«Тяжелая детская глухота – это нечто большее, нежели медицинский диагноз; это культурный феномен, в котором неразрывно связаны социальные, эмоциональные, лингвистические и интеллектуальные проблемы».
Именно благодаря Шлезингер и ее коллегам мы за последние двадцать лет получили глубокие и обширные знания о проблемах, которые преследуют глухих с детства и до зрелого возраста, как и о том, каким образом эти проблемы связаны с самым ранним общением матери с ребенком (а позднее – учителя с учеником) – общением, которое зачастую оказывается недостаточным, а то и просто уродливым. Основная забота Шлезингер касается того, как детей – в особенности глухих детей – постепенно перемещают из перцептуального мира в концептуальный. Этот перевод в решающей степени зависит от ранних диалогов. Шлезингер показала, что «диалектический рывок», о котором говорит Выготский – рывок от ощущения к мышлению, – требует не только разговора, но и правильного стиля разговора, диалога, насыщенного и целенаправленного, обоюдно интересного, так же как правильно выбранных вопросов – все это необходимо, если мы хотим, чтобы ребенок успешно совершил этот важнейший рывок.
Шлезингер записывала разговоры матерей с детьми начиная с первых дней жизни и показала, к каким катастрофическим последствиям может привести неверное общение, если ребенок глух. Здоровые дети, как правило, безмерно любопытны: они все время ищут причины и смысл происходящего, постоянно задавая вопросы: «Почему?», «Как?», «Что, если?..» Отсутствие таких вопросов и, самое главное, отсутствие понимания самой формы вопроса неприятно поразило меня во время посещения Брэйфилдской школы. Отмечая эту распространенную проблему глухих детей, Шлезингер пишет[56]:
«В восьмилетнем возрасте многие глухие дети демонстрируют задержку в понимании вопросов, продолжают в ответ на поставленные вопросы просто называть предметы, не приписывая им никакого внутреннего смысла и содержания. Такие дети плохо понимают причинно-следственные связи и очень редко высказывают какие-либо идеи относительно будущего».
Многие, но отнюдь не все. Существует весьма ощутимая разница между детьми, у которых есть эта проблема, и детьми, у которых ее нет, между теми, кто интеллектуально, лингвистически, социально и эмоционально «нормален», и теми, кто не достиг такой «нормы». Это различие, разительно отличающееся от кривой нормального распределения способностей в популяции, показывает, что такая дихотомия возникает после рождения, что это происходит в самом раннем детстве и на всю оставшуюся жизнь определяет будущее ребенка. Возникновение способности задавать вопросы, предрасположенности искать ответы не является спонтанным процессом, начинающимся
«Разговаривая с детьми, матери делают это самыми разнообразными способами, оказываясь либо по одну, либо по другую сторону дихотомии. Некоторые говорят с детьми, участвуя в подлинном диалоге, другие говорят, только обращаясь к ребенку. Некоторые матери безоговорочно поддерживают все действия своего ребенка, а если не поддерживают, то объясняют ему, почему они это делают. Другие матери просто направляют действия ребенка, не объясняя ему причин. Некоторые задают детям серьезные вопросы, другие этого не делают. Некоторые матери говорят с ребенком, реагируя на его действия, другие находят темы для разговора сами, исходя из своих внутренних потребностей и интересов. Некоторые матери описывают детям мир и происходящие в нем события, как прошлые, так и будущие; другие ограничиваются комментариями по поводу того, что происходит здесь и сейчас. Некоторые матери объясняют происходящее, нагружая его внутренним смыслом [другие же этого не делают]».
Таким образом, мы видим, что мать обладает великой силой влияния на ребенка, и влияние это зависит от того, как мать общается с ребенком. Задает ли она ему вопросы типа «Как?», «Почему?» и «Что, если?..» или заменяет их бессмысленным монологом с вопросами типа «Что это?» или инструкциями типа «Сделай то-то»; внушает ли мать ребенку понятие о логике и причинности или оставляет все происходящее необъясненным; внушает ли мать живое чувство времени и места или ограничивается указанием на то, что происходит здесь и сейчас; учит ли мать ребенка «обобщенному отражению реальности», вводит ли для него понятие концептуального мира, понятие, которое в будущем придаст жизни связность и смысл, или оставляет все непознанным, неисследованным, необобщенным, опуская тем самым ребенка на уровень едва ли не животного восприятия[59]. Дети не могут выбирать мир, в котором им предстоит жить, – мир ментальный, эмоциональный и в не меньшей степени физический. С самого начала ребенок зависит от того, что сумеет преподать и внушить ему мать.
Ребенка следует вооружить не только языком, но и мышлением. В противном случае он окажется беспомощным пленником конкретного, чувственно воспринимаемого мира, то есть в положении Джозефа, Каспара и Ильдефонсо. Опасность эта многократно возрастает, если ребенок глух, так как слышащие родители не знают, как общаться с ребенком, и, если они вообще с ним общаются, используют рудиментарные формы диалога и языка, что не способствует развитию детского интеллекта и даже препятствует такому развитию.
«Дети преданно копируют когнитивный мир (и “стиль”), который преподносит им мать [пишет Шлезингер]. Некоторые матери преподносят детям мир, населенный индивидуальными статическими предметами, непосредственно окружающими ребенка здесь и сейчас, называя их ребенку, который пока не способен воспроизвести название, но скрытно его усваивает. Такие матери избегают использовать язык для обозначения более абстрактных вещей и изо всех сил пытаются разделить с ребенком его чувственно воспринимаемый статический мир, тоже становясь его пленницами.
[Другие матери, напротив], преподносят детям мир, в котором видимые, осязаемые и слышимые вещи с энтузиазмом обыгрываются в речи. Преподносимый таким способом мир шире, сложнее и интереснее для ползунка. Он тоже присваивает имена предметам чувственного конкретного мира, но использует подходящие наименования и для более сложных в восприятии предметов, а также учится давать им определения с помощью прилагательных. В мир ребенка включаются и люди, ребенок приучается называть их действия и чувства, характеризуя их с помощью наречий. Матери не только описывают чувственно воспринимаемый мир, но помогают детям организовать его и осознать множество возможностей такой организации»[60].
Такие матери, следовательно, способствуют формированию у детей представления о концептуальном мире, которое, в свою очередь, не обедняет, а, наоборот, обогащает чувственный мир, поднимая его до уровня символов и смысла. Бедный диалог, неспособность к общению, считает Шлезингер, приводят не только к интеллектуальной ограниченности, но также к робости и пассивности; творческий диалог, богатое взаимное общение в раннем детстве пробуждают у ребенка воображение и разум, способствуют уверенности в себе, рождают смелость, склонность к игре, развивают чувство юмора, которое останется у ребенка на всю оставшуюся жизнь[61].
Шарлотта, девочка шести лет, так же как Джозеф, страдает врожденной глухотой. Однако в отличие от него Шарлотта очень активный, живой ребенок. Она полна любопытства и очень живо интересуется окружающим ее миром. Она практически ничем не отличается от своих слышащих сверстников – в противоположность несчастному, отрезанному от мира Джозефу. Чем обусловлена такая разница? Как только родители Шарлотты поняли, что их дочь глухая – это произошло, когда девочке было несколько месяцев, – они решили выучить язык жестов, так как понимали, что дочке будет очень нелегко усвоить устную речь. Они сделали это, а вслед за ними язык жестов выучили несколько их друзей и родственников. Как писала мне мать Шарлотты Сара Элизабет, когда девочке было четыре года:
«В возрасте десяти месяцев нашей дочери Шарлотте был поставлен диагноз почти полной глухоты. За прошедшие три года мы пережили всю гамму эмоций – недоверие, панику, тревогу, ярость, депрессию и печаль, но, наконец, пришли к пониманию и примирению. Когда паника улеглась, нам стало ясно, что в общении с дочкой, пока она маленькая, нам надо пользоваться языком жестов[62].
Мы начали учиться языку жестов у себя дома – стали осваивать Signed Exact English (точный английский язык жестов), который, как нам казалось, поможет познакомить нашего ребенка с английским языком, литературой и культурой. Как слышащие люди мы были просто подавлены грандиозной задачей самостоятельного изучения нового языка, одновременно преподавая его Шарлотте. Мы думали, что точное сходство этого языка жестов с синтаксисом английского языка облегчит нашу задачу. Мы отчаянно надеялись, что Шарлотта ничем не отличается от нас.
Через год мы решили отказаться от чрезмерной строгости SEE и перешли к смешанному английскому языку жестов с добавлением американской лексики, так как американский вариант отличается большей наглядностью, но продолжали придерживаться английского синтаксиса, как более нам знакомого. Главная проблема, однако, заключалась в том, что линейная структура разговорного устного английского плохо передается выразительными пантомимическими жестами, и нам пришлось думать о построении визуальных предложений и фраз. Только после этого мы поняли всю прелесть многих аспектов настоящего языка жестов: его идиомы, юмор, мимику, выраженный одним жестом смысл целого устного предложения. Сейчас мы занимаемся американским языком жестов с глухой носительницей этого языка. Эта женщина сумела донести до нас, слышащих, систему истинного языка жестов. Мы просто в восторге от красоты, обаяния и наглядности нового для нас языка. Мы стали по-другому думать о многих физических объектах окружающего мира – и все благодаря особым выражениям, усвоенным Шарлоттой».
Меня очаровал этот эмоциональный рассказ. Он ясно показал эволюцию отношения родителей Шарлотты к проблеме. Сначала родители верили, что их дочь ничем не отличается от них, несмотря на то что она черпает информацию о мире не с помощью ушей, а с помощью глаз. Поначалу родители прибегли к SEE, но этот язык не имеет реальной структуры, являясь лишь калькой языка устной речи. Потом они все же осознали, что их дочь живет в чисто визуальном мире, пользуется «визуальными образами мышления», а оба эти обстоятельства вызывают потребность пользоваться чисто визуальным языком. Вместо того чтобы навязывать своему ребенку слуховой мир, как делают многие слышащие родители, они побудили дочь к изучению визуального мира, к умению говорить на его языке и разделили с ней это умение. Действительно, к четырем годам Шарлотта настолько преуспела в освоении языка жестов и настолько прониклась визуальным способом мышления, что это стало подлинным откровением для ее родителей.
В 1987 году Шарлотта с семьей переехала из Калифорнии в Олбани, штат Нью-Йорк, и ее мать написала мне второе письмо:
«Шарлотте уже шесть лет, она учится в первом классе. Мы считаем, что она – выдающаяся личность, потому что, невзирая на глухоту, она с интересом, вдумчиво и умело ориентируется в мире слышащих. Она свободно владеет американским языком жестов и английским языком, живо общается с глухими взрослыми и детьми, читает и пишет на уровне третьего класса средней школы. Ее слышащий брат Натаниэль свободно владеет языком жестов, и наша семья живо обсуждает множество проблем на этом языке. Наш опыт подтверждает идею о том, что раннее изучение визуального языка способствует развитию полноценного мышления. Шарлотта умеет думать и рассуждать. Она умело использует приобретенные ею лингвистические инструменты для построения сложных идей».
Когда я навестил Шарлотту и ее семью, меня поразило и восхитило то, что это была семья в полном смысле этого слова – ее члены были веселы, жизнерадостны, любознательны и едины. Не было и следа той изоляции и отчуждения, которое бывает характерно для глухих членов семьи, не было и «примитивного» языка жестов («Что это?», «Сделай то!», «Сделай это!»), как не было и снисходительности, о которой пишет Шлезингер. Сама Шарлотта буквально сыпала вопросами. Девочка была полна жизни – это был замечательный, любящий пофантазировать и поиграть ребенок, открытый миру и другим людям. Она была разочарована тем, что я не владею языком жестов, но тотчас мобилизовала в переводчики родителей и буквально засыпала меня вопросами о чудесах нью-йоркской жизни.
Приблизительно в тридцати милях от Олбани находятся лес и река, куда я позже отвез Шарлотту, ее родителей и брата. Шарлотта любит природу не меньше, чем цивилизацию, но любит ее разумно. Она обращала внимание на разные растения, ей было интересно, как уживаются между собой разные организмы; она понимала, что такое сотрудничество и что такое конкуренция, она понимала динамику бытия. Ей понравились растущие на берегу папоротники, и она сразу заметила, что они сильно отличаются от цветов. Девочка поняла разницу между спорами и семенами. Жестами она то и дело выражала свое восхищение формой и цветом, но почти сразу же следовали вопросы: «Как?», «Почему?» и «Что, если?..» Было ясно, что девочку не удовлетворяют изолированные факты, ее интересуют связи, содержание и смысл устройства окружающего мира. Ничто не могло бы с большей наглядностью показать переход от чувственного к концептуальному миру, переход, невозможный без сложного диалога – диалога сначала с родителями, а потом с самой собой в виде «внутренней речи», то есть мышления.
Диалог пробуждает и приводит в движение язык, но как только начинает работать язык, мы обретаем новую способность к «внутренней речи», и именно эта способность определяет все наше дальнейшее развитие, наше мышление. «Внутренняя речь, – утверждает Выготский, – это речь, практически лишенная слов. Это не внутренний аспект внешней физической речи, это вполне самостоятельная функция. В то время как во внешней речи мысли воплощаются в слова, во внутренней речи слова умирают, порождая мысли. Внутренняя речь – это по большей части мышление чистыми смыслами». Мы начинаем с диалога, с внешнего языка, языка общения, но для того, чтобы мыслить, чтобы стать самим собой, нам приходится перейти к монологу – к внутренней речи. Внутренняя речь уединена, изолирована и представляет для науки такую же загадку, пишет Выготский, «как обратная сторона Луны». Говорят, что мы – это наш язык, но наш реальный язык, наша реальная идентичность находятся в сфере внутренней речи, в том бесконечном потоке порожденных смыслов, которые и составляют индивидуальное сознание, индивидуальный разум. Только с помощью внутренней речи ребенок развивает свои собственные понятия и смыслы; с помощью внутренней речи он начинает понимать самого себя и, наконец, строит свою картину мира. В этом отношении внутренняя речь (или язык жестов) глухих представляет собой совершенно особый феномен[63].
Родителям Шарлотты совершенно ясно, что она строит свою реальность другим способом, возможно, радикально отличающимся от способа слышащих. Шарлотта пользуется преимущественно образами зрительного мышления, и она мыслит себе физические объекты не так, как слышащие. Я был поражен графической полнотой описаний Шарлотты. Об этом же говорили и ее родители. «Все люди, животные, все предметы, о которых говорит Шарлотта, имеют свое определенное
Язык и мышление представляются нам глубоко личностными – наши высказывания так же, как наша внутренняя речь, выражают нас самих. Тем не менее язык часто кажется нам изливающимся наружу потоком, спонтанной передачей нашей самости, нашего «я». Сначала до нас не доходит, что язык – это структура, формальная и невероятно сложная. Мы не сознаем эту структуру точно так же, как не осознаем строение тканей и органов, составляющих наше тело. Однако громадная, уникальная свобода языка была бы невозможна без строгих грамматических ограничений. Именно грамматика делает возможным язык, грамматика позволяет выражать мысли, выражать наше «я» и строить осмысленные высказывания.
В отношении языка устной речи это стало ясно к 1660 году, году создания «Всеобщей и рациональной грамматики Пор-Рояля», но в отношении языка жестов это было установлено только в 1960 году[65].
Язык жестов не считали истинным языком даже его носители и до 1960 года отказывали в самостоятельной грамматике. Тем не менее гипотеза, согласно которой язык жестов обладает определенной внутренней структурой, не может считаться совершенно новой. Так, Рох-Амбруаз Бебьян, преемник Сикара, не только понимал, что язык жестов обладает самостоятельной грамматикой (и поэтому не нуждается в приложении грамматики устного, допустим, французского, языка), но даже попытался написать «Мимографию», основанную на «Разбиении жестов». Начинание Бебьяна не увенчалось успехом и не могло увенчаться, так как отсутствовало адекватное определение актуальных («фонематических») элементов языка жестов.
В семидесятые годы XIX века Э.Б. Тайлор, знаменитый антрополог, живо интересовавшийся лингвистикой, изучил язык жестов, на котором бегло общался со своими глухими друзьями. Его «Исследования ранней истории человечества» содержат проницательные замечания по поводу языка жестов; эти замечания вполне могли бы лечь в основу его подлинно лингвистического изучения, если бы сама возможность такого изучения, как и непредвзятой оценки жестов, не была бы в корне задушена решениями Миланской конференции 1880 года. Официально обесценив язык жестов, лингвисты обратились к другим направлениям в обучении глухих и либо игнорировали язык жестов, либо совершенно неверно его толковали. Дж. Г. Кайл и Б. Уолл в своей книге подробно рассматривают эту печальную историю и пишут, что понимание Тайлором грамматики языка жестов было настолько глубоким, что в последние десять лет «лингвистам надо было всего лишь проникнуться этим старым пониманием». Идея о том, что «язык жестов» является всего лишь своеобразной пантомимой, наглядной речью, господствовала в науке еще тридцать лет назад. «Британская энциклопедия» (14-е издание) называет язык жестов «картинками, нарисованными в воздухе», а одно хорошо известное определение гласит[66]:
«Ручной язык жестов, используемый глухими для общения, является идеографическим языком. По существу он является более наглядным, менее символическим, а как система целиком находится на уровне воображаемых картин. Системы идеографического языка, в сравнении с вербальными символическими системами, страдают отсутствием точности, нюансов и гибкости. Вероятно, человек не может полностью раскрыть свой творческий потенциал с помощью идеографического языка, поскольку он ограничен конкретными аспектами человеческого бытия».
Здесь мы и в самом деле сталкиваемся с парадоксом: сначала язык жестов напоминает нам пантомиму – если внимательно его изучать, то овладеть им, как поначалу представляется, очень легко. Но при более глубоком знакомстве это иллюзорное чувство легкости пропадает. Человек со стороны испытывает поистине танталовы муки: несмотря на видимую легкость, язык жестов оказывается труднопостижимым[67].
Ни лингвисты, ни вообще ученые не обращали внимания на язык жестов до конца пятидесятых годов, когда на работу в колледж Галлоде пришел молодой историк Средневековья и лингвист Уильям Стокоу. Сам Стокоу думал, что пришел учить глухих стихам Чосера, но очень скоро понял, что судьба по невероятному стечению обстоятельств погрузила его самого в исключительный, необычный лингвистический мир. В то время язык жестов не считали языком в полном смысле этого слова. Думали, что это не более чем пантомима, или жестовый шифр, или искаженный ручной английский язык. Понадобился гений Стокоу, который увидел, что это далеко не так. Язык жестов соответствует всем лингвистическим критериям истинного языка – он обладает лексикой, синтаксисом и способностью порождать бесчисленное множество предложений. В 1960 году Стокоу опубликовал «Структуру языка жестов», а в 1965 году (совместно со своими глухими коллегами Дороти Кастерлайн и Карлом Кронебергом) – «Словарь американского языка жестов». Стокоу был убежден, что знаки языка жестов не картинки, а сложные абстрактные символы, обладающие сложной внутренней структурой. Он был первым, кто пристально вгляделся в эту структуру, проанализировал жесты, расчленил их на элементы и составные части. В самом начале Стокоу выяснил и показал, что каждый знак языка жестов состоит по меньшей мере из трех независимых составляющих – положения, формы кисти и пальцев, движения (аналогично фонемам устной речи). Причем каждая такая часть имеет ограниченное число комбинаций[68]. В «Структуре языка жестов» Стокоу выделил девятнадцать форм кисти, двенадцать положений и двадцать четыре типа движений, а также придумал систему нотации этих знаков – ранее американский язык жестов не имел собственной письменности[69]. Оригинальным был и «Словарь», так как знаки языка жестов были сгруппированы в нем не тематически (например, знаки, обозначающие животных, еду и т. д.), а в соответствии с их элементами, организацией и принципами строения языка. Словарь демонстрировал лексическую структуру языка – лингвистическую соотнесенность основных 3000 знаковых «слов».
Потребовались непоколебимая уверенность в своей правоте и определенное упрямство, чтобы заниматься этими исследованиями, ибо почти все – и слышащие, и глухие – поначалу сочли идеи Стокоу абсурдными и еретическими. Его книги считались бесполезными, лишенными смысла[70]. Такова, по-видимому, судьба всех по-настоящему гениальных идей. Но уже в течение нескольких последующих лет благодаря работам Стокоу ситуация разительно изменилась, и в этой области началась революция по двум направлениям. Сначала научная революция, так как ученые наконец обратили внимание на язык жестов, а также на его когнитивный и неврологический субстрат; за научной последовала революция культурная и политическая.
В «Словаре американского языка жестов» приведены 3000 корневых знаков, и может показаться, что язык жестов располагает весьма ограниченной лексикой (стоит, например, сравнить это число с 600 000 слов в «Оксфордском словаре английского языка»). Но тем не менее язык жестов является на редкость выразительным и позволяет сказать практически все, что можно выразить устной речью[71]. Ясно, что здесь работают и другие, дополнительные принципы. Крупным исследователем этих других принципов – всего, что может превратить пассивный словарь в язык, – явились Урсула Беллуджи и ее коллеги из института Солка.
В словаре (лексике) содержатся имплицитно все понятия, но они остаются изолированными (на уровне «Я – Тарзан, а ты – Джейн») в отсутствие грамматики. Должна существовать формализованная система правил, с помощью которой порождаются связные высказывания – предложения, утверждения. (Это отнюдь не очевидная и не интуитивно воспринимаемая концепция, ибо высказывания кажутся такими непосредственными, такими цельными, такими личностными, что самому носителю языка не кажется, что он содержит или требует систему каких-то формальных правил; это одна из причин того, что многие, включая глухих носителей языка жестов, поначалу с недоверием отнеслись к идеям Стокоу, а позднее и Беллуджи, так как считали знаки и жесты нерасчленимыми и не поддающимися разумному анализу.)
Идея такой формальной системы, «порождающей грамматики», не нова. Гумбольдт говорил о языке как об инструменте, который «бесчисленным числом способов использует конечный набор средств». Но только тридцать лет назад мы получили от Ноама Хомского полноценное объяснение того, «каким образом эти конечные средства используются для создания бесконечного разнообразия языка». Хомский исследовал «глубинные свойства, определяющие язык вообще» и назвал их «глубинной структурой грамматики». Эти свойства автор считает врожденными и видоспецифическими характеристиками человека, дремлющими в его нейронных сетях и пробуждающимися актуальным употреблением языка. Хомский определяет эту «глубинную грамматику» как обширную систему правил («сотен правил различных типов»), содержащую определенную фиксированную общую структуру, которая по строению, вероятно, аналогична зрительной коре, каковая располагает всякого рода врожденными приспособлениями для упорядочения зрительного восприятия[72]. До сих пор мы практически ничего не знаем о неврологическом субстрате такой грамматики. Но о том, что он все же есть, и о его приблизительной локализации мы можем судить по тому факту, что существуют афазии, в том числе и жестовые, при которых специфически поражается грамматическая компетентность, и только она одна[73].
Человек, знающий определенный язык, – это человек, который, согласно формулировке Хомского, владеет «грамматикой, которая порождает… бесконечный набор потенциальных глубинных структур, накладывает их, как на карту, на сопряженные поверхностные структуры и определяет семантические и фонетические интерпретации этих абстрактных объектов»[74]. Но каким образом человек овладевает такой грамматикой? Как может освоить такой сложный инструмент двухлетний ребенок? Ребенок, которого не учат грамматике целенаправленно, который слушает не подобранные для обучения высказывания – иллюстрации к грамматике, – а спонтанную, небрежную и, казалось бы, неинформативную речь родителей? (Конечно же, речь родителей не является неинформативной и бессодержательной, она изобилует имплицитными грамматическими правилами и лингвистическими намеками, на которые ребенок подсознательно реагирует; но, естественно, родители не преподают ребенку курс грамматики.) Именно это так сильно поражает Ноама Хомского: как может ребенок получить так много из столь скудного источника[75]?
«Мы не можем не поражаться громадному несоответствию между знанием и опытом в случае языка, между генеративной грамматикой, которая выражает языковую компетенцию носителя языка, и ограниченностью данных, на основании которых он строит для себя эту грамматику».
Следовательно, ребенка не учат грамматике; и он сам ее не учит; он строит, конструирует ее на основании «ограниченных» и вырожденных данных, которые получает от окружающих взрослых. Это было бы решительно невозможно, если бы грамматика уже не была изначально заложена в мозге ребенка, ожидая своей актуализации. Должна быть, постулирует Хомский, «врожденная структура, которая достаточно богата, чтобы компенсировать несоответствие между приобретенным знанием и опытом, на основе которого это знание было получено».
Эта врожденная структура, эта латентная, дремлющая структура при рождении сформирована и развита еще не полностью; не проявляется она и в возрасте около полутора лет. Но потом вдруг неожиданно ребенок открывается навстречу языку и приобретает способность пользоваться грамматическими конструкциями на основании высказываний своих родителей. Таким образом, ребенок демонстрирует поистине гениальные способности к языку в возрасте между двадцатью одним и тридцатью шестью месяцами (этот период одинаков у всех нейробиологически здоровых человеческих существ, как у глухих, так и у слышащих; иногда происходит задержка речевого развития, но, как правило, она сочетается с другими признаками психической задержки); затем способность к усвоению языка уменьшается и исчезает к окончанию периода детства (приблизительно в возрасте двенадцати-тринадцати лет)[76]. Это, выражаясь термином Леннеберга, есть «критический период» для усвоения первого языка – единственный период, когда мозг буквально с чистого листа способен полностью активировать грамматику. Родители играют здесь важную, но всего лишь вспомогательную роль. В критический период язык развивается сам, «изнутри», а родители (если воспользоваться сравнением Гумбольдта) всего лишь «протягивают путеводную нить, идя вдоль которой язык развивается по своим собственным законам». Этот процесс больше похож на созревание, чем на обучение, – врожденная структура, которую Хомский иногда называет устройством приобретения языка (Language Acquisition Device, LAD), органично растет, дифференцируется и созревает, как эмбрион.
Беллуджи, говоря о своих ранних, совместных с Роджером Брауном работах, подчеркивает, что это ощущение было для нее главным чудом языка; она рассказывает о первой совместной статье, где описывался процесс «индукции латентной структуры» предложения у ребенка, и вспоминает заключительную фразу статьи: «Очень сложная одновременная дифференциация и интеграция, которая представляет эволюцию именной группы предложения, больше напоминает биологическое развитие эмбриона, нежели выработку условного рефлекса». Вторым открытием в ее лингвистической карьере, говорит Урсула Беллуджи, было осознание того, что эта чудесная органическая структура – сложный зачаток грамматики – может существовать и в чисто визуальной форме, что и происходит при усвоении языка жестов.
Кроме того, Беллуджи изучала морфологические процессы, происходящие в американском языке жестов, то есть процессы изменения знака с целью выражения различных значений с помощью грамматики и синтаксиса. Было очевидно, что чистый лексикон «Словаря американского языка жестов» был лишь первым шагом, ибо язык есть нечто большее, нежели его словарный состав и код. (Например, индийский язык жестов представляет собой обычный код, то есть собрание или словарь знаков, причем сами знаки не имеют внутренней структуры и не могут быть модифицированы грамматически.) Истинный же язык постоянно модифицируется самыми разнообразными грамматическими и синтаксическими средствами. В американском языке жестов таких средств великое множество, что служит упрощению основного словаря.
Так, существует множество форм знака «СМОТРЕТЬ НА» («смотреть на меня», «смотреть на нее», «смотреть на каждого из них» и т. д.), каждая из которых образуется самостоятельным способом: например, знак «смотреть на» выполняется движением одной руки, направленным от говорящего; но если он хочет сказать «смотреть друг на друга», то движения одновременно выполняются обеими руками навстречу друг другу. Для выражения длительности действия существует ряд изменений основной формы слова (рис. 1); так «СМОТРЕТЬ НА» (а) можно видоизменить так, что знак будет означать «смотреть внимательно» (б), «смотреть непрерывно» (в), «уставиться» (г), «наблюдать» (д), «смотреть долго» (е) или «смотреть снова и снова» (ж). Кроме того, есть множество знаков, производных от «СМОТРЕТЬ» и обозначающих «вспоминать», «обозревать окрестности», «ожидать», «пророчествовать», «предсказывать», «предчувствовать», «бесцельно озираться по сторонам», «прочесывать» и т. д.
В языке жестов лингвистическую роль играет также лицо: так (как показали Корина, Лидделл и другие) специфическое выражение лица или, лучше сказать, его «поведение» может служить для обозначения синтаксических конструкций, таких, как тема, относительные придаточные предложения, вопросы. Мимика может также служить для обозначения наречий и квантификаторов[77]. Кроме того, в общение вовлекаются и другие части тела. Любая часть знаковой визуальной коммуникации или все они вместе – огромный диапазон актуальных или потенциальных изменений формы знаков, пространственных и кинетических – может сходиться к одному корневому знаку, сливаться с ним, модифицировать его, сжимая громадное количество информации в результирующие визуальные знаки.
Рисунок 1. Корневой знак СМОТРЕТЬ НА можно модифицировать множеством способов. На рисунке приводятся временные аспекты СМОТРЕТЬ НА; есть и другие модификации для выражения степени, манеры, числа и т. д. (Перепечатано с разрешения, с изменениями в нотации, из «Знаков языка» Э.С. Клима и У. Беллуджи, издательство Гарвардского университета, 1979.)
Именно компрессия, сжатие этих знаковых единиц, и тот факт, что все их модификации являются пространственными, делают язык жестов – в его наглядной и видимой форме – совершенно не похожим на разговорный язык, а отчасти непохожим и на язык вообще. Но язык жестов, несмотря ни на что, является настоящим языком со своим уникальным пространственным синтаксисом и грамматикой, которые и делают его истинным языком, хотя и совершенно необычным, выбивающимся из русла, в котором развивались все разговорные языки, с их уникальной эволюционной альтернативой. (Альтернативой удивительной, если учесть, что в устной речи мы непрерывно совершенствовались на протяжении последних пятисот тысяч – двух миллионов лет. Потенциалом усвоения и приобретения языка располагаем все мы, и это легко понять. Но поистине удивительно, что потенциал приобретения визуального языка оказался таким же мощным; в это было бы трудно поверить, если бы он не стал реальностью. Однако, с другой стороны, можно сказать, что демонстрация знаков и жестов, пусть даже лишенных лингвистической структуры, возвращает нас в наше далекое, дочеловеческое прошлое; а устная речь на самом деле была лишь эволюционным пионером, правда, очень успешным, сумевшим освободить руки для выполнения более подходящих и более насущных задач. Возможно, что в действительности было два параллельных эволюционных пути развития: для разговорного и жестового языка. Об этом свидетельствуют работы антропологов, которые заметили у некоторых первобытных племен сосуществование разговорного языка и языка жестов[78]. Таким образом, глухие демонстрируют нам не только нейронную пластичность, но и дремлющий потенциал нервной системы.)
Отдельная и самая примечательная особенность языка жестов – та, которая отличает его от всех других языков и от всех других видов ментальной деятельности, – это уникальное лингвистическое использование пространства[79]. Сложность этого лингвистического пространства представляется невероятной «нормальному» глазу, который не способен не только понять, но даже просто рассмотреть чудовищную сложность его пространственного рисунка.
На каждом уровне языка жестов – лексическом, грамматическом, синтаксическом – мы видим лингвистическое использование пространства: использование удивительно сложное, ибо многое из того, что в устной речи происходит, линейно разворачиваясь во времени, в языке жестов становится одновременным, сосуществующим и многоуровневым. На первый взгляд язык жестов может показаться стороннему наблюдателю очень простым, напомнить о театре мимики и жеста, но очень скоро наблюдатель убеждается в том, что эта простота иллюзорна и то, что представляется очень простым, является на самом деле сложнейшим трехмерным переплетением пространственных рисунков, непрерывно сменяющих друг друга[80].
Чудо этой пространственной грамматики целиком поглотило внимание ученых в семидесятые годы, но только в течение последнего десятилетия они занялись также и временной организацией языка жестов. Несмотря на то что последовательность выполнения знаков была отмечена уже давно, она не считалась фонологически важной, так как ее было невозможно «читать». Потребовалась работа нового поколения лингвистов – лингвистов, которые часто сами были глухими или с раннего детства владели языком жестов и могли поэтому рассмотреть изнутри его тонкости – чтобы оценить важность такой последовательности внутри каждого знака и между ними. Одними из многих первопроходцев в этой области были братья Супалла, Тед и Сэм. Так, в своей новаторской статье 1978 года Тед Супалла и Элисса Ньюпорт показали, что самые мелкие различия в движении при демонстрации знака могут позволить отличить глагол от существительного. Раньше думали (это заблуждение разделял и Стокоу), что существительное «стул» и глагол «сидеть» обозначаются одним знаком, однако Супалла и Ньюпорт показали, что между этими знаками все же существует определенная разница.
Наиболее систематическое исследование использования временных параметров в языке жестов было предпринято Скоттом Лидделлом, Робертом Джонсоном и их коллегами в университете Галлоде. Лидделл и Джонсон рассматривали представление жестовых знаков не как последовательность «замороженных» статических положений рук в пространстве, а как непрерывный модулированный поток движений, динамика которых вполне выдерживает сравнение с музыкой или устной речью. Авторы продемонстрировали множество типов последовательностей при артикуляции знаков американского языка жестов – последовательности форм кисти, положений руки, немануальных знаков, локальных перемещений пальцев, а также внутреннюю (фонологическую) сегментацию внутри каждого знака. Статическая модель структуры не в состоянии представить такие последовательности и на самом деле лишь затрудняет их визуальное выявление. Возникла необходимость заменить старую статическую нотацию вместе с описанием на новую, весьма сложную динамическую нотацию, напоминающую танцевальную или музыкальную нотацию[81].
Никто не следил за этими работами с таким интересом, как Стокоу, который одним из первых по достоинству оценил мощь языка «в четырех измерениях»[82]:
«Устная речь имеет лишь одно измерение – она линейно развертывается во времени; письменный язык имеет два измерения и три модели; но один лишь язык жестов имеет в своем распоряжении четыре координаты – три пространственных, которыми владеет тело говорящего, и одну временную координату. Язык жестов полностью использует синтаксические возможности такого четырехмерного канала выражения».
Результат – и в этом взгляд Стокоу находит поддержку в интуиции художников, драматургов и актеров, творящих на языке жестов, – заключается в том, что язык жестов по своей структуре не является ни обычной прозой, ни обычным повествованием, он исключительно, если можно так выразиться, «кинематографичен»:
«В языке жестов… повествование не является линейным и прозаическим. По сути, в языке жестов постоянно происходит переход от обычного плана к приближению или удалению, возможны также «обратные кадры» и перемотка вперед. При виде человека, говорящего на языке жестов, возникает впечатление, что видишь редактора отснятого фильма. Не только само изъяснение на языке жестов больше похоже на редактирование фильма, нежели на письменную речь, но и сам говорящий напоминает кинокамеру. Поле и угол зрения постоянно меняются, но в каждый данный момент очень четко ориентированы. Говорящий не только выполняет жесты и знаки, он еще и наблюдает, ориентируя взгляд на те предметы, о которых говорит».
Таким образом, после трех десятилетий изучения стало ясно, что язык жестов можно с полным правом сравнивать с устной речью с точки зрения фонологии, временных аспектов, потока и последовательности знаков, но язык жестов, помимо того, обладает уникальными дополнительными пространственными и кинематографическими возможностями – возможностями сложного и одновременно совершенно прозрачного выражения мыслей[83].
Разгадка такой сложной четырехмерной структуры может потребовать мощнейших компьютеров и гениального озарения[84]. Тем не менее всю эту сложную систему без видимого труда «раскалывает» трехлетний малыш, общающийся на языке жестов[85].
Что происходит в мозге и сознании трехлетнего малыша, говорящего на языке жестов, что делает его гениальным носителем этого языка, что делает его способным «лингвистически» использовать пространство и делать это с такой виртуозностью? Что за чудо-компьютер находится у него в голове? Исходя из «нормального» опыта усвоения языка и речи или исходя из понимания неврологических основ речи, нельзя даже представить себе, что такая пространственная виртуозность вообще возможна. Вероятно, что она и действительно невозможна для «нормального» мозга, то есть мозга, который с самого раннего возраста не сталкивался с языком жестов[86]. Какова же неврологическая основа языка жестов?
Рисунок 2. Компьютерные изображения идеограмм трех различных грамматических видоизменений знака «смотреть». Эта методика позволяет наглядно показать красоту пространственной грамматики с ее сложными трехмерными траекториями. (Перепечатано с разрешения Урсулы Беллуджи. Институт биологических исследований им. Солка, Ла-Джолла, Калифорния.)
В 70-е годы Урсула Беллуджи и ее коллеги занимались структурой языка жестов, а в конце 80-х перешли к изучению его неврологического субстрата. Среди прочего они прибегают и к классическим неврологическим методам, то есть к анализу последствий различных поражений головного мозга – последствий, выражающихся нарушением языка жестов и обработки пространственной информации вообще – нарушением, возникающим у носителей языка жестов в результате инсультов и других заболеваний головного мозга.
Более ста лет назад (с тех пор, как Хьюлингс-Джексон в 1870 году впервые сформулировал этот взгляд) считалось, что левое полушарие головного мозга специализируется на решении аналитических задач, прежде всего на лексическом и грамматическом анализе, который делает возможным понимание устной речи. Правое полушарие рассматривали как структуру, несущую вспомогательную, дополняющую функцию, структуру, занятую общим и цельным, а не частями, отвечающую за синхронное восприятие, а не за анализ последовательностей. Короче, считалось, что правое полушарие отвечает за восприятие и грубую оценку визуально-пространственного мира. Нет сомнения, что язык жестов выходит за эти четко очерченные границы, ибо, с одной стороны, он обладает лексической и грамматической структурой, а с другой стороны, эта структура является синхронной и пространственной. В конце 70-х годов, учитывая эти особенности, было совершенно непонятно, представлен ли язык жестов в одной половине мозга (как речь) или в обоих полушариях. Если он представлен в одном полушарии, то в каком именно? И страдает ли в случае афазии языка жестов способность усваивать лексику? И как это отражается на восприятии синтаксиса? И самое главное, если учесть тесное сплетение грамматики и пространственного восприятия в языке жестов, то не зиждется ли обработка пространственного восприятия у глухих на ином (более мощном) нейронном базисе[87]?
Такие проблемы стояли перед группой Беллуджи, когда она приступила к исследованиям. В то время сообщения о влиянии инсультов и других поражений головного мозга на способность изъясняться на языке жестов были весьма редкими, неинформативными и часто не вполне адекватными отчасти из-за того, что в то время не осознавали разницы между пальцевой транслитерацией языка и истинным языком жестов. Первой и самой главной находкой Беллуджи и ее коллег стало следующее: для владения языком жестов
То, что говорящий на языке жестов пользуется преимущественно левым полушарием, показала Элен Невилль, которая сумела продемонстрировать, что язык жестов «читается» быстрее, если его предъявляют в правой половине поля зрения (информация с каждой половины поля зрения обрабатывается в противоположном полушарии мозга). То же самое можно показать, наблюдая эффекты поражений (вследствие, например, инсульта) в определенных участках левого полушария. Такие поражения могут вызвать афазию при употреблении языка жестов: нарушается либо понимание (как при сенсорной афазии), либо воспроизведение знаков (аналогично моторной афазии при устной речи). Такая жестовая афазия может поражать либо понимание лексики, либо понимание грамматики (включая пространственно организованный синтаксис), а также может нарушать и общую способность к пропозиционированию, каковую Хьюлингс-Джексон считал главной для владения языком[88]. Тем не менее у носителей языка жестов при афазии не наблюдают нарушения других, нелингвистических визуально-пространственных способностей. (Например, жесты – неграмматические экспрессивные движения, которые делаем мы все [пожать плечами, помахать рукой на прощание, показать кулак] – сохраняются и при афазии, несмотря на то что утрачивается способность пользоваться языком жестов, что подчеркивает его кардинальное отличие от обычной жестикуляции; действительно, больных афазией можно обучить жестовому коду американских индейцев, но языком жестов они пользоваться не могут, как не могут говорить слышащие больные афазией[89].) Напротив, носители языка жестов, перенесшие инсульт в правом полушарии, несмотря на то что страдают дезорганизацией восприятия пространства, расстройством оценки перспективы, а иногда перестают замечать то, что происходит в левой половине поля зрения, не страдают тем не менее афазией и в прежнем объеме владеют языком жестов. Эти люди демонстрируют точно такую же латерализацию языковой функции, какая характерна также и для говорящих слышащих людей, несмотря на то что их язык жестов является по природе визуально-пространственным (и можно было бы ожидать, что обработка полученной с его помощью информации происходит в правом полушарии).
Эти данные, столь неожиданные и очевидные одновременно, приводят нас к двум заключениям. На неврологическом уровне они подтверждают, что язык жестов действительно является настоящим языком и мозг обрабатывает его именно как язык, несмотря даже на то, что он является визуальным, а не слуховым и на то, что он организован пространственно, а не линейно. Как язык он обрабатывается левым полушарием головного мозга, которое биологически создано именно для этой функции.
Тот факт, что язык жестов закодирован в левом полушарии, несмотря на свою пространственную организацию, говорит о том, что в мозге существует представительство «лингвистического» пространства, кардинально отличающегося от обычного «топографического» пространства. Беллуджи представила в связи с этим весьма показательное подтверждение. Одна из ее больных, Бренда А., перенесшая массивное поражение правого полушария мозга, страдает выпадением левой половины поля зрения и поэтому, описывая обстановку своей комнаты, беспорядочно «сваливает» все предметы в правую ее половину, оставляя левую совершенно пустой. Левая сторона пространства – топографического пространства – для нее просто не существует (рис. 3,
Рисунок 3. Массивное поражение правого полушария мозга лишило Бренду А. способности упорядочивать пространство в левой половине поля зрения, но оставило нетронутой способность к использованию синтаксиса языка жестов. Рисунок (а) показывает реальное расположение мебели в комнате Бренды – в том виде, в котором оно было бы верно описано на языке жестов. Рисунок (б): описывая комнату, Бренда оставляет левую ее половину пустой, мысленно сваливая всю мебель в правую половину помещения. После болезни она не может представить себе, что такое «левизна». Рисунок (в): изъясняясь на языке жестов, Бренда тем не менее свободно пользуется левой половиной «лингвистического» пространства и верно пользуется синтаксисом языка жестов. (Перепечатано с разрешения из «Что говорят руки о мозге», Х. Пойзнер, Э.С. Клима, У. Беллуджи, издательство МТИ, Брэдфорд, 1987.)
Таким образом, у носителей языка жестов формируется новый и чрезвычайно сложный способ представления пространства, нового типа пространства, формального, не имеющего аналога у нас, не владеющих языком жестов[90]. Это проявление совершенно нового пути неврологического развития индивида. Создается впечатление, что у носителей языка жестов левое полушарие берет на себя задачу визуально-пространственного восприятия, модифицирует его, делает более острым, придает ему новый, в высшей степени аналитический и абстрактный характер, делая возможным зрительный язык и зрительные понятия[91].
Но является ли эта лингвистически-пространственная способность единственной у носителей языка жестов? Нет ли у них и других визуально-пространственных способностей? Не возможна ли у глухих новая форма зрительного интеллекта? Этот вопрос побудил Беллуджи и ее коллег к изучению способности к зрительному распознаванию у глухих носителей языка жестов. Авторы сравнили возможности глухих детей – носителей языка жестов с возможностями слышащих детей, языком жестов не владеющих. Испытуемым были предъявлены наборы стандартных тестов на распознавание зрительных образов. В тестах на пространственные построения глухие дети показали результаты лучше, чем слышащие, превзойдя свою возрастную норму. То же самое было с тестами на организацию пространства – на способность составлять целое из разрозненных частей и на способность различать и составлять объекты. Здесь опять-таки глухие четырехлетние дети показали превосходные результаты, которых не могли показать даже ученики старших классов. В тестах на распознавание лиц – в бентоновском тесте, где оценивают распознавание лиц и распознавание пространственных преобразований, – глухие дети снова обошли слышащих, намного при этом опередив свою возрастную норму.
Но, вероятно, самый разительный результат был получен при исследовании, проведенном в Гонконге, где Беллуджи изучала способность детей узнавать и воссоздавать быстро проведенные световой точкой на экране очертания стилизованных символов – бессмысленных знаков, похожих на китайские иероглифы. Глухие владеющие языком жестов дети справились с этим заданием блестяще, а слышащие дети с ним практически не справились (см. рис. 4). Глухие дети смогли «расколоть» эти стилизованные значки, то есть выполнить сложный пространственный анализ, а это облегчило зрительное восприятие и позволило с первого же взгляда различить бессмысленный иероглиф. Когда эксперимент повторили с американскими глухими, владеющими языком жестов, и слышащими взрослыми (причем представители обеих групп не знали иероглифов), глухие показали более высокие результаты.
Эти тесты, в ходе которых дети, владеющие языком жестов, выдают результаты, намного превосходящие средний уровень (это превосходство особенно заметно в первые несколько лет жизни), позволяют утверждать, что на фоне усвоения языка жестов усваиваются также и другие особые визуальные навыки. Как подчеркивает Беллуджи, выполнение теста на организацию пространства требует не только распознавания и называния объекта, но и мысленной его ротации, восприятия его формы и пространственной организации – все это существенно важно для пространственного основания синтаксиса языка жестов. Способность распознавать лица и оценивать тончайшие изменения их выражения также очень важна для человека, говорящего на языке жестов, так как выражение лица играет важную роль в грамматике американского языка жестов[92].
Рисунок 4. Глухие китайские дети блестяще справились с задачей воспроизведения стилизованного изображения бессмысленного китайского «иероглифа» (изображение было нанесено на экран светящейся точкой). Слышащие дети из рук вон плохо справились с этим заданием. (Перепечатано с разрешения из: «Дислексия: перспективы с точки зрения письменного языка и языка жестов» У. Беллуджи, К. Цзен, Э.С. Клима и А. Фок в «От чтения к нейронам», под ред. А. Галабурды, издательство МТИ, Брэдфорд, 1989.)
Способность выделять дискретные конфигурации или «рамки» в беспрерывном потоке движения (как в случае воспроизведения стилизованного иероглифа) высвечивает еще одну важную способность носителей языка жестов: их умение синтаксически анализировать движение. Эту способность можно считать аналогом умения расчленять и анализировать речь, выделяемую из потока звуковых волн. Мы все обладаем этой способностью в слуховой сфере, но в зрительной сфере такой способностью обладают почти исключительно только носители языка жестов. И этот навык, это умение очень важно для понимания визуального языка, который, помимо временных, имеет и пространственные характеристики.
Возможно ли выявить церебральную основу такого усиления способности к распознаванию пространственных образов? Невилль изучала физиологические корреляты такого изменения восприятия с помощью электрических ответов мозга (вызванных потенциалов) на зрительные стимулы, в частности, на движения по периферии полей зрения. (Усиление способности к восприятию таких стимулов особенно важно при общении на языке жестов, так как взор говорящего фиксирован на лице собеседника, а движения рук улавливаются периферическими отделами поля зрения.) Невилль сравнила результаты, полученные в трех группах испытуемых: глухие от природы носители языка жестов, слышащие, не владеющие языком жестов, и слышащие носители языка жестов (как правило, это дети глухих родителей).
Глухие испытуемые, владеющие языком жестов, демонстрируют бо́льшую скорость реакции на эти стимулы – это проявляется бо́льшей амплитудой вызванных потенциалов в затылочных долях мозга, то есть в первичной зрительной коре. Такое повышение скорости и величины потенциалов не отмечалось ни у одного слышащего испытуемого и является, по-видимому, компенсаторным феноменом – усилением одной модальности ощущений вместо другой (большая реактивность слуховой системы отмечается, например, у слепых)[93].
Усиление компенсаторной способности проявляется и на более высоких уровнях центральной нервной системы: глухие испытуемые с большей точностью схватывают направление движения предметов, особенно находящихся в правой половине поля зрения, что сочетается с усилением вызванных потенциалов в теменной доле левого полушария мозга. Такое усиление наблюдают и у слышащих детей глухих родителей, и, значит, его можно считать не следствием глухоты как таковой, а результатом раннего овладения языком жестов, которое требует точной и быстрой оценки зрительных стимулов. В таких случаях из правого полушария в левое переходит не только функция детектирования движения на периферии поля зрения. Невилль и Беллуджи показали, что у глухих лиц, с раннего детства владеющих языком жестов, в левом полушарии осуществляются функции, в норме присущие правому полушарию, – узнавание рисунков, локализация точек и распознавание лиц[94].
Но самое интересное изменение, выявленное у глухих носителей языка жестов, – это усиление вызванных зрительных потенциалов в левой височной доле, которая до сих пор считалась областью, отвечающей исключительно за обработку слуховых стимулов. Эта находка, по мнению многих ученых, имеет фундаментальное значение, ибо позволяет утверждать, что у глухих области мозга, отвечающие в норме за обработку слуховых стимулов, могут брать на себя обработку стимулов зрительных. Это одна из самых поразительных по убедительности демонстраций того, какой пластичностью обладает центральная нервная система и в какой большой степени она может приспосабливаться к различным сенсорным модальностям[95].
Результаты этих исследований ставят перед учеными фундаментальный вопрос о том, в какой мере нервная система или хотя бы кора головного мозга подчиняются врожденным генетически обусловленным ограничениям (с фиксированным местоположением определенных центров – запрограммированных, предназначенных для выполнения вполне определенных функций) и в какой мере она может проявлять пластичность под влиянием особенностей модальности сенсорного опыта. Знаменитые эксперименты Хьюбела и Визела показали высокую пластичность зрительной коры под действием зрительных стимулов, но оставили открытым вопрос о том, в какой степени сенсорный вход возбуждает присущие коре возможности, а в какой – формирует и создает их заново. Опыты Невилль позволяют утверждать, что такое формирование действительно имеет место, ибо едва ли можно себе представить, что слуховая кора «ждет» глухоты или зрительной стимуляции для того, чтобы стать зрительной и изменить свой характер и модальность. Трудно объяснить эти данные иначе, чем с помощью совершенно новой теории, теории, которая не рассматривает более нервную систему как универсальную машину, прошитую и запрограммированную для всего на свете, а считает, что она
Для того чтобы понять и оценить значение приведенных выше данных, необходимо по-новому взглянуть на полушария головного мозга, на их различия и динамические роли в решении когнитивных задач. Такой подход был осуществлен Эльхананом Гольдбергом и его коллегами в серии экспериментальных и теоретических статей.
По классическим представлениям, два полушария головного мозга выполняют фиксированные (или «обязательные») и взаимоисключающие функции: лингвистическую/нелингвистическую, последовательную/синхронную, аналитическую/образную – согласно принятой дихотомии. Однако, когда дело доходит до пространственно-зрительного языка, обнаруживаются противоречия.
Для начала Гольдберг расширяет область определения «языка» до обобщенной «дескриптивной системы». Такая дескриптивная (описывающая) система, если следовать его определению, представляет собой сверхструктуры, наложенные на элементарные системы «детектирования признаков» (например, на системы, встроенные в зрительную кору). Разнообразные системы такого рода (или «коды») осуществляют в мозге познавательные (когнитивные) операции. Одной из таких систем является естественный язык. Но могут существовать и другие языки – например, формальные математические языки, музыкальная нотация, игры и т. д., если они кодируются особыми символическими нотациями. Для всех этих систем характерно то, что они усваиваются людьми на ощупь, методом проб и ошибок, а потом владение ими достигает автоматического совершенства. Таким образом, при решении этих и всех других когнитивных задач возможны два подхода, две мозговые «стратегии» и переход (по мере усвоения навыка) от одной стратегии к другой. При таком походе роль правого полушария очень важна при первом столкновении с новой ситуацией, для которой еще не существует установившейся дескриптивной системы или кода, – правое полушарие играет важную роль в сборке таких кодов. Когда код собран или создан, происходит передача функции от правого полушария к левому, ибо последнее контролирует все процессы, организованные в понятиях таких грамматик и кодов. (Следовательно, новая лингвистическая задача, несмотря на то что она лингвистическая, сначала обрабатывается правым полушарием и только потом становится рутинной функцией левого полушария; напротив, зрительно-пространственная задача, несмотря на то что она является именно зрительно-пространственной, если приобретает нотацию или код, решается преимущественно левым полушарием[96].)
В свете такого подхода, столь сильно отличающегося от классической доктрины фиксированной специализации полушарий, можно понять роль опыта индивида и его развития, в ходе которого он продвигается от проб и ошибок (в решении лингвистических или иных когнитивных задач) к умению и совершенству[97]. (Ни одно из полушарий мозга не является «более передовым» или «лучше развитым», чем другое; просто они созданы для разных измерений и стадий обработки информации; полушария взаимно дополняют друг друга, и их взаимодействие позволяет овладевать новыми навыками и решать незнакомые задачи.) Такой взгляд позволяет без всяких натяжек объяснить, почему владение зрительно-пространственным языком жестов является функцией левого полушария и почему зрительные способности многих других типов – от восприятия движений до восприятия рисунков, от восприятия пространственных отношений до распознавания лиц, – делаясь частью языка жестов, становятся, как и он, функцией левого полушария. Теперь мы можем понять, почему человек, владеющий языком жестов, приобретает множество тонких зрительных навыков, полезных при решении как нелингвистических, так и лингвистических задач; почему у него развивается не только зрительный язык, но особая зрительная чувствительность и зрительное понимание.
Нужны дополнительные доказательства и данные относительно развития способностей к «высшему» зрению, сравнимые с данными Беллуджи и Невилль относительно «низших» зрительно-пространственных функций у глухих[98]. Пока же мы располагаем спорадическими единичными сообщениями на эту тему. Правда, эти сообщения очень интересны и требуют самого пристального внимания. Даже Беллуджи и ее коллеги, которые редко позволяют себе уклоняться от научной строгости при рассказах о своей работе, включили следующий короткий пассаж в книгу «Что руки говорят о мозге»[99].
«Мы впервые увидели во всем блеске наглядный аспект языка жестов, когда нас посетил один наш глухой друг и рассказал о своем переезде в новый дом. В течение пяти минут он описывал нам садовый домик, в котором теперь жил: комнаты, убранство, мебель, окна – окружающий пейзаж и так далее. Он описывал все это в мельчайших подробностях, пользуясь богатыми возможностями языка жестов так, что мы воочию видели перед собой «вылепленный» со скульптурной точностью облик дома, сада, холмов, деревьев и всего прочего».
То, что здесь рассказано, трудно (нам, слышащим) себе даже вообразить – это надо видеть. Рассказ об этом новоселе напоминает то, что рассказывали родители Шарлотты о своей дочери: о ее способности воссоздавать реальный (или воображаемый) ландшафт с такой точностью, с такой полнотой, с такой живостью, словно она видела все это своими собственными глазами. Использование такой картинной, графической наглядности, сила изображения неотделимы от языка жестов, несмотря на то что сам этот язык ни в коем случае не является пантомимическим, составленным из «картинок».
Оборотной стороной этой лингвистической виртуозности, как и виртуозности зрительной вообще, является трагически обедненная, глубоко нарушенная лингвистическая и интеллектуальная функция, характерная для большого числа глухих детей. Ясно, что высокая лингвистическая и зрительная компетентность успешных глухих приводит к выраженной латерализации функций в коре головного мозга со смещением языковой функции (и визуально-когнитивной функции вообще) в хорошо развитое левое полушарие. Но можно в таком случае задать вопрос: какова с неврологической точки зрения ситуация глухих, не владеющих языком жестов?
Рапен была поражена «бросающейся в глаза лингвистической недостаточностью» многих глухих детей, с которыми она работает. В особенности она удивляется их неспособности понимать, что такое вопросительная форма, неспособности понимать структуру предложения, то есть манипулировать языковым кодом. Шлезингер демонстрирует другие аспекты этого дефицита, которые расширяют его, превращая из лингвистического в интеллектуальный: ущербный глухой человек, согласно ее описанию, испытывает трудности не только с пониманием вопросительных предложений, но и вообще говорит только о тех предметах, которые находятся в его непосредственном окружении. Он не осознает понятия удаленности и не понимает идеи привходящих или непредвиденных обстоятельств, соподчинения, не может формулировать гипотезы и предположения и, таким образом, оказывается «запертым» в лишенном всякой концептуальности, чисто чувственном мире. Шлезингер полагает, что высказывания таких глухих страдают синтаксическим и семантическим дефицитом, но они ущербны и на более глубинных уровнях.
Каким же образом можем мы охарактеризовать эту недостаточность? Нам необходимы другие средства определения, выходящие за пределы традиционных лингвистических категорий синтаксиса, семантики и фонетики. Такой новый способ характеристики был дан Гольдбергом в его рассуждениях об «изолированной правополушарной речи». Правополушарная речь позволяет устанавливать отношения предметов
Обработка не связанных между собой ссылочных объектов при полном отсутствии правил манипуляции ими и есть то, что мы видим у глухих людей с языковым дефицитом. Их язык, их лексическая организация подобны таковым у слышащих людей с правополушарной речью. Такое состояние обычно сочетается с поражением левого полушария, происшедшим в зрелом возрасте, но оно может быть и результатом нарушенного развития, то есть результатом невозможности перейти от начальной, правополушарной, квазиперцептивной функции к зрелой, лингвистической во всех отношениях левополушарной функции.