собой. В каждом женском колледже президент – женщина, как свидетельство того, что женщины способны руководить. Давно настала пора, чтобы Галлоде тоже имел глухого президента, как свидетельство того, что глухие могут управлять собой».

Я отвлекаюсь, рассеянно оглядываю сцену: здесь тысячи людей, каждый из них – отдельная личность, но эти личности объединены общим чувством. После выступлений объявляется часовой перерыв. Представители студентов отправляются на встречу с конгрессменами. Оставшиеся разложили на траве принесенные с собой завтраки и уселись на обширной площади перед Капитолием, оживленно переговариваясь, точнее, жестикулируя. И это показалось мне, как и всем, кто пришел сюда или оказался случайным свидетелем, самым чудесным зрелищем на свете. Здесь свободно и публично, на глазах у всех изъясняются языком жестов больше тысячи человек – не тайно, дома или в помещениях университета, а открыто, не задумываясь и красиво – перед правительственным зданием.

В прессе появился отчет обо всех речах, но самое главное все же осталось за кадром. Сообщения корреспондентов не смогли донести до читающего мира это зрелище, исполненное жизни, этой здоровой, отнюдь не инвалидной жизни глухих. Я не спеша прохожу сквозь толпу людей, говорящих жестами, беседующих друг с другом за бутербродами и стаканами с газированной водой под окнами Капитолия, и вспоминаю слова одного ученика Калифорнийской школы для глухих, выступавшего по телевидению (он говорил на языке жестов):



Поделиться книгой:

На главную
Назад