Неторопливое восхождение на холм было приятно Нюре Святославовне. Слишком редко ей удавалось выбраться за город. К воскресенью скапливалась груда неотложных домашних дел. Близких друзей, имевших собственные машины, у нее и мужа не было. Брать штурмом кузов грузотакси (охотников вырваться на природу было море) она не решалась. Вот и приходилось летом домовничать в выходные дни. Сюда, на картошку, по обыкновению она добиралась пешком. И здесь ее душу охватывала такая отрада, и почти не верилось, что она наконец-то вырвалась из города, который иначе и не называла, как железобетонный автоклав. Отрада настраивала ее на созерцательный лад. И под воздействием этого чувства она воспринимала все вокруг себя то как счастливый мираж, то как лучезарные куртины, навеянные дремой.
Едва Андрюша пролетел мимо Нюры Святославовны, в ее взоре, просветлевшем от созерцания, словно небо от холода, вспыхнуло веселое удовольствие. Как он ошеломил ее своим рискованным спуском! Как он козырнул перед ней! Как хочется ему понравиться. Прямо-таки не поймешь, кому он больше хочет понравиться, этот Андрюшечкин, матери или дочке?
5
Будка Зацепиных походила на скворечник. Рядом с нею гнулся на обдуве карагач. Под ветром сад стряхивал немоту. Все начинало звучать: щербинки на стволах, изгибы веток, иглы боярышника, шелушащаяся кора акации. Но слышней всего была листва. На яблонях она пошлепывала, на вишневых деревьях издавала лаковый треск и посвист, на тополях жужжала, в смородиннике рассыпала тягучий шелест, как сырое сено при раструске.
Карагач был почти безмолвен: чего-то шепелявил, по-детски неразборчиво, застенчиво.
Сад Андрюша посадил с матерью. Тогда он был слабосильным: только во втором классе учился. Трудно дались им яблони. Вырой яму метр на метр, а когда посадишь деревце, — вылей под него не меньше пяти ведер воды, а по совету агронома Оврагова, и все десять. За водой ходили в лог, на болотце. Туда хоть и далеко было, но прытко бежал, обратно чуть ковылял, особенно среди кочкарника, где ведерко приходилось перед брюхом тащить, чтобы не задевать за камыш и осоку. Все равно и сам он и мать были счастливы. Лишь одно их огорчало — установление отца:
— Никакой шушеры-мушеры в саду не нужно: яблони, малина, вишня. В промежутках — виктория, помидоры, огурцы. Все остальное — курфюрст с ним.
Мать посадила алычу, он приехал и выдрал. Надумала посадить сливы, пристращал, что вышвырнет их на дорогу: тоже изрядная кислятина. Впоследствии, уже без спроса, они заменили малину, быстро выродившуюся и захватнически разраставшуюся, смородиной, крыжовником, черемухой, нежинской рябиной, а на меже с соседями посадили лиственницу, сливы, акации, тополя, боярышник. Лиственница, тополя, акации были для Никандра Ивановича пустыми деревьями.
Он снисходительно подтрунивал над женой и сыном и, чтобы уязвить их за самовольство, кивал в сторону лесопитомника: «Вы бы мне еще карагачей приволокли, понавтыкали круг антоновки, круг пепина шафранного и белого налива, круг китайки желтоплодной и уральской золотой. Вышло бы как в армянском анекдоте, где прокурор в озере купается. Кругом вода, посередине закон. Так и у вас. Посередке яблони, круг них хоровод карагачей». Он старался уязвить не столько жену — она потворствовала ему, — сколько сына, в котором все чаще обнаруживал сопротивляемость. Не такая натура была у Андрюши да и не такой возраст: не мог и не умел он уязвляться, но страдал подолгу, никому не жалуясь, потому что знал, что мать станет его уговаривать: «Ладно, сынка. Он хозяин. Мирись. Станешь самостоятельным — откачнешься. Покуда его устав и указ», — а все другие, включая сестру Люську, будут одобрять отца: дескать, если вести сад и вкладывать в него труд и деньги, так с пользой, не для декорации! Хозяйственность была не чужда Андрюше. Он и у себя вел учет урожая и у соседей справлялся о том, сколько они собрали фруктов, ягод, овощей. Зацепиным хвалили Андрюшу:
— Малой-то ваш практичный!
Благодаря саду семье стало жить легче. Бабушка Матрена, склонная помалкивать о приходе и жаловаться на большие траты, и та несколько раз обмолвилась о прибытке от сада.
Андрюша радовался этому, хотя ни в чем, кроме кормежки, не находил для себя изменения. Но вместе с тем он испытывал самое глубокое счастье не от улучшившегося довольства, а именно от декорации, поэтому весна для него была краше, чем осень.
Как он любил тот узор, что сходен с изображением деревьев на шелковых китайских свитках, продающихся в комиссионных магазинах, когда на черных ветвях лиственницы обозначались бородавчатые почки, когда на той же лиственнице штабельки хвои разымали чешуйчатую упаковку и нежные иглистые веера расправлялись в воздухе, когда разрывной дробью бело-розового цвета покрывало вишни, сливы, яблони, а после хлопьевидным облаком возникал сам цвет, прорезаемый золотыми зуммерами пчел. Он сожалел, что они с матерью не посадили ни одной липы. Липа цветет, когда от весны и лепестков не останется. Со временем у них, как на лесной полосе, стояла бы такая липища, пчелы бы паслись на ней с утра допоздна, что ее можно было бы называть медовыми гуслями.
Созревание ягод, плодов и овощей было приятно Андрюше, но больше не тем, что он мог лакомиться или, как выражался отец, жрать до состояния барабанного пуза, а тем, что он мог любоваться ими. Он изумлялся меридианам, которые просвечивали сквозь колючие бока зеленого крыжовника. Самые крупные крыжовники он называл глобусами и не разрешал собирать, пока мякоть не темнела, скрадывая изумруд меридианов, а оболочка не становилась буро-коричневой, еще жестче, ворсистей. Из-за китайки желтоплодной он каждую осень зубатился с отцом, а Люську гнал взашей. Отцу все не терпелось собрать с китайки плоды до полного их созревания: рожала она обильно, и он боялся, что ее оберут. Люська, жадная на яблоки, так и норовила набить ими авоську из телефонных проводов, которую, будучи солдатом, сплел и подарил ей Иван и которую она всегда таскала с собой, выйдя за него замуж: небось где-нибудь да что-нибудь обломится. При полной спелости яблоки на китайке становились янтарными, на солнце они просвечивали до самых зернышек.
В прошлом году, на исходе октября, Андрюша вырыл на лесной полосе карагач и посадил подле своей будки.
Редко он встречал людей, любивших карагачи, воробьев, сусликов, одуванчики, то есть все то, что многие не замечают, о чем говорят с пренебрежением, что при возможности стерли бы с лица земли да еще и злорадствовали бы по этому поводу. Вопреки высокомерному отношению к неброским растениям и существам, он пристально наблюдал за ними, находил в них свою дивную красоту, всегда защищал. То, что он посадил в саду карагач, было знаком его преданности «простонародью» из мира природы.
Пробудился карагач, когда все в саду пробудилось. Ветки на нем были тоненькие, листики, еще не расправившиеся, высовываясь из них, располагались в шахматном порядке. Чуть позже, едва выметнулись на карагаче семена, разглядывая их издали, Андрюша изумился: деревце стояло легчайшее, ажурное, мнилось, что ода составлено маленькими детьми из длинных зеленых спиралей и зигзагов.
Теперь Андрюша лежал под карагачом. На лицо, затененное спицами велосипедного колеса, осыпались семена, напоминающие бумажные пистонки для детских пистолетов.
Он вздрагивал веками, заслышав падучий шелесток, что показывало — не спит. А как он хотел забыться! В его жизни происходит что-то похожее на разлом. Пожалуй, нет. Что-то страшное… Возможно, катастрофа. Мириться с тем, как поворачивает отец, он навряд ли сумеет. Невыносимо. Однажды он видел, как огромный парень давил другого парня коленом в грудь и прижимал вперекрест руки этого парня к его же горлу. Время от времени Андрюша представлялся себе придавленным к земле чугунным отцовским коленом. Нет, так не может продолжаться, верней — не сможет. И наверно, так бы не тянулось до сих пор, если бы не мать. Еще прошлым летом мотанул бы куда-нибудь в Сибирь и поступил бы в техническое училище или на стройку. Но тогда бы мать осталась с бабушкой Мотей и с отцом. Люська, как говорится, отрезанный ломоть. Да и нет ей дела ни до кого: гнездо вьет. Иногда бабушка настолько точно определит чье-нибудь положение, что жутко становится. «Гнездо вьет». Вить бы вила, о других, кроме себя с Иваном, хотя бы малость беспокоилась. Ну, бабка! Но почему-то ни разу не определила, как сама относится к его матери. Тогда бы, пожалуй, переменилась к ней. «Невестушка, невестынька»… — вон ведь как ласково называет. Во всем остальном сдержанная и почему-то ревнует ее к собственному сыну. Какое-то необоснованное, страшно упорное постоянство. Вот тебе и постоянство. Оно похуже Наткиного непостоянства. Девчонка, не привыкла сдерживать свое слово. «Это я зимой обещала. Сейчас тепло!.. — И чтобы «пригладить» его боль, польстила: — Андрюш, ты и впрямь умница. Я про себя поддразнивала твое изречение: «Человек — электрохимический организм». На самом деле электрохимический. Изменилось солнце — в нас перемены, включая мысли».
Зачем жить, если ни в чем нет неизменности? Мать стала все время болеть. «Схизнула», как говорит бабушка Мотя. Отец хоть и учитывает, что она больна (даже никогда не гаркнет на нее, гаркать он обожает), однако такой ровный с ней, что невольно думается о безразличии, иной раз и о том, что она для него — все равно что квартирантка, перед которой, правда, он в вечном долгу. Подчас спится, будто ему известно о ней что-то горевое, чего никакими усилиями не отклонить и о чем принято помалкивать.
Андрюша перевернулся на грудь, полежал, уткнувшись лбом в кулаки, и встал.
Бесцельно побрел меж яблонь.
Слитный, тучнеющий на лету рокот листьев, сползавший сюда с широкого холма, где начинались сады работников металлургического завода, катился к бугру, у подошвы которого они обрывались.
Полез за ведром под куст крыжовника. Когда тянул ведро под ветками, нарочно задел рукой об иглы. Сразу проступили на коже пунктиры крови.
Едва начал поливать яблони, сквозь кипящий шум деревьев дотянулось до уха пение соседки по саду Полины Рямовой:
Андрюша приподнялся на цыпочки, увидел с затылка ее голову, обращенную к нему шишкой плотно свитых волос, похожую формой и золотым блеском на церковную маковку.
На минуту представил себе прочерченные морщинами сверху вниз щеки матери и упругие, помидорные щеки Полины. Вздохнул настолько глубоко, что опали плечи.
Голос Полины взвихрился совсем близко:
«Сюда, что ль, идет?»
Он бросил ведро, хотел спрятаться за куст крыжовника, но не успел: протиснулась сквозь смородину Полина.
— Андрейка, здравствуй. Один?
— Был один.
— Любишь ты один в саду.
— Почему же…
— В девчонках у меня вроде твоей повадка была. Убегу за станицу на берег Кизила. Никого. Ракушки собираю, лукошки из тальника плету. Чаще мальков спасала. Половодье спадет, они в ямках на пойме останутся. Завяжу юбчонку и таскаю. Так их много, кишмя кишат. Давно это было, целую вечность тому назад. Теперь для меня хуже одиночества ничего нет. С людьми — солнышко, наедине — потемки. Поймешь тех, кому в деревне не ложилось.
— Свободного времени через край.
— Кабы все так просто разрешалось, как в твоих словах, ох, легка была бы жизнь.
— Вам-то не на что жаловаться.
— Поверхность, Андрейка.
— Есть многодетные женщины, здоровье скверное, мужья пьянствуют, дерутся…
— Тон у тебя какой?! Старичок. Андрейка, Андрейка, душу ты не учитываешь. Правильно, мой муж — человек, всем я обеспечена, квартира отдельная, машина и вдобавок сад. Мало, Андрейка! Думаешь: «С жиру бесится». Думаешь?
— Думаю.
— Думаешь: «Глаза завидущие, руки загребущие»?
— Не думаю.
— За это спасибо. Думаешь: «Чего мается? И сама не знает».
— Своего не передумать.
— Другим ты становишься. Раньше делился переживаниями. И мою откровенность понимал. Я не довожусь тебе родной, а по нашей обоюдности ты должен считать меня за родню.
— Мало ли родных по крови, а чужих в жизни.
— Неделю ты не видел меня. Неужели не соскучился?
— Нет.
— Я соскучилась по матери по твоей, по тебе, по папке твоем. Ивана бы повидала.
— Выдумываешь все: не скучала. Не страдаешь ты ни о чем…
— …только притворяешься. Кудесник! Нет для тебя тайны ни в твоем, ни в чужом сердце.
— Хотя бы.
— Оюшки, сердитый, а сердитый. Нынче сердинки не в цене. Дома, должно быть, неприятность? С Наткой нелады? С Люськой поцапался? Помочь, может, в чем?
— Расшаталась. Грядку топчешь.
— У вас ступить некуда. Ничего с твоей редиской не случится. Будет еще слаще. Загородил душу китайской стеной. Оюшки, оюшки, пристанут сердинки к лицу. Не пыль, с мылом не отмоешь.
Она приткнула кончик пальца к Андрюшиному лбу, повела вниз.
— Рассмейся. Ведь проще простого. И ты засияешь, и я. Неужели нельзя порадовать человека, коль у него тоска по радости? Насупил брови. Гляди, срастутся. Так и останется бугор на переносице. Оюшки, когда ж будет щедрость на доброту? Не смеешься — заставлю.
Поймала Андрюшу за бока, начала щекотать. Он забился в ее сильных руках. Он умел терпеть: сдавливали со спины шею — не сгибался, сжимали запястья — не приседал. Однажды острокаблучная женщина целый прогон простояла у него на мизинце в трамвае, не шелохнулся, чтобы она не испытала неловкости. Но щекотку он не мог переносить. По точному определению бабушки Моти, он обмирал от щекотки, и так как беспамятство, кроме того, которое вызывается ранением или смертельной болезнью, казалось ему омерзительным, он приходил в ярость, и кто бы его ни щекотал, пускал в ход кулаки.
— Прекрати! — закричал он, выходя из терпения, и ударил Полину в бок.
— Драться, драться! Ой, удружил! Ох, спасибо!
И Полина отпустила Андрюшу. Однако, едва он чуть-чуть отпрянул, она сжала его щеки ладонями, поцеловала в губы, оттолкнула.
Он схватил комок земли.
— Оюшки, сдурел! — удивилась она и пригрозила: — Кинешь — зацелую.
Полина качнула плечами, пошла по тропинке-канавке. Ткань блузки прозрачно рябила на спине, бился об ноги подол юбки.
В беспомощном гневе Андрюша растирал ладонями комок земли. От боли пылали губы. Гулко ударяло в висках.
Тень карагача опустилась по будке на узкую клумбу, где росли гвоздики, и, точно спрессованная, застыла у ствола.
После того как ушла Полина, Андрюше опять сделалось тревожно. Тревога была странная: заставляла сосредоточиваться не на том, что ее вызывало, а прямо на самой себе. Ему становилось боязно. Из-за этой боязни вдруг принималось частить сердце. Начинала страшить не подавленность собственной боязнью, а ее последствия — лихорадочная скачка сердца, от которой он приходил в отчаянную панику. Чтобы не слышать сердце и освободиться от безотчетного страха, бежал за водой, с ходу опрокидывал ведро под яблони, мчался обратно к болотцу. Запыхается, споткнется, обольет брюки — это не раздражает его: отвлекся от пронизанной жутью пульсации. Пусть сердце скачет быстрей, больнее, лишь бы потерялся в нем ужас, от которого некуда деться.
Он уже все яблони полил (ведер пятьдесят перетаскал), а тревожное волнение не унял; то и дело оно повторялось во всей своей мучительности.
Спасительно вспомнился адонизид. Мать пила, когда сердце колотилось как угорелое. Она капала адонизид в граненую рюмку, разводила чаем из термоса. Чая не было, да и было не до того, чтобы разводить лекарство: казалось, еще минута — и он упадет замертво.
Выдернул пробку из пузырька. Не удержал в пальцах, улетела под кровать. Обожгло адонизидом язык и нёбо.
Покамест доставал с чердака секатор и точил его (только бы оторваться от сердца), почувствовал облегчение, потихоньку ступая, вышел на крыльцо. Хотя теперь он весь был обращен к сердцу, страха не испытывал: тревога отступила, совсем не ощущал пульсацию.
Снова возник в саду Рямовых голос Полины, она повторяла с дерзко неуступчивой нотой слова прежней песни:
будто и впрямь собиралась куда-то уехать, бросить мужа Григория, широкого, приземистого, кроткого.
Едва Полина сказала самой себе:
— Оюшки, оюшки, ох и муторно, муторно! — Андрюша подумал, что был жесток с нею и что, вероятно, его подозрение такой же внезапный выбрык нервов, как и только что отступившая тревога.
Остановясь перед стеной смородинника, Андрюша отщелкнул секатором кем-то сломленную, засыхающую ветку. На звук секатора рванулся с дороги отцовский басок:
— Андрей, ты здесь?
— В Кении на бегемотов охочусь.
— Ишь, субчик, — оттуда же презрительно сказала Люська.
Показным голосом отец одернул ее:
— Субчиком могу я называть. Провинился утром он не перед тобой. Я, верно, зла не коплю. Курфюрст с ним! — и закричал: — Сынок, редисочки! — и, не надеясь, что Андрюша подчинится, прибавил: — Твой защитник лучку-редисочки захотел.
Никандр Иванович и Люська зашли в будку. Иван присоединился к Андрюше. Он сел на корточки возле грядки, поймал ботву редиски плоскими, с заусеницами вокруг ногтей пальцами.
— Чего ты с ним утром? От меня почему-то скрывает? Люське все шептал.
— Скрывать будет и ей накажет. Дверь со склада за маяком велит принести.
— И что?
— Ясно, по-моему.
— Молоток.
— Когда-нибудь, может быть, буду.
— Ты и сегодня парень не промах.
— Сдамся.
— Не смей.
— Знаешь, как он давит на психику?
— На меня никогда не давил.
— Легко понять. Ради Люськи. Так давит… Асфальтовый каток по мне проехал — вот как чувствую.
— Под давлением уголь превращается в алмаз.