Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Чёрная рада - Пантелеймон Александрович Кулиш на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Бруховецкого! вскрикнул Шрам. — А это что еще за проява [33]?

— Проява на весь свет, сущая сказка, да совершается перед глазами, так поневоле поверишь. Вы знаете Иванца?

— Еще бы не знать чуры Хмельницкого! отвечал за всех Шрам, который слушал рассказ Божьего Человека с нетерпением, и, казалось, пожирал слова его.

— Ну, слыхали вы и про то, что он поссорился с Сомком?

— Слыхали, да что в этом?

— Кажется, Сомко назвал Иванца свиньею, что ли? вмешался Черевань.

— Не свиньею, а собакою, да еще старою собакою, да еще не на самоте или там как-нибудь под веселый час, а перед всею генеральною старшиною, на домашней раде у молодого гетмана!

— Га-га га! засмеялся Черевань. Отвесил соли, нечего сказать!

— Отвесил соли, да себе в убыток.

— Как так?

— А так, что не следовало бы вельможному Сомку задевать Иванца. Иванец конечно был себе человек незнатный, да почетный. Служил он усердно батьку Богдану; на Дрижиполе даже спас его от верной смерти, сам попался в плен, и принял от неверных много муки. Может быть, и навеки там бы пропал, когда б старый Хмельницкий не выкупил дорогою ценою. В чести был у гетмана Иванец, но не брал от него ни золота, ни уряду [34]. Простенькой, смирненькой был себе человечек, и незаметно совсем было его в доме. Ты б сказал — так себе служка; а посмотри, в каком почете у ясновельможного! Бывало, проживаю в гетманском дворе, так и слышу: «Иванец, друже мой верный!» отзывается бывало к нему покойный гетман, под веселый час, за чаркою. — «Держись, Юрусь, говорит, бывало, сыну; держись, Юрусь, Иванцовых советов, когда меня не будет на свете. Это верная душа, он тебя не обманет.» Ну, Юрусь и держался его советов, и что, бывало, скажет Иванец, то уже свято. А Сомко, сами знаете, доводится дядя Юрусю; его мать была родная сестра Сомкова; ведь старый Хмель был в первый раз женат на Ганне Сомковне; так Сомку и не понравилось, что Иванец управляет его племянником. Раз трактовала о чем-то старшина у молодого гетмана, а Иванец, прислушавшись к их беседе, и болтнул что-то спроста. Ну, а вы знаете Сомка: вспыхнет, как порох. «Пане гетмане! говорит, старого пса непристойно бы мешать в нашу беседу.» Вот как оно было, панове, коли хочете знать. Я сам случился на то время в гетманском будинке [35], и слышал все речи своими ушами. При мне же сделалась и тревога ночью, когда Сомко поймал Иванца с ножом в руке возле своей постели. Вот и судили его войсковою радою, и присудили отрубить голову. Оно бы так и было, панове, да Сомко выдумал ему хуже кару: посадить на свинью и провезти по всему Гадячу.

 — Га-га-га! захохотал от всей души Черевань. Котузі по заслузі!

Но Шрам сказал мрачно: — Что об этом рассказывать? Все это мы давно слышали.

 — А о том слышали, что сделал после Иванец?

 — А что ж он, бгатику, сделал? спросил Черевань.

Если б я был на его месте, то, ей Богу, не знаю, что б я и делал после такого казуса! Как тебе кажется, Василь?

Василь Невольник покачал только головою.

 — Вот что сделал Иванец: подружился с нечистым; давай деньги копить, давай всякому угождать, кланяться, давай просить у молодого гетмана почетного уряду. Вот и сделали его хорунжим; да как пошел Юрусь в монастырь, так Иванец — ведь у него были от скарбницы ключи — подчистил все сребро и золото, да на Запорожье. А там сыпнул деньгами, так Запорожцы за ним роем: «Иван Мартынович! Иван Мартынович!» А он ледачий со всеми братается, да обнимается...

 — Ну, что же из этого? спросил нетерпеливый Шрам, между тем как его губы дрожали от какой-то страшной мысли.

 — А вот что: Запорожцы так его полюбили, что созвали раду, да и бух Иванца кошевым!

 — Как! Иванца кошевым отаманом!

 — Нет, не Иванца, а Ивана Мартыновича. Теперь уже он Иван Мартынович Бруховецкий!

 — Силы небесные! вскрикнул, схватившись за голову, Шрам. Так это его-то зовут Запорожцы гетманом?

 — Его, пан-отче, его самого.

 — Боже правый, Боже правый! отозвался сам к себе Василь Невольник. — Переведется же, видно, скоро совсем Запорожье, коли таких кошевых выбирают!

А Черевань от удивления смеялся так же, как и от радости. — Га-га-га! вот, бгатцы, диковинка, так, так! и во сне никому такое диво не снилось!

 — Братья мои милые! сказал, помолчавши, Шрам, тяжело моему сердцу; не в силах я больше перед вами таиться. Еду я не в Киев, а в Переяслав, к гетману Сомку, а еду вот зачем. Украину разодрали на две части, и одна скоро попадет в лапы Ляхам. Легко это сказать?.. Я думал, что Сомко крепко сидит на гетманстве; и если б было так, то может быть... нет, наверное знаю, что уговорил бы его вести казацкие полки на лядского прислужника Тетерю, опановать все украинские города, и сделать из обоих берегов Днепра одну гетманщину, как было при Хмельницком. Горьки мне, батько, твои вести; перевернули они мне всю душу... но еще не совсем беда... еще все пойдет в лад; только бы всякая верная душа подала одна другой руку. Поезжай со мной за Днепр, Божий Человече; тебя казаки почитают; твоего совету послушаются...

 — Нет, мой добродей, отвечал бандурист, не нам мешаться в ваши усобицы: нам указал Господь особую дорогу. Будет с меня и давнишних походов. Бог отнял у меня очи и повелел мне идти другим путем к вечному свету...

 — Ты и пойдешь своим путем, сказал Шрам: никто тебя с твоей дороги не совратит. Мы саблею, а ты разумным словом; мы военным советом, а ты песнями направишь казацкие сердца к согласию.

 — Не мне учить вас, казаков, коли вас беды не научили! отвечал Божий Человек. Да и слушать меня никто из ваших старшин не будет. Все теперь полезло в панство да в чванство. Разбогатевши, все стали так умны, что нашему брату только и беседы, что с простым народом. Старшина начала черезчур шляхетствовать. Те же недоляшки!.. Уже им не по вкусу и старинные казацкие песни, которые, и людей возвеселяют, и Богу не противны. Вместо кобзарей завели себе мальчиков с бандурками, — играй им только к танцам, да к смехотворству. И наша темная, невидящая старчота, ради того несчастного куска хлеба да чарки горилки, бренчит им всячину; забыли и страх божий. Уже ж ты не видишь ничего, уже ты как-будто взят с этого света: зачем же тебе возвращаться к грехам человеческим? Умудрил Господь твою слепоту, так пой же добрым людям, не прогневляя Господа; так пой, чтоб человека не на зло, а на добро направить!

 — Бгатцы! сказал Черевань, полно вам толковать про войсковые суматохи да про чванство! Здесь у нас этого, слава Богу, неть. У нас все тихо да мирно. Ко мпе ездят добрые люди из Киева; я тоже не забываю в Киеве добрых приятелей. Пьем себе да вспоминаем старину; а о новом времени пускай горюют новые люди! Пойдемте-ка в хату. Когда задумали вы ехать за Днепр, то помоги вам, Боже; но только прошу вас, не говорите больше об этом. Отложим, бгатцы, на этот вечер всякое попечение и повеселимся так, щоб аж ворогам було тяжко!

Так говоря, Черевань поднялся с своего места и повел своих гостей к хате.

Шрам шел за ним, потупив глаза в землю и грустно качая головою. Василь Невольник, глядя на него, выражал обычною поговоркою свое сочувствие. Божий Человек был светел лицом и спокоен, как будто его душа жила не на земле, а на небе.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.

Чи всі тиі сады цвітуть,

Що весною розвиваютця?

Чи всі тиі вінчаютця,

Що вірненько да кохаютця?

Половина саду цвіте,

Половина осипаетця:

Одна пара вінчаетця,

А другая розлучаетця.

Народная песня.

Между тем как старики толковали о казацких делах, Петро Шраменко, пустив коней на пашу, вспомнил, что у Череваня есть дочка, которую молва прославила красавицею невиданною. Он знал ее, когда она была еще дитятею, и часто с нею резвился, забывая свои лета. Теперь она была невеста, и слухи о её красоте не были преувеличены. Он не пошел в пасеку, а поспешил вместо того к хатам, из которых одну, повыше и пороскошнее, занимал сам Черевань с семейством, а в другой жили его подсоседки и наймыты, составлявшие в то время обычную челядь у богатых людей. Вдали за огородом виднелись ещё два дымаря из-за деревьев.

Хата пана Череваня отличалась тем, что в ней устроено было так называемое поддашье, то есть углубленный в самую постройку навес, в прохладе которого семейство господаря [36] проводило жаркие часы летних дней. У другой хаты навес выступал вперед, и опирался на резные столбики, тогда как здесь он был забран снаружи окончатою легкою стеною с зигзагами, какие до сих пор попадаются в развалинах старинных деревянных колоколен. Под крышею висели сухие травы и коренья, собранные весною для разных целительных настоек и припарок, так как народная медицина была тогда в полном своем ходу, за отсутствием медицины ученой. Под окнами, за низеньким частоколом, насажено было множество цветов. Старая яблоня стояла у самого входа в поддашье, наклонив к земле роскошные свои ветви, и, вся осыпанная крупными цветами, издавала сладкое благоухание и жужжала роями пчел. Солнце, закатываясь за вершины окрестных деревьев, облило красным светом позеленелые соломенные крыши с тяжелыми закуренными дымарями, раскидистую побелевшую от верху до низу яблоню, пучки сухих трав под крышею, резаную зигзагами наружную стену поддашья, белые стены хат, и сверкало огнем в круглых шибках старосветских окон. Жилище Череваня казалось в это время царским жилищем. Кругом зелено, свежо, просторно... прожил бы век в таком затишьи и не соскучился!

Такие чувства приходят в душу особенно после долгой и утомительной дороги. Так чувствовал и мой Петро, подходя к хате Череваня; а из хаты, как нарочно, скозь поднятые до половины окна и отворенные настежь, по летнему, двери, неслась молодая, весенняя песня, которая и зимой возвращает душу к весне, к цветущим садам, к протоптанным через них тропинкам, к таинственным перелазам, криницам и всей обстановке молодых встреч и приключений. Такая песня неслась навстречу гостю, как призыв, как обещание всего, что так прекрасно грезится юношеской душе. Он легкими шагами, без шуму, прошел через поддашье, вымощенное прохлаждающими кахлями, через сени, из которых одна дверь вела в пустую на то время светлицу, и, заглянув налево в пекарню, увидел там жену Черсваня и её дочку, которая носила в семействе уменьшительное имя Леси.

Пекарня с комнатою, в те времена простоты нравов, составляла жилую половину дома; светлица с комнатою назначалась для приема гостей, и тут уж сосредоточивалась вся тогдашняя роскошь домашнего убранства. В пекарне, кроме обычной малороссийской чистоты да цветов за сволоком [37] и за образами, не было заметно никаких стараний об убранстве. Правда, висели в нескольких местах по стенам белые рушники, роскошно вышитые красными и синими узорами. Но лучшее украшение пекарни составляли женщины. Обе были красавицы, в своем роде. Череваниха была то, что называется сама в себе, то есть в полном развитии телесных форм. Лета прибавили ей тучности, но не уменьшили игры румянца на щеках и блеску умных и веселых глаз, которым черные брови придавали особенную выразительность. Засучив по локоть широкие расшитые узорами рукава сорочки, она своими панскими, полными и довольно изнеженными руками лепила вареники к ужину. Вареники были любимым кушаньем пана Череваня, и он утверждал, что во всем мире никто не сделает их лучше его Меласи [38]. Пани Череваниха охотно тому верила, и угождала своему мужу. Наряд её был прост: плахта, запаска, безрукавая кофта, на голове проношенный парчовый очипок; но что она была богатая пани, это было видно из дорогого ожерелья, сверкавшего в её намисте и из алмазных колец на руках. Украшения гордых польских пани перешли тогда к женам отважных казаков, которые носили их ежедневно, как вещи неизносимые, а пожалуй, и с некоторым пренебрежением к их высокой цене.

Леся Черевановна была портретом своей матери, написанным в девические лета её. На ней, кроме нитки кораллов, длинных плоских цепочек из чистого золота вместо серег и свежих цветов за золототканной лентой вокруг головы, не было никаких украшений. Она наденет такие же дорогие монисты, как и у матери, под венец, и будет блистать ими до старости, до тех вялых лет, когда, её общество будут составлять одни внучата, которых будут занимать её сказки, её старинные песни и прибаутки, а не дорогие украшения, Но кто думает о будущей зиме в самый расцвет весны! Леся была прекрасна как весна, в своем малиновом корсете, стянутом на груди золотыми шнурками, в своей короне из цветов, с наклоненною немного на бок головою и глазами, опущенными в тихой задумчивости на руки, которые проворно перебирали на столе только что собранные ею в роще сыроежки для ужина. Песня лилась у неё медленно и окружала её голову грезами любовных свиданий, разлуки, лунных ночей, тихих речек с гибкими через них кладками, зеленых яворов, наклонившихся над водою. Она не пела, а как-будто мечтала вслух, как обыкновенно поёт в уединении задумчивая украинка. Сама мать заслушалась её и давно уже молчала, погрузясь в свое занятие.

В эту минуту Петро наклонился, чтоб пройти в низкую дверь, и потом выпрямясь выше её узорчатого косяка, остановился у порога. В одной руке держал он высокую баранью шапку, которой красный колпак повис почти до полу, другою придерживал саблю, чтоб не бренчала; но предосторожность была напрасна. Череваниха почти в то же мгновение, как он вошел, оглянулась, и узнала его сразу. Леся тихо вскрикнула, и обе подошли к гостю. Пока Череваниха обтирала муку на руках, чтоб обнять Петра по обычаю тогдашнего здорованья, он смотрел на бывшую маленькую резвушку, и не верил глазам своим. Она сама почувствовала, что молодцеватый казак теперь для неё другой человек, и, встретясь с ним глазами, тотчас опустила их вниз и стояла перед ним, как на картине, держа пальцы одной руки в другой и нежно склоня на бок голову, с той грацией, какую природа внушает как-будто одним только украинкам.

Петро, поздоровавшись с пригожею, полнощекою Череванихою, остался неподвижен на своем месте, и сам казался смущенным перед пышно развернувшеюся красотою Леси.

 — Да поцелуйтесь же! сказала весело Череваниха. — Или вы не узнали теперь друг друга?

Смелый казак несмело подступил к красавице и, поцеловав ее, как будто выпил сладкой отравы. Все в нем мгновенно изменилось. Он почувствовал душою тот великий, пророческий миг, в который как-будто свыше назначается человеку его суженая.

 — Ну, просим же у нас садиться, сказала хозяйка, протирая своим передником на лавке место, хотя лавка была совершенно чиста. — Ну, вот не верь приметам! Сегодня сорока перед окном скрекеке да скрекеке! Я и сказала: «Будут же у нас, доню, гости!» И кошка всё умывалась на постели.

И засыпала Петра вопросами об его отце и обо всем, что мы уж отчасти знаем. Петро отвечал ей вяло и рассеянно. Душа его вступила в новую жизнь: впервые он почувствовал, что любит, но не понимал, что с ним сделалось, — от чего сердце его сжалось тоскою...

Прошло в такой беседе довольно времени. Пани Череваниха посматривала на него с удивлением, и взглядом давала заметить дочери свое удивление; иногда качала она головой, продолжая свое занятие; наконец потеряла терпение, и сказала:

 — Что это, Петрусю! (она, по старой памяти, называла его детским именем). Ты как-будто в воду опущен! Устал с дороги? Нет, не то. Такие казаки в дороге не устают. А вижу я — ты что-то грустен. Не таким привыкла я тебя видеть. Правда, тогда лета твои были еще не для смутку. То уже теперь зашла та пора, что, говорят, девичьи очи мерещатся казаку и днем и ночью. Видно, оставил в Паволочи свою чернобровую? Признайся нам по правде.

 — Может быть, и оставил, сказал Петро, — может быть, и не одну оставил; только все они, сколько б их ни было, не стоят...

Он взглянул на Лесю и не договорил. Мать в одно мгновение смекнула делом, и подхватила:

 — Не стоят того, чтобы тосковать!.. Слышишь, Леся, какие теперь казаки пышные да гордые стали? Что ж, доню, о нас, хуторянках, скажут?

Взгляд, который она бросила при этом на Лесю, выражал материнскую гордость. Красавица засмеялась, слегка закинув голову, и, взглянув на мать с доверчивостью нежной дружбы, отвечала:

 — Ничего не скажут, мамо. Кто нас знает? Кто нас видит?

Эти слова, сказанные шутливым голосом, сильно подействовали на мать. Она бросила свое дело, быстро повернулась к дочери, и, ударив себя об полы руками с тем жестом, которым Малороссиянки выражают досаду, начала говорить раздраженным голосом:

 — А что ж, разве не правда? и никто не будет видеть, никто не будет знать, пока будем сидеть в этом монастыре! Говорю тебе, Леся: проси отца, чтоб повез нас за Днепр к дяде Гвинтовке!

 — Что мои просьбы, мамо? отвечала дочь. — Он отбудет меня смехом да шуткою; а вам бы просить его!

 — Мне просить!.. Я уже голову ему прогрызла; так что же, когда лень совсем одолела человека! В Киев его не поднимешь, а не то за Днепр! Ты не поверишь, Петрусю, продолжала пани Череваниха, принимаясь снова за вареники, — как обсиделся дома мой Михайло. Слышал ты, как трудно сдвинуть камень, которым навален клад? Нужно запрячь двенадцать черных волов от одной коровы. А его не сдвинешь с места никакими чарами.

И рассмеялась пани Череваниха от своей шутки; и досады как не бывало. А взгляд её по прежнему устремлялся на Петра; только, вместо удивления, в её лице выражалось самодовольство. Она не переставала говорить с ним, перебегая от одного предмета к другому, как бы забавляясь неохотой, с которой он отвечал ей. Его глаза и чувства стремились к Лесе, но он в первый раз в жизни почувствовал, что не умеет заговорить с девушкой.

Леся сама обратилась к нему:

 — А в самом деле мы живем, точно в монастыре. Какой великий свет Украина! Мы об ней только слышим от людей; а как бы приятно увидеть разные города и церкви святые своими глазами! Но страшно далеко отъезжать от Киева!

 — Чего страшно? спросил Петро.

 — А татары?

 — Если б я провожал вас, я провел бы вас такими дорогами, которыми татары никогда не ходят.

 — А проводил бы ты нас за Днепро?

 — С дорогою душою! воскликнул казак, которому вдруг мелькнула возможность ехать за Днепр вместе с семейством Череваня.

 — И оце, б то сьому правда! сказала Леся, посмотрев на него пристально.

Петру Бог знает что померещилось в этом взгляде: вся душа его отозвалась на него. Но тут послышался в сенях голос Череваня.

 — Э, да ты, бгатпку, мне жениха привез! говорил он Шраму, заглянув мимоходом в пекарню. — Смотри, как у них весело! не так, как у нас. Щебечут, как воробьи. Что за чудесный век молодецкий! Ну, Василь, веди ж ты гостей в светлицу, а я поздороваюсь с Шрамовым орленком.

И перевалясь через высокий порог, Черевань заключил Петра в свои мягкие объятия, и облобызал его трижды со всем усердием своего добродушного характера.

 — Ну, бгат, говорил он, — нечего сказать, не вниз идешь, а в гору! То был молодец, а теперь еще лучший. Чтоб меня татарин взял, коли я видел на веку такого казака! Разве Сомко гетман... да что нам до Сомка? — Меласю! (обратился он к своей жене) вот нам зятек! Лесю! вот жених тебе под пару, так, так! Га-га-га! Бач, бгате, який я чоловік! сам набиваюсь с своим добром. Так не бере ж бо ніхто, да й годі! Пойдём, бгатику, со мной в светлицу. Женское дело — пекарня, а нам, казакам, чарка да сабля.

И, взяв Петра под руку, он потащил его в светлицу.

Оглянулся казак, переступая через порог, и сердце в нем взыграло: Леся провожала его глазами, а в глазах у ней сияла нежность, и видно было сожаление и что-то еще такое, чего не выразить никакими словами. Очевидно полюбился казак красавице.

Светлица у Череваня не была лучше тех, какие и теперь еще можно встречать в казачьих хатах, выстроенных в те времена, когда казаки не были еще мужиками [39]. Сволок в ней был дубовый с резьбою и надписями, из которых одна была — текст из Псалтыри: Аще не Господь созиждет дом, всуе трудится зиждущий; аще не Господь сохранит град, всуе бодрствует стрегий; а другая гласила потомству, что такого-то року (т. е. году) создася дом сей блогочестивым рабом божиим, войсковым хорунжим Михаилом Череванем. Лавки были липовые, со спинками; они были покрыты небольшими, нарочно для того ткаными коврами. Эту роскошь вы встретите и теперь еще в старосветских казацких хатах, хотя вновь уже никто из казаков не делает лавок и ослонов со спинками, никто не покупает килимцов для них. И стол на толстых точеных ножках, и резной божник с расшитым рушником вокруг, и все в светлице у Череваня было так точно устроено и расположено, как и теперь водится у зажиточных казаков — все, кроме одной особенности, о которой исчезло уже и воспоминание в народе. По всем четырем стенам светлицы, повыше низеньких окон, шла дубовая полка, а на полке расставлены были серебряные, золотые и хрустальные кубки, коновки, фляги, подносы и разная дорогая посуда, добытая оружием. Когда жгли казаки шляхетские дома и княжеские замки в Украине, на Волыни, на Подолье и по берегам Вислы, то мешками и приполами таскали заграничный хрусталь, золото и серебро. Совершился тогда над Польским государством суд божий; исполнился переворот невероятный: вельможные паны перестали восседать с этими кубками за многолюдными столами, перестали покрикивать на своих гайдуков и маршалков, и хвалиться храбростью, окружив среброкованную бочку с старым венгрином [40]. Одних угнали в Крым татары, другие пали под Корсунем, под Пилявцами, под Збаражем и на многих других местах, прославленных их позорною гибелью от руки порабощенного ими племени; а их кубки, их тяжелые ковши и украшенные гербами полуведерные кружки из чистого золота и серебра, стояли у казака в светлице. Этого мало: по стенам висели у него их сабли, пищали дорогой работы, старосветские татарские сагайдаки [41], шитые золотом ронды [42], немецкие аркебузы, стальные сорочки, которых не разрубит никакая сабля. Но ничто не защитило вельможной, гордой шляхты от казаков и посполитых украинцев. Долго негодование народа возбуждало в панах только надменный смех и безрассудную мстительность; наконец зло коснулось своих пределов, и теперь их предковские, сбереженные многими поколениями мечи сияли не у одного Череваня в светлице и веселили казацкое сердце.

 — А посмотри, дидусю, сказал Черевань, подведя Петра к Божьему Человеку, — тот ли это Петрусь Шраменко, что переплыл Случь под пулями? Ей Богу, я до сих пор дивуюсь! молодой мальчик, и такая смелость! Пробрался в польский стан, убил хорунжего и принес его хоругвь к гетману! Что же теперь он сделает?

Божий Человек положил руку на голову молодого казака, и сказал: — Добрый казак! в отца казак!.. Будет долговечен и счастлив на войне; ни сабля, ни пуля его не одолеет, и умрет он своею смертью!

 — Пускай умрет, сказал Шрам, от сабли и от пули, лишь бы за доброе дело, за целость Украины, что разодрали надвое.

 — Ну, полно, бгатцы, полно об этом, сказал Черевань стараясь удалить от Шрама предмет его беспокойства: я вам дам лучшую материю для беседы.

И он достал с полки большую серебряную кружку с барельефами, представлявшими греческих вакханок. Крышка была украшена литою статуйкою Фавна.

 — Жалею, бгат, о твоей темноте, сказал он Божьему Человеку. Пощупай-ка руками, что это за дивная вещь. Это я в Польше такую себе добыл.

 — Суета сует! сказал бандурист.

 — Нет, бгатику, не суета. Вот как выпьем из этого божка по кубку, то заговоришь иначе.

 — Из божка? сказал Шрам. Так этот чортик называется у тебя божком?

 — Пускай он будет и чёртик, отвечал Черевань, но, говорят, в старину, у Греков... был народ Греки — так, примером, как мы теперь казаки — народ непобедимый... так у тех Греков, говорят, он был в большой чести.

 — А у тебя уж не в такой? спросил Шрам.

 — Ну, нет; на меня он не пожалуется, а вот вы смотрите, не огорчите вы его!

И, обратясь опять к полкам, Черевань достал грубо окованный серебром деревянный поднос, или, как говорили тогда, тацу, на которой, с казацким искусством, намалеван был жид, дающий запорожцу пить водку из боченка. Художник старался придать жиду такое положение, по которому видно бы было, что он весь трясется от страха и от скупости; а над запорожцем, прильнувшим губами к бочонку, было надписано: Не трясись, псяюхо! губы побьёшь!

На такую-то тацу Черевань поставил несколько серебряных кубков-репок, и начал наполнять их какою-то настойкою.

 — Это, бгатцы, говорил он, у меня не настойка, а жизнь человеческая: мертвый ожил бы, выпивши добрую чарку!

И поднес каждому по кубку, не минуя и Василя Невольника, хотя тот, из уважения к своему благодетелю, держался подальше, в положении смиренного служки перед игуменом.

 — Ну, брат Михайло, сказал, подкуражась немного Шрам, загадаю я тебе загадку про твоего божка — отгадай. «Стоит божок на трех ножках. Король говорит: утеха моя; краля говорит: погибель моя.»

 — Ну, бгатику, хоть убей, ничего не второпаю! Как ты сказал? «Король на трех ножках, а краля говорит...»

 — Не король, а божок на трех ножках.

 — А, пек же його матері, як мудро! Ну вот, вот, кажется, разгадаешь, да нет!.. «Король говорит: утеха моя»... Это б то, когда человек напьется, то уже тогда кричит: «Я король!» а жинка испугавшись: Ох погибель же моя! де ж мені тепер дитьця!

 — Как раз! сказал Шрам; видно, та жинка на твою непохожа; твоя не струсила б тебя, хоть бы ты был и королем!

 — Еще не отгадал? спрашивал с удивлением Черевань. А ну ж ты сам!

 — Мне-то не диво, а вот если б ты показал свою премудрость!

 — Моя премудрость, бгатику, сказал Черевань, знает только налить да выпить, а там себе умствуйте, как хотите: на то вы попы, на то вы мужи совета, на то вы головы народные.

 — Не мешает, однако ж, и не-попам и не-мужам совета знать, сказал Шрам, что король означает здесь тело, а краля — душу. Тело наслаждается, когда человек предается пьянству, а душа погибает.



Поделиться книгой:

На главную
Назад