Понимая, что его паломничество будет рассматриваться с учетом странствований средневековых поклонников, Муравьев пишет развернутый «Обзор русских путешествий в Святую Землю», который сопровождает третье, а также последующие за ним издания «Путешествия». В обзоре рассматриваются наиболее выдающиеся произведения паломников, начиная с «Жития и хождения Даниила, Русской земли игумена» и заканчивая сочинением Д. В. Дашкова.
Стремясь представить жанр «хожений» в его хронологическом развитии, давая ту или иную оценку произведению, Муравьев предпочитал те художественные критерии, которые были близки и понятны ему самому. Так, характеризуя сочинение игумена Даниила, он пишет: «Повествование сие в рукописях обретающееся, не изобилует красотами слога и, не давая совершенно ясного понятия о зданиях и местности <…> представляет однако же любопытные сведения о греческих и латинских обителях того времени»[80]. Автор «Путешествия» упрекал древнего писателя в отсутствии «красот слога» и «ясного понятия о зданиях и местности». В своем собственном сочинении Муравьев руководствовался именно «красотой слога».
О путешествии Трифона Коробейникова он пишет более снисходительно: «Хождение сие, изданное в печать Ив. Михайловым в 1798 году с ошибками и с собственными дополнениями о древнем Иерусалиме в искаженном виде, чрезвычайно любопытно в рукописи, как по довольно подробному описанию самой святыни, так и по духу времени и местным преданиям, тщательно собранным»[81]. Особенно подробно Муравьев останавливается на тех фрагментах хожений, текст которых восполняет содержательные недостатки его собственных описаний. Таковы рассказ об устроении св. Еленой храма Воскресения и описание лавры св. Саввы, приводимые из сочинения Арсения Суханова.
Кроме того, писатель включает в «Обзор» сведения о самих авторах-паломниках, маршруте их путешествий, истории создания «хожений». При этом особое внимание Муравьев обращает на цель, которая руководила писателем во время странствования, она становится одним из основных критериев оценки автора и его сочинения. «Сие путешествие, — пишет Муравьев об Арсении Суханове, — любопытнее и важнее всех предшествующих и последовавших по самой цели, для которой было предпринято, и по точности в ее исполнении»[82]. Так, хожению Трифона Коробейникова, по мнению Муравьева, особую ценность придает та милостыня Иоанна Грозного за душу убитого царевича, с которой едет паломник.
Очень важным для Муравьева оказывается нравственный облик автора паломнического сочинения. Среди новейших путешественников писатель отдает предпочтение Григоровичу-Барскому, который, с точки зрения Муравьева, «в нравственном отношении превосходит всех». В числе других паломников нового времени Муравьев выделяет иеромонаха Мелетия, к заслугам которого относит ясность и четкость описаний иерусалимских святынь, использование местных рукописей и преданий наряду с новейшими трудами западных путешественников, Суханова и Барского.
Последующие писатели-путешественники в Святую Землю не удостаиваются благосклонного внимания Муравьева. Упрекнув Дашкова в краткости его очерка и обращая внимание читателей на свой труд, Муравьев заканчивает «Обзор» фразой: «Наконец, после жестокой десятилетней борьбы греков с Империей Оттоманской привел и меня Господь посетить живоносный и искупительный гроб Его, видеть бедствие и упадок сей великой святыни и описать ее по мере слабых моих сил»[83].
Очевидно, что Муравьев считал себя в той или иной степени продолжателем традиционного паломнического жанра, однако литературная общественность явно противопоставляла книгу Муравьева древним хожениям, которые имели совершенно другой характер: «Почти все, что прежде и ныне писано об Иерусалиме русскими, состоит или из сухих топографических подробностей, или из благочестивых возгласов и рассказов. Читаете Коробейникова или Мелетия, и нисколько не одушевляется перед вами св. место страстей Господних»[84]. В этой связи интересен фрагмент статьи в «Отечественных записках», где Муравьев назван писателем «нового» времени, художественные задачи которого уже не соотносимы с древним паломником, а «Путешествие» рассмотрено в контексте жанра, принадлежащего западноевропейской традиции[85].
Писатель нового времени руководствовался критерием «пламенного сердца», а читатель требовал от паломнического произведения «чудес, поэзии, огня, жизни и красок», т. е. художественности. Предпочтение критики оказывалось прежде всего на стороне живописного путешествия, где благочестие пилигрима не затмило бы поэтического переживания. Пример такого сочинения явила книга Шатобриана[86].
Повествовательная манера Муравьева в восприятии современников ассоциировалась в первую очередь со стилем французского писателя. Сопоставление «путешествий» Шатобриана и Муравьева, несмотря на различие религиозных переживаний обоих авторов, появляется уже в первых критических отзывах на книгу Муравьева. Свою зависимость от Шатобриана осознавал и сам автор «Путешествия». Встретившись во время своего паломничества с Ж. Ф. Мишо, Муравьев писал: «Он и г. Шатобриан приятно завлекают читателей в Святую Землю, и книги их суть истинное сокровище для путешественников на Восток, ибо пламенное чувство оживляет рассказ их»[87]. Характерно, что Муравьев приветствовал то «пламенное чувство» французского писателя, которым и сам был наделен в высшей степени.
Параллель Муравьев — Шатобриан поддерживалась на официальном уровне. В этой связи любопытно свидетельство Н. С. Лескова о том, что отрывки из «Путешествия» гимназисты заучивали наизусть, а в старших классах «задавали писать сравнения между Муравьевым и Шатобрианом, причем, — вспоминает Н. С. Лесков, — конечно, для хорошего балла требовалось, чтобы Шатобриан был как можно ниже поставлен в сравнении с Муравьевым — «русским Шатобрианом»[88].
Сравнение Муравьева с Шатобрианом основано главным образом на сходстве эстетических взглядов обоих авторов. Для Муравьева, как и для Шатобриана, критериями прекрасного являются изящество, эстетическая гармония. Он находит их не только в христианских храмах. Во время продолжительного своего странствования Муравьев, помимо Святой Земли, побывал в Египте и Греции, путешествовал по Нилу и Средиземноморью. Столица Египта с «ее дивными мечетями и бесчисленными минаретами» вызвала у него восторг, а окрестности Трои — ассоциации с песнями Гомера.
Конечно, более всего гармонии Муравьев ожидал в Иерусалиме «между святынею самих мест и святостью обрядов, напоминающих великие события». Но здесь его нередко ждало разочарование, ибо воображение представляло величественное здание Воскресенского собора, а в реальности перед ним вставала «нелепая громада зданий, пристроенных к храму и со всех сторон обезобразивших наружность его до такой степени, что по одному только входу можно отличить оный от прочей груды строений»[89]. Пребывая в храмах и монастырях Палестины, Муравьев, как видно из текста его «Путешествия», старается не останавливать внимание ни на «безобразно пристроенном» к церкви Обретения Креста католическом монастыре, ни на «безобразно прислоненном» к часовне Св. Гроба приделе коптов, ни на «убогих» приделах армянской церкви.
Напротив, богатое внутреннее убранство соборов, изящество алтарей, «картины лучших художников», украшающие преимущественно отделанные с большим вкусом католические церкви, привлекают автора «Путешествия». В этой связи показательно описание ценностей католического монастыря Благовещения в Назарете: «Великолепная картина, отличной, но неизвестной кисти, изображает над самым престолом благовещения дивное событие сего святилища <…> Я никогда не видал ничего совершеннее сей картины, которою восхищаются все пришельцы Запада, и, пораженный ею во мраке пещеры, в священном ужасе мечтал быть свидетелем самого события. Хотя есть еще несколько картин в храме, примечательных по своей живописи <…>, ни одна из них не может сравниться с первою. Изящные произведения художников Запада имеют особенное достоинство в диких краях Востока, перенося на миг странника из земли варварства в благословенное отечество искусств»[90]. Неудивительно, что очарование «роскошной картины» Константинополя, «величие» и «краса» Иерусалима исчезают для автора «Путешествия», как только он видит мрачные улицы, смрадные закоулки, безобразные здания, разрушающие гармонию живописного пейзажа.
В поэтизации религиозного чувства, в формах его художественного выражения Муравьев во многом следовал за своим французским предшественником. Но не только общий эстетический взгляд на христианские святыни сближает Муравьева с Шатобрианом: налицо сходство целей их странствований. «Блестящий век рыцарства» всегда сильно действовал на воображение Муравьева и неизменно ассоциировался у него с землей Палестины. Война России с Турцией 1828–1829 гг., участником которой был Муравьев, лишь усилила в нем воспоминание о крестовых походах и битвах, но не исчерпала «пылкого влечения» автора «Путешествия» к рыцарским подвигам: «…я хотел, — пишет Муравьев, — посетить священные места, возбуждавшие благочестивое рвение рыцарей; и часто мой паломнический посох стучал по их могилам, которые они изрыли себе богатырским мечом в Святой Земле»[91].
Подвиги крестоносцев, когда-то описанные Муравьевым в «Битве при Тивериаде», занимают в «Путешествии» особое место. Средневековые рыцари оказываются родственными душами путника. Они, пожалуй, единственные, кто может воодушевить героя, развеять его одиночество. Описания следов рыцарства сопровождаются в «Путешествии» пространными сентенциями: «Мне отрадно было встретить в столь дикой пустыне память крестоносцев, сих бурных выходцев Европы, увлеченных воображением пылким в бесприютную чужбину, и по следам которых я столь же пламенно стремился в Палестину. Сходство чувств, та же цель, те же места и сверх того одиночество, все сие сроднило меня с пустынным прахом Балдуина! И я в степях Аравии, скитающийся русский, с невыразимым участием, стоял над забытою могилою сего некогда славного короля франков, грустно размышляя, что и в сей безлюдной пустыне, где ветры заметают след человеческий, — витязи всех веков, всех стран и народов, отовсюду приходили класть свои кости, наполнять славную пустоту степи!»[92] В тексте «Путешествия» подобные «рыцарские» фрагменты встречаются часто[93]. В них вполне ощутимо желание автора создать некий романтический образ. Тема рыцарства проявляется в описаниях тех исторических мест, которые связаны с памятью крестоносцев, прежде всего могил их вождей — Готфрида и Балдуина[94]. В реальной жизни Муравьев старался походить на лирического героя своего стихотворения «Паломник»: «Я принял крест, я посох взял, Меня влечет обет священный…». Это стремление предстать перед литературной общественностью в образе странствующего рыцаря было не только вполне осознанным, но и демонстративным: перед тем, как отправиться в странствие, Муравьев прислал в «Московский телеграф» упомянутое стихотворение.
Автор «Путешествия» прекрасно осознавал исключительность своего положения в светском обществе, ибо «первый из светских людей начал вещать о таких вопросах, которыми до него светские люди не интересовались и не умели за них тронуться»[95]. По словам священника П. С. Казанского, «главное достоинство и заслуга» Муравьева как духовного писателя «заключается не столько в достоинстве самих сочинений, сколько в том влиянии, какое имели эти сочинения на русское общество»[96]. Рассказ автора «Путешествия» о палестинских святынях пробудил в обществе интерес к духовному чтению. Муравьев чувствовал, что именно может привлечь читателя, принадлежащего к так называемой «образованной» публике.
Нельзя забывать и тот очевидный факт, что автор «Путешествия» был известным церковным деятелем, которого «слушали патриархи и митрополиты», а популяризация «Путешествия» стала государственно-просветительской задачей с 1832 по 1848 гг. По мнению Н. С. Лескова, официальная популяризация «Путешествия» негативно сказалась на литературном имени Муравьева, так как книга буквально «насаждалась» в школьной среде. Лесковское неприятие Муравьева как человека и как писателя отражено в статье «Синодальные персоны».
«Путешествие по Святой Земле» А. С. Норова, вышедшее в свет в 1840 г., по словам современника, «значительно ослабило» впечатление от книги Муравьева. Норов явил собой тип «ученого» путешественника. И хотя один из рецензентов назвал Муравьева «не только путешественником, но и ученым…»[97], речь в данном случае шла скорее о поэтическом восторге, богатом воображении автора, нежели о его учености. По замечанию Н. Г. Чернышевского, «существенное различие» между сочинениями Муравьева и Норова заключалось в том, что «Путешествие к святым местам» было прочитано с удовольствием, как отчет в благочестивых впечатлениях образованного русского писателя, возвышающегося часто в благоговении своем до истинного красноречия; «Путешествие по Святой Земле» и «Путешествие по Египту и Нубии», отличаясь теми же достоинствами, тем же красноречием, тем же благочестивым одушевлением, заняли, сверх того, почетное место в ученом отношении между всеми сочинениями по этому предмету <…> как произведение исследователя, самостоятельно поверяющего, объясняющего, дополняющего результаты, которых достигла наука»[98].
Любопытно при этом, что сам Муравьев несколько снисходительно писал о сочинении Норова[99]: «…при издании своей книги Норов часто обращался ко мне с вопросами о некоторых местностях Св. града, т. к., по свойственной ему рассеянности, они стирались из его памяти»[100].
Предвидя забвение своих трудов и опасаясь его, Муравьев в конце жизни плодотворно работает над мемуарами, в которых пытается сохранить память о своих некогда популярных сочинениях. Прежде всего это касается «Путешествия». Его мемуары до сегодняшнего дня остаются главным свидетельством популярности его книги благодаря тому, что в них Муравьев ссылается на похвалы А. С. Пушкина.
3
Для автора «Путешествия» признание Пушкина было принципиально важно. Муравьев знал, что за пресловутой эпиграммой «Лук звенит, стрела трепещет…» стояло пушкинское неприятие его литературных начинаний, равно как и его репутации талантливого поэта. Именно поэтому о признании Пушкиным своей вины, признании, столь льстящем самолюбию Муравьева, подробно рассказано в его воспоминаниях 1871 г., которые названы «Мое знакомство с русскими поэтами». Муравьев пишет: «Четыре года я не встречался с ним <Пушкиным> по причине Турецкой кампании и моего путешествия на Востоке и совершенно нечаянно свиделся в архиве Министерства иностранных дел, где собирал он документы для предпринятой им истории Петра Великого. По моей близорукости я даже сперва не узнал его; но благородный душою Пушкин устремился прямо ко мне, обнял крепко и сказал: «Простили ль вы меня? А я не могу доселе простить себе свою глупую эпиграмму, особенно когда я узнал, что вы поехали в Иерусалим. Я даже написал для вас несколько стихов: что, когда при заключении мира все сильные земли забыли о святом граде и гробе Христовом, один только безвестный юноша о них вспомнил и туда устремился. С чрезвычайным удовольствием читал я ваше путешествие». Я был тронут до слез и просил Пушкина доставить мне эти стихи, но он никак не мог их найти в хаосе своих бумаг, и даже после его смерти их не отыскали, хотя я просил о том моего приятеля Анненкова, сделавшего полное издание всех его сочинений»[101].
Как видим, слова Пушкина преподносятся Муравьевым в качестве оценки «Путешествия».
Об этой же встрече с Пушкиным Муравьев писал ранее, в «Моих воспоминаниях», но в этих мемуарах он не упоминает о чтении Пушкиным его книги: «Зимою нечаянно встретил я его в архиве Министерства и не узнал, но он первый ко мне устремился и сказал: «До сих пор не могу простить себе глупой моей эпиграммы. Я был весьма тронут, когда услышал по окончании войны, что вы поехали в Иерусалим, и тогда же написал для вас стихи в таком смысле, что, когда цари земные, заключая мир, позабыли святой град, один лишь безвестный юноша вспомнил о нем и пошел поклониться Гробу Христову». Я был тронут до слез и благодарил знаменитого поэта за его утешительное слово, которое так прямо вытекло из его благородной души. Пушкин обещал мне отыскать стихи свои, но сколько ни рылся в бумагах, не мог найти их; написать же новые, как бы с подогретыми чувствами, было бы странно: так они и пропали»[102].
В «Знакомстве…» Муравьев допускает явный анахронизм: зимой 1831–1832 гг. в то время, когда произошла описываемая встреча, «Путешествие» еще не было опубликовано. Н. А. Хохловой было точно установлено, что книга вышла не ранее середины июня 1832 г. и Пушкин мог познакомиться с «Путешествием» лишь во второй половине года. По верному наблюдению исследовательницы, «Знакомство» представляет собой серию очерков, касающихся истории взаимоотношений Муравьева с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем и др. Каждый из очерков должен был вобрать в себя все факты, относящиеся к знакомству с тем или иным писателем. Н. А. Хохлова справедливо считает, что следуя этой логике, Муравьев «подверстал» к рассказу о посвященном ему стихотворении упоминание о «Путешествии», так как это составляло единый «пушкинский» сюжет[103]. Исследовательница приходит к выводу, что в воспоминаниях речь идет именно о стихотворении Пушкина: «Было ли оно действительно написано и впоследствии «затерялось», или это была некая мистификация со стороны поэта — вряд ли возможно установить»[104].
Сходство заметки Пушкина с приведенными воспоминаниями Муравьева очевидно: «Во время переговоров, среди торжествующего нашего стана, в виду смятенного Константинополя, один молодой поэт думал о ключах Св. Храма, о Иерусалиме, ныне забытом христианскою Европою для суетных развалин Парфенона и Ликея <…>
С умилением и невольной завистью прочли мы книгу г-на М<уравьева>. Здесь <у подошвы Сиона> — говорит другой русский путешественник — <всяк христианин, всяк верующий, кто только сохранил жар в сердце и любовь к великому>. Но молодой наш соотечественник привлечен туда не суетным желанием обрести краски для поэтического романа, не беспокойным любопытством найти насильственные впечатления для сердца усталого, притупленного. Он посетил св. места как верующий, как смиренный христианин, как простодушный крестоносец, жаждущий повергнуться во прах перед гробом Христа Спасителя»[105].
Текст Пушкина под редакторским названием «Путешествие к Св. местам» А. Н. Муравьева» до сего времени рассматривался как рецензия на книгу[106]. Но следует подчеркнуть, что он может быть отнесен как к сочинению Муравьева, так и к самому факту его паломничества. Строки «С умилением и невольной завистью прочли мы книгу г. Муравьева» не относятся непосредственно к его книге[107] и выражают скорее отношение Пушкина не к писательскому таланту Муравьева, а к его поступку, который действительно вызвал в обществе восторженный интерес. Странствование дворянина в Святую Землю для 1830-х гг. XIX в. — явление довольно редкое, даже исключительное. Из текста Пушкина видно, что для него заслуга Муравьева прежде всего в том, что тот посетил святые места «как верующий, как смиренный христианин, как простодушный крестоносец…». Исходя из текста Пушкина вполне разумно допустить, что не книга Муравьева, а его подвиг рыцарства противопоставлен позиции Шатобриана. Ту же мысль о разности религиозных переживаний можно найти у современника Пушкина Надеждина[108]. В «Путешествии в Арзрум» Муравьев упомянут Пушкиным как поэт, который «обдумывал свое путешествие к Святым местам, произведшее столь сильное впечатление»[109]. Ю. Н. Тынянов считает, что Муравьев в данном случае был для Пушкина удобным примером поэта, одновременно с ним побывавшего на театре военных действий в 1829 г. и не воспевшего подвиги русских[110]. Сочувственная заметка Пушкина о путешествии Муравьева, по мнению Тынянова, продиктована цензурными соображениями. Это же предположение высказал Е. И. Рыскин, заметив, что Пушкин, общаясь с Муравьевым в 1830-е годы, тем самым хотел защитить свои сочинения от жесткой духовной цензуры[111]. И хотя в предисловии к «Путешествию в Арзрум» речь идет о неком сочинении, сатире на русский военный поход, строки Пушкина о Муравьеве не допускают однозначную трактовку, а, следовательно, не являются свидетельством достоинств «Путешествия ко Святым местам в 1830 году». Приведенные доводы заставляют усомниться в искренности пушкинской оценки как личности Муравьева, так и его сочинения.
Попытка восстановить картину восприятия «Путешествия» современниками, основанная на неофициальных источниках опровергает необыкновенную популярность книги. Не предназначенные для печати суждения сохранились в воспоминаниях и переписке современников.
Любопытное свидетельство о резком неприятии Гоголем книги Муравьева содержат воспоминания Ф. В. Чижова[112], товарища Гоголя по службе в Патриотическом институте. По словам мемуариста, Н. В. Гоголь, «не признавая решительно никаких достоинств» книги и находя в ней «отсутствие языка», идет вслед за Пушкиным, который в свою очередь «терпеть не мог Муравьева» <речь идет о его книге>. Из текста воспоминаний следует, что суждение Гоголя вполне разделял и Н. М. Языков: «…как-то мы говорили о М-ве <Муравьеве>, Гоголь отзывался об нем резко, не признавал в нем решительно никаких достоинств и находил в нем отсутствие языка». «Оставшись потом наедине с Языковым, — вспоминает Чижов, — я начал говорить, что нельзя не отдать справедливости М-ву за то, что он познакомил наш читающий люд со многим в нашем богослужении и вообще в нашей церкви. Языков отвечал: «М-ва терпеть не мог Пушкин. Ну, а чего не любил Пушкин, то у Гоголя делается уже заповедью и едва только не ненавистью»[113].
Показательно так же различие реакции на писания Муравьева в официальных отзывах и частной переписке. В 1846 г. Я. К. Грот писал П. А. Плетневу: «…прочел я у Муравьева (святоши) о Валаамском монастыре — один высокопарный набор слов!»[114]. В ответном письме Плетнева Гроту характеристика автора «Путешествия» еще более ядовита: «Таков-то Андрей Муравьев и во всех описаниях Св. мест. С документами налицо надобно бы когда-нибудь развенчать этого ханжу, увенчанного невежеством, а паче трусостью»[115]. Публичного развенчания, как известно, не последовало.
Наиболее резкие высказывания как о Муравьеве, так и о его «Путешествиях…», приходятся на то время, когда его деятельность в Синодальном ведомстве за обер-прокурорским столом критически оценивается современниками. Осуждению подвергается не только привычка Муравьева к «прямой слежке за действиями иерархических властей», его «слишком навязчивое вмешательство» во внутреннюю церковную жизнь, но, что особенно примечательно, моральный облик автора «Путешествия». Например, в дневниковых записях и в автобиографии Чернышевского упоминания о Муравьеве пронизаны едкой иронией: «…первый разговор был о <…> Муравьеве, о котором я сказал, что он может в 3 минуты положить 97 земных поклонов и что на этот фокус собираются смотреть по билетам»[116]. Восторженное повествование автора «Путешествия», высоко оцененное критикой 1830-х г., в глазах читателей последующих поколений явно теряет свое достоинство.
В критической статье о «Путешествии по Святым местам русским», опубликованной в 1836 г., И. С. Тургенев писал об «истинном таланте» Муравьева и именовал его произведение «изящным рассказом»[117]. Из письма Тургенева к М. М. Стасюлевичу (1875 г.) известны подробности написания этой статьи, которую сам автор не считал своим первым литературным трудом, а всего лишь «ребяческим упражнением», призванным сыграть определенную роль в его служебной карьере[118]. Противоположную, т. е. негативную характеристику «Путешествию» дает Тургенев в письме к Дружинину от 10 октября 1858 г.: писатель призывает «похоронить книгу Муравьева молчанием за невозможностью отозваться о ней как следует»[119]. «Муравьевской лжи», т. е. «Путешествию», противопоставляется в этом письме книга Парфения. Здесь важно заметить, что переиздание первого «Путешествия» Муравьева с 1848 г. прекратилось на долгое время, а в 1855 г. читатель познакомился с книгой Парфения.
Свойственная Муравьеву декларативность, некоторое позирование, присутствующие в его текстах, подчеркивают совершенное несходство писательской позиции автора «Путешествия» и взглядов Парфения. В отличие от стилистической манеры Муравьева, следующего за Шатобрианом, повествование Парфения отличается не стремлением к всяческим поэтизмам и «украшению стиля», а совершенным отсутствием таковых. Текст «Сказания» лишен тех романтических штампов, тех нагромождений эпитетов, которыми изобилует сочинение Муравьева.
В письмах Тургенева и Григорьева к Дружинину книга Парфения настойчиво противопоставляется «Путешествию» Муравьева. Тургенев, разделяя точку зрения редактора «Библиотеки для чтения» о необходимости написать о Парфе нии «хорошую статью», отвечает на письмо Дружинина: «Парфения я читал <…> и нахожу Ваше мнение о нем совершенно справедливым; это великая книга, о которой можно и должно написать хорошую статью. Это не то, что муравьевская ложь, которую, за невозможностью отозваться о ней как следует, — следует похоронить молчанием. Парфений — великий русский художник и русская душа»[120].
Противопоставление Муравьев — Парфений появляется в письмах Ап. Григорьева. Неприятие «Путешествия» вполне отвечало эстетической позиции критика. Григорьев относил книгу к «деланным», искусственным произведениям, видя в ней авторское самолюбование, нагромождение образов, ненужную восторженность. В «Сказании» инока Парфения Григорьев чувствовал истинный «тон историка»[121], противостоящий, по определению критика, «гнусно-противному» тону Муравьева. Глубоко верующему сердцу о. Парфения были не нужны «излишние лирические» порывы. Но, главное, эстетический взгляд на христианские святыни казался Григорьеву неуместным: по его мнению, критерий художественного вкуса неприложим к вечным ценностям.
Емкая характеристика Муравьева-писателя содержится в критической статье Н. А. Добролюбова о книге «Впечатления Украины и Севастополя», посвященной Крымской войне. Критик замечает у Муравьева «совершенное отсутствие <…> истинного чувства любви, гуманности, теплоты душевной». По мнению Добролюбова, именно эти качества читатель 1830-х гг. старался найти (и находил) в «красноречивом шамбеляне», однако красноречие Муравьева оказалось пустословием, а благочестие — ханжеством: «… для красноречивого автора война и мир, смерть и жизнь, радость и горе человечества — в сущности, совершенный вздор. Они занимают его не сами по себе, а по тем символам и приметам, которые можно извлечь из них»[122].
При несомненной тенденциозности этой рецензии, в ней содержатся важные наблюдения, указывающие на причину недоверия к Муравьеву. Добролюбов приходит к выводу о том, что понятия и стремления г. Муравьева не могут «соответствовать современным требованиям образованных людей», а его произведения принадлежат к «так называемой
Восторг, вызванный появлением «Путешествия к Святым местам», существовал недолго. В новую, александровскую эпоху красноречие Муравьева воспринималось уже как весьма устаревшее[124], а его навязчивые риторические восклицания, подчеркнутая метафорическая символика уже не отвечали эстетическим потребностям читателей; художественные приемы, как и весь набор выразительных средств «Путешествия», казались ограничены. Одиозная деятельность Муравьева как архаиста и консерватора, его болезненное самолюбие, наконец, сомнительная нравственная репутация[125] способствовали тому, что в конце жизни писатель «переживает трагедию отчуждения и забвения». Закат литературной славы Муравьева в немалой степени ускорило издание книги Парфения.
4
Сознательная поэтизация странствия, столь характерная для Муравьева как последователя Шатобриана, совершенно отсутствует в дневнике иеромонаха Аникиты, сочинении, также принадлежащем паломнической литературе XIX в. Дневник иеромонаха Аникиты стоит особняком среди произведений паломников XIX в. и нуждается в рассмотрении и как явление литературы, и как сравнительный материал для характеристики «Сказания» Парфения.
Литературную деятельность Сергей Александрович Ширинский-Шихматов (иеромонах Аникита) начинал как писатель, стремившийся воплотить в своем творчестве эстетическую программу шишковистов. Но текстами, созданными в миру, его творческое наследие не исчерпывается, так как в значительной степени оно представлено сочинениями, написанными на благо церкви. Перу Ширинского-Шихматова принадлежат «Сказание о житии, обретении и открытии честных мощей св. Митрофана, епископа Воронежского», трактаты о положении греческой и русской церкви в 1830-е гг., акафисты, кроме того, современникам был хорошо известен проповеднический дар о. Аникиты.
Парфения сближает с автором дневника не только единство мировоззрения; об о. Аниките автор «Сказания» знал, почитал его истинным подвижником и посвятил ему несколько фрагментов «Сказания». Духовные пути иеромонаха Аникиты и о. Парфения пересекались на Афоне: в Пантелеимоновом монастыре, в келии старца Арсения. Знакомство самого Парфения с паломническим дневником о. Аникиты на сегодняшний день не подтверждается источниками, и все же полностью этот факт исключать не следует. С Платоном Александровичем, товарищем министра народного просвещения, братом о. Аникиты, Парфений встречался лично во время своего странствования для сбора пожертвований на Пантелеимонов монастырь[126]. Ко времени этого знакомства о. Аникиты уже не было в живых.
Путешествуя около двух лет по святым местам Палестины и Афона, иеромонах Аникита вел путевой дневник. Основная жанровая особенность дневниковых записок вообще — отсутствие авторской установки на читателя, обусловленное тем, что «дневники закрепляют еще не предрешенный процесс жизни с еще неизвестной развязкой»[127]. Рассматриваемый нами путевой дневник не был предназначен самим автором ни для печати, ни для широкого распространения. Поэтому вряд ли здесь можно говорить об осознанной эстетической преднамеренности: у Шихматова она не достигает того предела, когда «дневник становится явной литературой».
Однако уже в год смерти иеромонаха Аникиты была высказана мысль о необходимости публикации его дневника. Она принадлежала митрополиту Филарету, который обратился на этот счет с письмом к братьям покойного[128]. Но только более чем через 50 лет, в 1891 г., записки Аникиты открылись широкому читателю на страницах «Христианского чтения» под заголовком «Путешествие иеромонаха Аникиты по Святым местам Востока в 1834–1836 годах». До этого дневник паломника, вероятно, оставался известен в узком, преимущественно семейном кругу князей Ширинских-Шихматовых. Наличие списка дневника в Румянцевском музее подтверждает возможность знакомства читателей с рукописью до ее публикации[129]. Рассматривая записки иеромонаха Аникиты как явление литературы, нельзя не учитывать творческий путь Шихматова до принятия монашества.
Фигура С. А. Ширинского-Шихматова в истории литературы несет на себе явные следы мифологизации. Это связано прежде всего с тем, что Шихматов был последователем А. С. Шишкова и всячески (как устно, так и печатно) подчеркивал свою признательность ему, называя Шишкова своим учителем: «И если что-либо воспел я русским словом, что можно с пользою, с приятностью прочесть, То плод твоих семян, тебе хвала и честь»[130].
Подопечный Шишкова был первым поэтом в «Обществе любителей русского слова»; по замечанию современного исследователя, «поэтическим дарованием, равным или хотя бы подобным шихматовскому, не обладал ни один из младших авторов «Беседы любителей русского слова»[131]. Шишков сам читал его сочинения, комментировал и разбирал их в кругу литераторов старшего поколения. Полемические установки архаиста предопределили восприятие сочинений Шихматова современниками. В этой связи интересны воспоминания С. Т. Аксакова о его визите к Шишкову, во время которого последний предстал перед Аксаковым декламатором и пропагандистом песнопений Шихматова: «Наперед знаю, — говорил Шишков, — что наши безграмотные журналисты подымут на смех <…> превосходные стихи, красоты выражения которых все почерпнуты из Священного Писания <…> И немудрено: они не смыслят корня русского языка, то есть славянского…»[132].
Но Шихматова, как известно, критиковали не только «безграмотные журналисты». Как поэт Шихматов был возведен сатирической традицией в «ранг одного из главных действующих лиц «Беседы». Его стихотворные произведения оказались в центре полемики архаистов и новаторов, порожденной разницей не только литературных направлений, но, главным образом, мировоззрений. Среди непримиримых оппонентов Шихматова были активные члены «Арзамаса»: В. Л. Пушкин, Д. В. Дашков, К. Н. Батюшков, П. А. Вяземский. Наконец, репутация поэта была закреплена эпиграммой А. С. Пушкина «Угрюмых тройка есть певцов…»
При жизни Шихматова его поэтические опыты не получат широкого читательского признания и серьезной критической оценки. Поэт будет болезненно переживать равнодушие читателя и критики. В 1827 г. он уедет из Петербурга, а затем совсем оставит светскую жизнь. В неприятии поэзии Шихматова современными ему литераторами нельзя видеть главную причину его ухода в монашество: Шихматова ранило равнодушие скорее не к его стихам, а к проводимой в них церковно-христианской проповеди. Исключительно в ней поэт видел цель своего творчества. «И если он не позволял своему самолюбию оскорбляться <несправедливостью>, — пишет его брат, — то мог ли быть нечувствителен к тому, что его произведения, не довольно распространяясь в обществе, не довольно приносят пользы, тогда как целью трудов его была именно польза, а не ветр молвы и не вес корысти?»[133]
Светское творчество Шихматова представлено поэмами, воспевающими «великие и священные предметы»: «Пожарский, Минин, Гермоген или Спасенная Россия», «Песнь российскому слову», «Петр Великий», «Песнь Сотворившему вся», «Песнь Россу», поэтическими переложениями псалмов, значительная часть которых осталась в рукописи, несколькими баснями, не дошедшими до нашего времени. Большую часть жизни Шихматов писал свои сочинения для печати. Полемический пафос его творений состоял в том, что поэт никогда не употреблял иноязычных оборотов и выражений, намеренно «возвышал слог свой важностью славянских речений», принципиально отказывался от античных сюжетов и образов. Все это было обусловлено христианским мировоззрением поэта, но сложилось в систему под воздействием взглядов адмирала Шишкова, а затем было усилено влиянием архимандрита Фотия[134].
С углублением религиозного настроения у Шихматова отпадает необходимость прежних полемических установок. Но идеи и эстетическая программа шишковистов, ранее декларируемые Шихматовым в стихотворениях и поэмах, находят естественное выражение в его духовном творчестве. Живя в одесском Успенском монастыре, о. Аникита исполняет послушание и пишет полную службу с акафистом святителю Митрофану «стихами без рифм, на чисто славянском наречии». Ориентация на читателя у Шихматова существовала по-прежнему, и к благодарным отзывам о своих духовных сочинениях он не оставался равнодушным, что подтверждают его письма к братьям.
В начале 1828 г. Шихматов объявил братьям об окончательном избрании им монашеского пути. Перед своим водворением в обители он решился предпринять странствование по святым местам, которое, по его мнению, было «приступом» к принятию монашества. Шихматов намеревался отправиться в путь «не из любопытства, но последуя православному обычаю, примерами святых утвержденному и церквью похваляемому»[135]. Насколько велико было стремление Шихматова оказаться у Гроба Господня, свидетельствуют его письма. В одном из них, от 1828 г., о. Аникита так определял цель своей поездки: «… спешу я посетить святые места, дабы умолить Пречистую Матерь пред чудотворными Ее препрославленными иконами и упросить святых угодников при нетленных и многоцелебных их останках <…> исцелить бесчисленные гнойные струпы моей души и в хладном на всякую добродетель сердце моем возродить хотя едину искру божественной любви»[136]. Шихматов видел в паломничестве свой путь к спасению души, достигнуть которого можно «приобретением деятельной веры», «укрощением страстей».
Путь к Святой Земле у о. Аникиты был долог и труден. Свое желание увидеть Иерусалим он осуществил только в 1834 г. Одновременно с великой радостью, — такой, что «сам себе поверить не мог», для о. Аникиты наступает время покаяния: «Скорбь, яко стрела правды Божией, праведно карающая грешника, пронзила мое сердце. Более трех месяцев, утро и вечер, днем и ночью, плакал я пред Господом <…> Посетив главные святые места вне града, с наступлением поздней осени заключился я в храм Воскресения. Здесь, питаясь хлебом и водою, провел я 40 дней, и дни сии были для меня дни неба»[137].
Именно глубиной религиозного чувства дневник Аникиты отличается от сочинений паломников XIX в. Достаточно сравнить описание первой встречи с Иерусалимом у Шихматова и его современников. У Дашкова древние стены города воскрешают память о Давиде, Ироде, Годфреде…[138] Муравьев стоит в «безмолвном восторге, теряясь в ужасе воспоминаний»[139]. Что касается П. А. Вяземского, осознававшего важность первой встречи с Иерусалимом, то в своем дневнике он откровенно признавался, что никакие чувства не волновали его при въезде в Иерусалим: «Плоть победила дух. Кроме усталости от двенадцатичасовой езды верхом по трудной дороге и от зноя, я ничего не чувствовал и ощущал одну потребность лечь и отдохнуть»[140]. Строки Шихматова одинаково лишены исторических ассоциаций Дашкова, восторженного пафоса Муравьева, рефлективных раздумий Вяземского. О своем состоянии в первые часы своего пребывания в Иерусалиме о. Аникита писал: «…целую ночь, преходя святыню небесную от места к месту, умножил, окаяннейший, моление мое ко Господу и ко Пречистой Его Матери, и в веселии духовном бдел духом, недремлющий телом. Единственная в жизни моей нощь сия спасительная, и светозарная, и всепразднственная для всех дней моих остальных будет источником виданнаго утешения и радования о Боге Спасе моем»[141].
Подвижническая жизнь о. Аникиты была известна. В монастырях Афона и Иерусалима его принимали с любовью и радостью. Он удивлял своим благочестием даже афонских старцев. «Когда он служил литургию, — пишет инок Парфений, — то все стара лись узнавать — где он будет служить, и туда с ходи лось множество монахов, не только русских и болгар, но и множество греков. Всякому было желательно посмотреть на его служение: ибо служил он литургию более трех часов, всю со слезами и с неизреченным восторгом и самоуглублением, так что во всех возбуждал умиление и даже слезу. Часто служил в греческих монастырях по-гречески» (II, 340). Владеющий греческим языком с детства, о. Аникита произносил на этом языке проповеди, которые вызывали у народа слезы и рыдания. О том, что слово о. Аникиты имело действительно великую силу, говорит имя Иоанна Златоуста, которым его нарекли греки. Соотечественникам же, которые сопровождали его в странствии, он был еще более дорог. Один из них вспоминал о том, что «старцы, убеленные сединами постнических подвигов, не отказывались принимать от него наставления»[142]. Иерусалимские жители, по замечанию инока Парфения, будучи свидетелями того, как о. Аникита сорок дней не выходил из храма Воскресения, а потом сорок литургий служил на Голгофе, двадцать — в Гефсимании и Вифлееме, говорили, что «такого поклонника не было и не будет» (II, 341).
В «Сказании» инока Парфения дано яркое описание последних лет жизни о. Аникиты, его деятельности на Афоне, кончины и последующего обретения его мощей. О перенесении их из Афин на Афон Парфений пишет: «Хотя греки много бунтовали и плакали, не желая отдать кости князя, даже сделали кровопролитие: однако при помощи воинства кости откопаны были. При сем осмотрели, что тело все предалось тлению, а кости целы и желты яко воск <…> Я самовидец, что кости желты яко воск и некое испускают благоухание» (II, 342).
Сведения о необычайном почитании иеромонаха Аникиты сохранились только у очевидцев его пребывания в Палестине и на Афоне, в его собственном дневнике об этом нет ни слова. О. Аникита ведет записи для воспоминания «совершившегося над ним в разных случаях милосердия Божия» и в этом сближается с Парфением. Обоих роднит общность авторской позиции. В предисловии к своей книге Парфений так характеризует цель и смысл своего труда: «И писал не ради чести или тщеславия, или суетной хвалы мира сего, но ради славы и чести святаго имени Господа Бога моего <…> Боялся и того, да не уподоблюся ленивому рабу, скрывшему талант господина своего. Но возвещу во языцех правду Бога нашего, во всех людях чудеса Господня, и поведаю о том, какие Господь и Бог мой, Царь Небесный, в жизни моей излиял неизреченные Свои милости на меня окаянного…» (I, 16).
Исходя из текста Парфения, нетрудно заключить, что автор писал «не по ряду времен и мест, когда что видел или слышал, или где был и проживал», но иным образом, как ему казалось «более вместительным для читателей», помещая то, о чем не упомянул, в прибавлениях и дополнениях. Очевидно, что композицию «Сказания» определял некий авторский замысел. Повествование о. Аникиты, напротив, подчинено структуре дневниковых записей, пространственно-временному принципу. Автор дневника пишет о совершенных им на святых местах богослужениях почти однотипно. Конкретика присутствует у Шихматова тогда, когда он говорит о дне, времени и месте совершения богослужения. Она важна автору как необходимый элемент церковного круга и всегда подчиняется его молитвенному настроению. Рефлективные и исповедальные фрагменты в тексте Аникиты почти отсутствуют, записи каждого дня фиксируют только «конечное» состояние души, а внешние обстоятельства при этом названы как исходные: «Онемев я и умолчав от благ безмерных ко мне милости Господней, и умилился и утешился, и усладился неизреченно. Изшед из Гроба Господня с новою, можно сказать, жизнью, поклонялся я со страхом и радостью святой Голгофе…»[143].
В путевом дневнике Шихматова отсутствует то, что принято именовать психологическим анализом. Тайные движения души Шихматов не раскрывает в записках. Несколько другое у Парфения, который излагает многие подробности не только своего странствования и своей биографии, но и события из жизни известных ему людей. Заметим, однако, что Парфения интересует только то, что, по его мнению, может принести пользу душе, что отвечает его представлениям о благочестии.
Строки дневника иеромонаха Аникиты свидетельствуют о глубине его религиозного чувства. В каждом текущем мгновении своей жизни Аникита осознает участие Промысла: будь то тяжелая болезнь или неожиданное выздоровление, несостоявшаяся поездка или случившаяся в дороге неприятность. Характерно в этом отношении описание события, происшедшего в первый день нового 1836 г., когда о. Аникита, по его собственным словам, «поздравлен был от одного хмельного привратника кулаком в шею». У Парфения этот досадный случай обретает черты рассказа не только любопытного, но и назидательного: «…в самый новый год пошел он <о. Аникита> поздравить митрополитов с новым годом, и прошел к патриаршему монастырю ко вратам. А в Иерусалиме обычай такой, что в новый год в патриархию никому не позволено входить, и врата не отворяют. — Князь этого не знал и пошел во врата. Страж араб его не пускает, а языка друг у друга не понимают, и страж ударил старца в ланиту, так, что он упал. Вставши же сказал: «брат, что ты меня бьешь». Потом подставил и другую ланиту. Архиереи, увидевшие сие, испугались, выбежали все ко вратам, упали пред князем и просили прощения. А князь просил со слезами архиереев, чтобы простили стража и дал ему денег. Все удивились такой кротости и смирению» (II, 341). Для автора «Сказания» высота самоотверженного смирения Аникиты — воплощение христианской добродетели.
Отсутствие в сочинении о. Аникиты непосредственных, а тем более подробных описаний церковных служб, в которых он принимал участие, можно объяснить дневниковой формой его записей. Но в повествовании Аникиты почти нельзя найти и описаний святых мест. В лучшем случае оно состоит в самом кратком перечислении святынь, монастырей, храмов. Все внимание путника сосредоточено на удовлетворении чувства верующего: «Пали мы пред <Иерусалимом> со слезами на землю и благодарим Господа, яко блаженными сотворил очи и сердца наши видеть град Великого Царя и благоговеть пред святынею Его, к поклонению коей стремились души наши, яко на источники воды живые стремится жаждущий елень»[144].
Такие библейские реалии как Гефсиманский сад, гора Фавор, река Иордан лишены в тексте Шихматова каких-либо конкретных характеристик и выступают как религиозные символы. Предмет интересует автора дневника как носитель религиозной идеи, того начала, с которым неизменно соотносит себя о. Аникита: «Пролив на брегу Иордана теплейшую молитву ко Пресвятой Троице, впервые над Иорданом и во Иордан явившей себе человеком <…> погрузился я в богоосвященные струи святого Иордана седмижды, яко же Нееман духовно прокаженный, и изшел из реки богоблагодатной радостен, мирен, благодарящ Господа сердцем и устами, яко сподобил меня сей величайшей благодати, да в тех же водах, в которых Он Сам Пречистой Своей Плотью погрузился, да освятит водное естество к омытию с телами и душ человеческих от всякого греха, и я окаяннейший, омыл многими нечистотами греховными оскверненное тело мое и верую, что благодать Иорданова исцелила во мне проказу растления греховного в душе и в теле»[145].
В сравнении с повествованием Аникиты, стиль инока Парфения отличается ясностью и рельефностью изображения[146]. Так, описание библейских реалий в «Сказании» ближе к древнерусской традиции. Опираясь на собственный опыт, Парфений, как и древний писатель, достигал живописной ясности, объективности слога. Сведения о святынях Палестины, почерпнутые из дневника о. Аникиты, напротив, очень скудны. Из его путевых записок невозможно составить отчетливого представления о путешествии, а сам образ Святой Земли оказывается в значительной мере условным.
Как продолжение непрестанной молитвы язык дневника Аникиты подчинен законам старославянского языка. Это проявляется и в лексике, и в синтаксических оборотах дневниковых записей. Текст пестрит славянизмами, предметно-бытовая лексика в них почти отсутствует, очень часты цитаты библейских стихов и молитв: «Царица Небесная! Не остави мене, раба Твоего, но ускори на молитву за меня, грешного, и потщися на умоление Сына и Бога Твоего о мне, преоскверненном, да окропит меня иссопом Своего милосердия, и очищуся, и да омыет мя водою благодати Своей божественной, немощных врачующей и оскудевающих восполняющей, и паче снега убелюся»[147], — весь текст Шихматова изобилует подобными молитвенными излияниями.
На страницах журнала «Христианское чтение» путевые заметки о. Аникиты были опубликованы под названием «Путешествие иеромонаха Аникиты по Святым местам Востока в 1834–1836 годах». Вступительная статья и комментарии священника В. И. Жмакина придали дневнику Шихматова форму паломнического путешествия.
Комментируя путевые заметки о. Аникиты, Жмакин постоянно обращался к путеводителям, к свидетельствам современников-паломников, прежде всего к иеросхимонаху Сергию (Святогорцу), Норову и Муравьеву. Тем самым дневник о. Аникиты пополнялся необходимыми конкретными сведениями о тех или иных местах Палестины, Афона, что присуще паломническому сочинению изначально. Любая реалия, значимая для паломника и введенная в текст «Путешествия…» о. Аникиты, как правило, предстает перед читателем изображенная двумя или даже тремя авторами: самим о. Аникитой, Муравьевым и Норовым.
Так, о камне миропомазания в дневнике Шихматова не сказано почти ничего: «…мы, грешные, сведены были в <храм Святого Воскресения> и по прикладыванию к камню Помазания ароматами на погребение Тела Господня, впущены были в часовню…»[148]. Публикатор в примечаниях рассказывает о священном предмете довольно подробно, заимствуя необходимые сведения из сочинений современников: «Этот камень священного миропомазания, на котором Иосиф чистою плащаницей обвил снятое с креста Святое Тело Христово, находится недалеко от входа в храм Святого Гроба; он положен по помосте, одет желтым мрамором и окружен большими свечами. Над ним всегда горят восемь лампад, по сторонам стоят двенадцать подсвечников, принадлежащих грекам, латинам и армянам»[149]. Тут же публикатор дает ссылку, где указывает автора и текст источника, например: «Норов. Ч. 1, 91. Муравьев. Ч. 2. 53».
Жмакин, как правило, избирательно цитирует писателей-паломников; сглаживая стилевые особенности их сочинений, он ищет в них лишь конкретные описания и фактические сведения. Например, точного изображения требовало чудо благодатного огня. О. Аникита в своем дневнике не уделяет этому явлению пристального внимания. Его рассказ краток: «28-го, в день Великой Субботы, во храме Святого Воскресения Господня сподобился видеть чудо благодатного огня (и освятиться его благодатью), сошедшего свыше на Гроб Господень и возжегшего на нем светильник в знамение, ежегодно возобновляемое милосердным Господом, благоволения Его к православной нашей вере»[150]. Слова Аникиты сопровождаются в публикации рассказом другого очевидца этого же явления — Норова, повествование которого точно и выразительно: «Митрополит греческий, разоблаченный, в одном белом подризнике, со связкою невозженных свечей в руках вошел в часовню Гроба Господня; никогда в другое время не угасающие лампады над Гробом Господним были на этот раз все потушены; митрополит вошел в вертеп Гроба Господня и повергся на колени пред Святым Гробом; не прошло и минуты, как мрак вертепа озарился и митрополит вышел с пылающим пуком свечей»[151].
Сочинение Норова, введенное в структуру «Путешествия» Аникиты в виде примечаний, значительно дополняло дневник Шихматова еще и потому, что отличалось широтой исторических и литературных взглядов. Научный интерес к священной истории, столь присущий Норову, а отчасти и Муравьеву, у иеромонаха Аникиты совершенно отсутствует. Это относится прежде всего к повествованию о местах, связанных с евангельскими событиями.
Будучи человеком широкого образования вообще и обладая в частности большими богословскими познаниями, иеромонах Аникита как бы отказывается от них во время путешествия. Ко всем святыням и древностям Востока он относится с безусловных доверием, будь то местная легенда о печати последнего шага Спасителя или церковное предание о месте земной жизни и успении Богородицы. Распространенный в XIX в. скепсис по отношению к преданию не коснулся Шихматова, подобно древнерусским паломникам он ни на минуту не останавливается на критической проверке сообщаемых ему сведений о происхождении той или иной святыни.
Еще более чужды тексту о. Аникиты пространные сентенции в стиле Муравьева. Там, где у Муравьева погребальная пещера Лазаря вызывает поток размышлений и эмоций («Какая победа! и кто победитель? Не он ли сам ликующий ныне над праздненною могилою, чрез немногие дни облекается тем же белым виссоном смерти, ложится в столь же тесный гроб, и не подобный ли камень, здесь им отваленный от чужого праха, там заключает его собственный?..»[152]), в дневнике Аникиты содержится лишь упоминание о чудесном событии: «…сподобился поклониться Господу на гробе воскресенного Им друга Его Лазаря…»[153].
У средневекового писателя повествование о христианских святынях традиционно сопровождалось пересказом библейского события. Так, игумен Даниил, говоря о доме Захарии, останавливается подробно на евангельском сюжете о встрече Богородицы и Елизаветы. Находясь на развалинах древнего монастыря, о. Аникита также вспоминает это событие, но в его строках полностью отсутствует элемент разговорной речи, свободного пересказа: «…где целовались обе матери, Дева и неплодная, и где последняя, взыгравшуся во чреве ее младенцу Предтече, приветствовала ю устами Духа Святого полными, яко матерь Господа своего»[154]. Но даже такое краткое изложение евангельского сюжета для Шихматова в целом не характерно. В. И. Жмакину, положившему в основу «Путешествия…» личный дневник о. Аникиты, приходилось вводить библейские сюжеты в текст примечаний.
За рамками дневника оставались сведения, связанные со священной историей, с современным состоянием греческой церкви, с положением русской братии на Афоне. Личность самого автора дневника не была достаточно раскрыта, а его биография содержала неясности. В примечаниях же к дневнику можно узнать все подробности о пребывании о. Аникиты в Греции и Палестине. В. И. Жмакин использует в комментариях самые разнообразные источники: переписку о. Аникиты с братьями, воспоминания современников и очевидцев.
Для нас несомненный интерес представляет запечатленный в книге Парфения рассказ схимонаха Николая, ближайшего ученика старца Арсения. Инок открывает старцу некое свое видение: «…когда после литургии, — повествует о. Николай, — я прошел в келию и сел на одре моем, — тут же открылись очи мои, и начал видеть хорошо, и тут же отворилась дверь келии моей, и исполнилась вся келия света. И вошли три человека: два юноши со свечами, посреди их муж в священнической ризе, неизреченной славой сияющий, и подошли ко мне. Муж в облачении говорит мне: — Узнал ли меня — кто я? — Я дерзновения исполнился, и ответил ему: — Воистину узнал — кто ты! — Он паки спросил: — А кто я? — Я ему ответил: — Воистину ты — о. Аникита, наш друг и сопутешественник во Иерусалим, и уже третий год как помер! — Он же начал мне говорить: Воистину, о. Николай, это я и есть. Видишь ли, какою славою наградил меня Царь мой Небесный, Иисус Христос? И тебя также наградит: после четырех дней освободишься от всех скорбей и болезней, и меня Господь послал утешить тебя!» (II, 320–321). Как видно из данного текста, событие, связанное с именем о. Аникиты, автор «Сказания» включает в число афонских преданий, при этом Парфений нисколько не подвергает сомнениям достоверность слов инока.
Сам о. Аникита, в отличие от Парфения, в своем дневнике оказывается необычайно скуп на какие бы то ни было рассказы о себе. Не ставя целью информировать читателя о бытовых подробностях, автор оставляет в дневнике лишь конечный результат происходящего: «10 числа рано утром пустились в путь на святую гору Фавор, до которой и достигли благополучно…»[155]. Только из письма Аникиты к братьям, помещенного публикатором тут же, можно узнать о неприятности, постигшей паломника: «Поехал на святую гору Фавор и опять новая беда: по скользкой от долгих дождей и крутой стезе подвезен был лошадью под низковетвенное древо и, нагнувшись, сколько мог, дабы проехать безопасно, заворочен головою навзничь, продрался между ветми и спиною конскою, и не упал с идущаго коня (отчего бы неминуемо разбиться должен бы был до смерти), и не выдрал себе глаза, а только разорвал платье»[156]. Из переписки братьев Шихматовых, широко привлекаемой Жмакиным, читатель узнает о том, что во все время путешествия о. Аникиту сопровождают неудачи и беды: то лошадь сбрасывает его на камни, то он чуть не тонет в Соломоновых прудах, то падает вниз головой с обрыва.
Реакция иеромонаха Аникиты на несчастия, происходившие с ним, удивляла даже очень близких к нему людей[157], ибо, по словам его спутника, «случай, от него не зависевший, приписывал он своей вине и своим грехам». Впечатления современников подтверждаются скупыми строками дневника: «…собрался я наутрие отправиться в святую обитель Преподобного Саввы <…> но паки посещен был за грехи мои наказанием свыше, и того же вечера упал я с лестницы каменной, пересчитав несколько ступеней в падении, и крайне разнемогся, повредив особенно плечо, и паки всю ночь простонал от новой жестокой боли…»[158].
Как и «Сказание» Парфения, «Путешествие иеромонаха Аникиты» может быть отнесено к душеполезному чтению: в нем раскрывается религиозное настроение и духовное видение человека. В основу «Путешествия» легли дневниковые записи личного характера, но фактом литературы они стали только тогда, когда дневник о. Аникиты был снабжен необходимыми комментариями публикатора и получил литературную форму.
Однако о читательском интересе к дневнику Шихматова говорить не приходится. Дело не только в том, что он был опубликован в конце века и отклики на него неизвестны. Однотипная структура дневниковых записей, сложные синтаксические конструкции, церковнославянская лексика создают значительные трудности для восприятия текста. Написанный литератором, дневник Аникиты оказался несвободен от полемических установок «архаистов».
Совершенно иную картину дает текст «Сказания». Его живой язык — «оригинальная смесь церковнославянского с старинным книжным русским и простонародным русским»[159] — отличительная черта стиля Парфения и неоспоримое достоинство его книги.
Наши наблюдения позволяют говорить о том, что востребованность произведений профессиональных литераторов читательской аудиторией никак не может сравниться с литературным успехом «Сказания». Простодушно-наивное и вместе с тем образное повествование Парфения воспринималось литературной общественностью 1850–1860-х гг. как особый литературный стиль, который не смог создать ни один современный Парфению писатель-паломник.
5
Книга Парфения и ее восприятие современниками
1
Опасения о. Парфения приобрести «маловременную славу» оказались реальностью сразу после первой публикации книги. Живым откликом на «Сказание» стали высказывания о нем, появившиеся в литературных кругах второй половины 1850-х гг. В периодических изданиях того времени были опубликованы четыре статьи, посвященные сочинению Парфения[160]: Н. Г. Чернышевского в «Современнике», анонимная статья в «Москвитянине», С. М. Соловьева в «Русском вестнике», Н. П. Гилярова-Плато нова в «Русской беседе». Подход к книге Парфения был обусловлен идейно-эстетическими воззрениями рецензентов и критиков.
Характерную зависимость оценки «Сказания» от эстетической позиции автора легко проследить на примере заметки Чернышевского. Называя труд Парфения «многотомными записками» и рассматривая только две первые части произведения, критик судил о нем слишком ограниченно, и, кроме того, отказывал автору «Сказания» в «системе». Согласно утилитарным соображениям Чернышевского, в подобном сочинении должна присутствовать некая «система». Никакой системы в книге Парфения не было, в «Сказании», несомненно, присутствовала позиция автора, который видел свою главную задачу в том, чтобы «поведать» какие «неизреченные милости» Господь «излиял» на него. Для Чернышевского книга Парфения представляла интерес справочника о современном состоянии раскольнических сект[161], а также источника сведений о русских, проживающих в Молдавии и тогдашней Австрии. О главной теме Парфения, о духовной составляющей его произведения Чернышевский не сказал ни слова; складывается впечатление, что критик вовсе не обратил на нее внимания, поскольку составил «понятие об оригинальности» «наивного изложения» Парфения скорее не прочитывая, а «перелистовывая» книгу. Трактовка Чернышевского радикальным образом искажала идею «Сказания», что было замечено в одном из писем Григорьева к В. П. Боткину[162].
Ни одна другая статья о книге не разделила утилитарного подхода «Современника», отзывы прочих рецензентов расходились с трактовкой Чернышевского. Журнальные статьи были восторженными и говорили о высоком таланте автора «Сказания». В тех эпизодах, где Чернышевский заметил «разнохарактерное содержание рассказов», проявившееся в том, что Парфений «равно подробно излагает свои путешествия к Святым местам, свои беседы, сначала с православными, которые обращали его, потом с раскольниками, которых обращал он, и, наконец, различные интересные анекдоты»[163], русский историк С. М. Соловьев увидел «не одно описание местностей», а «удивительные образы времен далекой древности».
Заметив, что «заглавие книги далеко не может дать понятия о содержании ее»[164], Соловьев ставил своей задачей изложить событийную канву «Сказания», показав тем самым «любопытное и назидательное» повествование книги, «беспристрастие и простоту» рассказа Парфения. Отсюда в его статье подробный пересказ текста и многочисленные цитаты из «Сказания». Из фрагмента о горных змеях[165] Соловьев делает вывод о том, что Карпаты являются «родиной старинного предания о змее-горынчище» (горном змее), которое было «разнесено славянами с «родных им гор», с «славянского Кавказа». Соловьев обратил внимание на замечательную особенность «Сказания»: книга была вполне понятна как простолюдину, так и изысканной публике.
Суждения о занимательности книги, ее «особенной, своеобразной художественности» и оригинальности слога были не новы. Еще до выхода второго издания «Сказания» автор заметки в «Москвитянине» особо подчеркивал отражение в книге той духовной связи, которая «существует между Русью и Православным Славянским и Греческим Востоком, ту любовь, проявление которой, изображенное в сочинении о. Парфения, нередко вызывает невольные слезы у читателя»[166]. В то же время сочинение Парфения не укладывалось в рамки тех идейно-эстетических представлений, которыми обычно руководствовались авторы журнальных отзывов о вновь вышедших сочинениях. Статья Н. Г. Гилярова-Платонова явно выделяется из всех публикаций, посвященных книге Парфения в 1850-е гг.
Гиляров-Платонов определял свои взгляды как «близкие, но не тождественные» славянофильству, но в 1850-е гг. он был особенно близок с С. Т. Аксаковым, А. С. Хомяковым, Ю. Ф. Самариным и сотрудничал практически во всех славянофильских изданиях. Его статья «Семейная хроника и Воспоминания С. Аксакова» открывала критический отдел первого номера «Русской беседы» и представляла собой не что иное как изложение эстетических воззрений «старших» славянофилов. И статья об Аксакове, и публикация о книге Парфения выходили далеко за рамки суждений, относящихся, собственно, к текстам «Семейной хроники» и «Сказания».
Обе статьи служили для автора поводом высказать свое отношение к потребностям современного ему общества, к задачам литературы. В обеих статьях рецензент, выступающий в данном случае как литературный критик, остро ощущал необходимость преодолеть «безобразное раздвоение» культуры, смотрящей на русскую действительность через призму западно-европейских ценностей.
Гилярова-Платонова огорчала ограниченность всей русской литературы, начиная с «великого петровского переворота». «Западная цивилизация, — писал он в статье об Аксакове, — хотя и заключала в себе, в глубине своей, истину, интерес высший, общечеловеческий, но сама по себе она не была ни истиною, ни чем-либо общечеловеческим. В том виде, в каком она входила к нам, — в виде иноземного быта, — она была уже готовою формою человечности и просвещения, выработанного на чужой нам почве. Итак, при неоспоримой внутренней истине, по внешности своей, или лучше сказать, сама по себе, она была ложью для нашей жизни»[167]. На этот внутренний разлад русская литература, по мнению Гилярова-Платонова, ответила тем отрицательным воззрением в искусстве, которое присутствует у А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, но доминирует в творчестве Н. В. Гоголя. Как литературный критик Гиляров-Платонов видит главную задачу писателя не в том, чтобы «казнить действительность во имя идеи», а в том, чтобы «отыскивать блеск идеи и в самой тёмной действительности».
В художественном произведении Гиляров-Платонов особенно ценил чувство тихого успокоения, при котором «улегаются страсти, умолкают сердечные тревоги, затихают беспокойные эгоистические движения». Такое впечатление производил на критика текст «Семейной хроники» Аксакова. К несомненным достоинствам этого сочинения Гиляров-Платонов относил «беспристрастное сочувствие к народной жизни в высшем ее смысле, отсутствие отвлеченности и условности в воззрении, стремление художественно примирить высшие начала жизни с формами народной действительности»[168]. Говоря об Аксакове, Гиляров-Платонов намеренно отказывался от таких слов как «эпоха, школа, идеалы», — они, по его мнению, не имели отношения к автору «Семейной хроники», как не имели большого значения и для самого критика. В прозе Аксакова Гиляров-Платонов находил то «внутреннее достоинство художественного воззрения», которое было «чище, выше и шире», нежели у современных ему литераторов, и которое позволило критику противопоставить «Семейную хронику» всей предшествующей русской литературе, а Аксакова назвать «художником в высшем смысле этого слова».
По мнению Гилярова-Платонова, «
Этим достоинством, согласно Гилярову-Платонову, в полной мере обладала книга Парфения.
Анализ «Сказания», принадлежащий Гилярову-Платонову, является наиболее полным. Его статья в «Русской беседе», подписанная инициалами Н. Г., отличается критической смелостью, глубоким прочтением книги, ясным пониманием позиции ее автора. И по сей день это сочинение не утратило свою актуальность. Определяя книгу о. Парфения не просто как духовную, но «почти богословскую», Гиляров-Платонов вполне осознавал изначальную ограниченность журнальной публикации и собирался посвятить «Сказанию» не одну статью.