Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Россия и русские в мировой истории - Наталия Алексеевна Нарочницкая на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Этого и боялась русская церковь. Ее подвижники типа Филофея имели основания опасаться, как бы. Василий III, соблазнившись титулами и посулами, не сделал бы шага отступления от православия. Москва дала основания в подобной неуверенности, ибо при Иоанне III была лишь с огромным трудом искоренена завезенная из Новгорода «ересь жидовствующих», которая перекинулась в «царствующий град» и свила гнездо при дворе самого князя. Это произвело впечатление приближающегося конца мира, что способствовало эсхатологическим пророчествам, в том числе и Филофея. Иосиф Волоцкий, ссылаясь на апостола Павла, совершенно в том же духе писал: «В последния дни настанут времена люта, приидет прежде отступление. И тогда явится сын погибельный. Се ныне уже прииде отступление»[159]. Вряд ли можно усмотреть в таких словах и настроениях национальную гордость и идею всемирного господства.

Как «филофейство» не было призывом к мировому господству, так и сами московские князья вовсе не стремились овладеть наследством Второго Рима. Хотя нередко можно прочесть в бульварной литературе, что уже Иоанн III, женившись на племяннице последнего византийского императора, якобы уже видел в себе носителя прав исчезнувших басилевсов Царьграда. Подобные лихие и не имеющие никаких исторических доказательств клише находим и у неутомимого Ричарда Пайпса.

На самом деле Иоанн III вовсе не стремился к этому браку, замысленному греком — кардиналом Виссарионом, имевшим в виду более широкий комплекс дипломатических задач, сосватанному итальянцем Джан Батисто де ла Вольпе, который, будучи с посольством в Москве, принял православие, однако, возвращаясь с обратной миссией в Рим, это скрывал, превращаясь в католика. Н. Ульянов даже назвал его и грека Юрия (Георгия) Траханиота «двумя пронырливыми левантинцами», которые ввели в заблуждение относительно многих аспектов как папу, так и князя. Софья Палеолог, воспитанница папского двора, стала ревностной православной, а папа был огорчен крахом надежд на продвижение католичества на Русь. Миссия папского легата епископа Бонумбре, сопровождавшего поезд с Софией Палолог, заключалась, как значилось в его полномочиях, в проведении переговоров относительно церковной унии и крестового похода против турок, а вынуждена была ограничиться религиозным диспутом в Кремле, с которого ушел победителем православный противник Никита Попович[160].

Н. Ульянов упоминает, что Иоанн III оставил без внимания обращение к нему сената Венецианской республики, напоминавшее, что власть над восточной империей, захваченной турками, в случае пресечения мужского потомства Палеологов принадлежит ему по брачному праву. Иоанн остался совершенно равнодушен, когда шурин его — Андрей, брат Софьи, выразил намерение продать свои права на византийский престол. После исчезновения всего потомства Палеологов у Иоанна не возникло соблазна напомнить о своей жене Софье как о единственной наследнице царьградской короны. Полным молчанием обошел и Василий III обещания посольства Дитриха Шомберга признать за ним право на византийские владения и царский титул. На брак своего деда с Софьей никогда не ссылался и Иоанн Грозный.

Иоанн Грозный, время которого охарактеризовано в памфлете А. Янова не только как «контрреформа», но и как необузданная экспансия, ярче всех определил отношение к идее Восточной империи. Когда папский легат Антоний Поссевин начал рисовать картину изгнания турок и воцарения московского царя на троне восточных цезарей. Грозный пресек эти речи, отказавшись «на большее государство хотети… Мы в будущем восприятии малого хотим, а здешнего государства вселенные не хотим, что будет ко греху поползновение». Решать участь византийских земель он вообще не считал возможным: «Земля Господня, которую Он даст, кому Ему угодно будет»[161].

Для тех, кто составил себе представление о доктрине «Москва — Третий Рим» не по источникам, а по популярным историческим романам и особенно по переживаниям этой темы в общественной мысли XIX века, такая четкая позиция московского самодержавия окажется неожиданной. Но факт полного равнодушия московских царей к земному византийскому наследству не подлежит сомнению. Причина этого также очевидна. «Третий Рим» ни о чем не помышлял, кроме как о том, чтобы стать столицей русского национального государства. О каких всемирных планах можно было думать в момент, когда ни национальная территория не была еще объединена, ни самодержавная власть еще не сложились. Призванием своим они считали восстановление «империи Рюриковичей», как назвал потом К. Маркс Киевскую Русь.

Равнодушные к Царьграду московские князья были неравнодушны к Витебску и Смоленску, к Киеву и Полоцку — русским православным землям, которые были захвачены поляками. «Князь хочет вотчины свои — земли русские», — ответили бояре на византийские посулы Шомберга в 1519 году. Здесь разгадка «русского империализма». Пожелай русский князь чужие земли, захваченные турками, он бы получил почет и благословение папы, но так как он захотел своих земель — русских, то прослыл империалистом еще за несколько столетий до появления этого слова. Добрая половина этих земель находилась в чужих руках католического Запада. Ульянов пишет, что в 1486 году имперский посол Николай Поппель, получивший инструкции довести до сознания русского князя, что только император Священной Римской империи может вручить ему королевскую корону, проговорился, что польский король был очень озабочен обещаниями папы короновать русского князя и посылал богатые дары папе, чтобы тот этого не делал. «Ляхи боятся, что если твоя милость будет королем, то тогда вся русская земля, которая под королем польским, отступит от него и твоей милости будет послушна»! Подтверждение находим у Э. Винтера, чья документальная база весьма богата (источники Святого престола, русские летописные архивы, русские и западноевропейские авторы — Пирлинг, Е. Шмурло). Он пишет, что в 1483 году «Сикст IV дал слово королю польскому Казимиру IV никогда не обещать русскому великому князю королевскую корону без предварительного соглашения с Польшей»[162].

Ни от папы, ни от императора Иван III никаких титулов не хотел, справедливо усматривая в этом угрозу своему суверенитету. Но в 1493 году он принял гораздо более опасный для поляков титул — «государь всея Руси». Вот эта действительно «чеканная» формула превосходно выражала его как внешнюю, так и внутреннюю программу. С этого момента и началось поношение Москвы как агрессора. Ни один конфликт из-за русских земель не обходился без того, чтобы поляки не втягивали в него папу, императора, европейских монархов, не запугивали Запад якобы чудовищной мощью России, ее мнимыми завоевательными планами и старой песней о ее антихристианстве и варварстве. Она звучала еще в письме 1146–1148 годов Бернарду Клервосскому, вдохновителю первого крестового похода, от епископа Краковского Матфея и от имени Петра Властовича, которые побуждали к крестовому походу против «русских варваров» — еретиков, не просто схизматиков, каковыми считали греческую церковь.

Польские историки деликатно формулируют причину обращения некими эвфемизмами — тем, что «в глазах духовенства разница в вероисповедании обуславливала рубеж, преодолеть который должны были миссии латинской церкви на Восток, подкрепленные политическими устремлениями». Однако даже они не могут не признать, что образ Руси в этом письме «особенно обострен». Русь в послании предстает чудовищно огромной еретической стихией, «подобной звездам», где «господствует иной обряд евхаристии, дозволяются разводы и повторное крещение взрослых». Ruthenia quai quasi est alter orbis — «Русь как бы иной мир», чем латинская и греческая церковь[163]. Через семь столетий такое же смешанное чувство отторжения и восхищенной подавленности огромностью и величием иного, альтернативного опыта пронизывало труд маркиза Астольфа де Кюстина, которого до сих пор однобоко трактуют либералы, пытающиеся приспособить его суждения к собственным.

И вот не успел Ричард Ченслер открыть торговый путь к устью Северной Двины, как уже польский король слал Елизавете Английской укоризны, что она торговлей с врагом человеческого рода укрепляет его могущество. Подобным образом вела себя и Ливония. Как только орден пришел в упадок и былая воинственность «божьих дворян» сменилась страхом перед Россией и перед ненавистью местного населения, он, по примеру поляков, поносил Московию перед Европой.

О возрастании Московии написано много. Среди причин и предпосылок этому историческому явлению называли и удачное пересечение торговых путей, и географическое положение между Востоком и Западом, между Севером и Югом, реки и прочие факторы природного свойства. Однако для времен 500-летней давности именно географические и природные условия Московской Руси, действительно «обделенной природой», должны были быть как раз непреодолимым препятствием для превращения в державу. Едва пять месяцев неполноценного сельскохозяйственного цикла с низкой среднесуточной температурой, неплодородные глинистые почвы, где ничего не росло, кроме репы, редьки и ржи, три месяца полного бездорожья, морозы и снег, сковывающие реки, отсутствие камня для строительства — вот что такое на деле природная Московия, которой Божьим Промыслом определено было стать центром цивилизации аскетов и подвижников, центром великой России.

Западная историография в целом весьма презрительно трактует московский период русской истории как темный тупик цивилизации по сравнению с магистральным путем европейского, а значит, «общемирового» прогресса, а советская — лишь немного благосклонее. Для большинства историков на Западе несколько веков, отделявших период монгольского ига до Петровских преобразований, вообще представляются не достойными внимания. Надо отметить, что большую роль в окончательном утверждении такого ничем не обоснованного стереотипа, противоречащего принципу историзма, сыграл Бердяев, который благодаря сочетанию западничества, либерализма и «православной философии» единственный удостоился «рецепции» западным обществоведением. Однако европейская политическая и историческая философия инкорпорировала с наибольшей готовностью его легковесные схемы вроде: «Московский период был самым плохим периодом в русской истории, самым душным, наиболее азиатско-татарским по своему типу… лучше был киевский период и период татарского ига… и уж, конечно, был лучше и значительнее дуалистический раскольничий петербургский период… Киевская Россия не была замкнута от Запада, была восприимчевее и свободнее, чем Московское царство, в удушливой атмосфере которого угасла даже святость»[164]. Но именно в московский период, незаслуженно забытый, Русь проделала колоссальный путь всестороннего развития, оставаясь при этом сама собой, не создавая противоречия содержания и формы, сохраняя в основании своей государственности «воплощенный в праве органический строй» и дух народной жизни.

В общественное сознание глубоко внедрена «аксиома», что только Петр Великий, европеизировавший государственный механизм, вывел Русь из изоляции и «летаргического сна», обеспечил импульс к развитию и территориальному расширению страны. Но Русь территориально расширялась не меньшими, а большими темпами до Петра. Почти все успешные начинания Петра имели начала в предыдущие царствования, особенно в царствование его отца — Алексея Михайловича, по всем источникам просвещенного государя, при котором Русь вела многогранную международную деятельность. С Ивана III уже можно говорить о европеизации Московской Руси в смысле широких контактов и взаимопроникновении культур. «Идея «восточного царства», враждебная противоположность которого европейскому Западу была разрушена Петром, — порождение не укорененных в подлинной реальности «допетровской Руси» споров западников и славянофилов. Ее образ, точнее, два ее образа были искусственно сконструированы в ходе споров XIX века, когда каждая из сторон абсолютизировала вычлененные из целого факты, лившие воду на ее мельницу»[165].

Существующие на Западе известные штампы о Петре побуждают приветствовать именно и только те петровские начинания, которые обрушились на сам строй и дух народной жизни. Он сильно отличался от европейского типа государственности. Еще задолго, за много веков до Ж. Ж. Руссо Западная Европа имела элементы договорной основы, которая обеспечивала функционирование секулярно-партикулярных отношений феодализма, где власть королевская была лишь властью управительной, а роль власти верховной усвоила себе католическая церковь. Марксизм, пытаясь втиснуть русскую историю в свою формационную теорию, безосновательно приписывает Руси феодализм как общую стадию, руководствуясь в интерпретации феодализма критерием сугубо материалистическим — способом производства, то есть взаимоотношениями собственности.

Гарвардский «русист» Р. Пайпс[166] награждает Московскую Русь уничижительными оценками, не приводя исторических фактов, которые говорили бы об особой отсталости или варварстве Руси, о ее особой жестокости по сравнению с Европой, где в эти века пылали костры инквизиции, по обвинению в колдовстве были сожжены и казнены десятки тысяч женщин и где в куртуазном XVII веке короли мылись два раза в жизни, как саркастически подметил И. Солоневич:

один раз — по рождении, второй раз — при положении во гроб, что подтверждают мемуары графа Сен-Симона. Но иллюстрация фактами не входит в задачи Пайпса, который обличает само основание русской государственности — принцип власти верховной, а не управительной, реализованный в православном самодержавии.

Фактически именно к этому принципу, хотя и не называя его прямо либо в силу неспособности различить, либо осознанно игнорируя, Пайпс применяет термин вотчина. Поскольку Пайпс оперирует рационалистической методологией, причем в достаточно вульгарной форме, всюду применяя критерий отношения к собственности, то он расшифровывает это русское слово, произвольно превращенное им в социологический термин, с помощью «подходящих» критериев из совершенно другой системы ценностей. Впрочем, он часто повторяет, что рассматривает русскую историю с «позиций западноевропейской истории». Он либо сознательно игнорирует, либо не знает основные богословские труды исследуемого им периода, а также русскую религиозно-историческую мысль XIX–XX веков, толкующие религиозно-философские основы русского государственного сознания, православную концепцию самодержавия как верховной власти от Бога, без знания которых несерьезно в научном отношении судить о сущности московского самодержавия и смысла самого термина.

Актуально суждение А. Ф. Смирнова в его фундаментальном и сильном философским осмыслением труде о русской политической борьбе начала века, что в общественное сознание историками и публицистами внедрен тезис о том, что «тысячелетняя история России — это парадигма самовластья и рабства», и намеренно «преданы полному забвению наблюдения и выводы историографов старой школы (Карамзин, Ключевский), что самодержавие — синоним единодержавия — возникает как феномен единства русской земли, ее независимости, суверенности, когда государь всея Руси перестает быть данником сопредельных властелинов и олицетворяет единство и целостность державы»[167]. Пайпс воспроизводит терминологический аппарат и нигилизм и даже эмоциональное презрение К. Маркса по отношению к русской истории. Он с вящим удовольствием пользуется политической лексикой и обличениями самодержавия либералов рубежа XIX–XX веков, его суждения пестрят идеологическими штампами и заимствованиями из П. Милюкова, П. Струве. Слово «вотчинный», произвольно превращенное Пайпсом в социологический и даже юридический термин, представляется ему несомненной находкой для его схемы. Но заимствовано оно у последователей С. Соловьева — историков Забелина и Кавелина, однако Пайпс наполнил его даже не реальным содержанием исследуемого времени, а тем презрительным смыслом, который вкладывали в него реформаторы во время кипения страстей вокруг земства. Октябрьского манифеста и 1-й Думы, именуя так отношение консерваторов и государя к некоторым аспектам государственной жизни.

С этим термином под пером Р. Пайпса произошло то же, что с содержанием послания Филофея о Третьем Риме. Теперь к комплексу Филофея добавился и комплекс вотчины, которые имманентно присущи варварской Руси и не позволяют ей ступить на путь цивилизации. Следующая цитата как нельзя лучше характеризует отношение Пайпса к исследуемому предмету и уровень его знаний в области богословия, религиозной философии и русских источников: «В городах и селах Северо-Восточной Руси завелись теперь значительные идеи. Князья, предки которых некогда ползали на четвереньках на потеху хану и его придворным, ныне вели свою родословную от императора Августа, корона же якобы была пожалована им Византией.

Ходили разговоры о том, что Москва является «Третьим Римом» и что ей предопределено на веки вечные занять место развращенных и павших Рима Петра и Рима Константина. Среди темного народа пошли фантастические легенды, связывающие деревянный по большей части город на Москве-реке со смутно понимаемыми событиями библейской и античной истории. Вот при таких обстоятельствах вотчинное мировоззрение и приобрело политическую окраску»[168].

В системных понятиях, относящихся к основам западноевропейского позитивного и римского права, власть основывается либо на понятии dominium, либо imperium или jurisdictio. Отсутствие норм позитивного права на Руси, определяющих, то есть ограничивающих, сферу полномочий и прав властителя, есть, по мнению Пайпса, доказательство того, что русские государи трактовали свою власть как «вотчину» — для него это есть dominium, что в римском праве означало «абсолютную собственность, исключающую другие виды собственности и других собственников и подразумевающую за своим обладателем право пользования, злоупотребления и уничтожения».

Смакуя это доказательство варварства, Пайпс приводит в качестве непререкаемого мнения труд основателя современной теории суверенитета Жана Бодена «Шесть книг о республике» (1576–1586 гг.). Боден в дополнение к традиционным для тогдашней Европы типам монархии выделил еще один, названный им сеньориальным — La monarchic seigneuriale. В этом типе, по Бодену, «король делается господином достояния и личности своих подданных… управляя ими наподобие того, как глава семьи управляет своими рабами», что свойственно, по его мнению, лишь Турции и Московии. Это полное пренебрежение к тому новому, что внесло апостольское христианство в осмысление власти, позволяет не отличать ее от языческой или восточной деспотии, где власть основана на силе и не освящена иными принципами. Поэтому на Востоке редко были длинные династии, так как наследственность не придавала власти большего авторитета, чем сила узурпатора или убийцы, захватившего престол[169].

Пайпсовы представления об основах христианской государственности как на Западе, так и на Востоке характеризует еще один образчик его собственных «смутно понимаемых представлений о библейской и античной истории», а также еще более смутно понимаемых взаимоотношений русского государства с Византией: «Со времени крещения Руси там несомненно полагали, что она стоит в некоей зависимости от Константинополя. Об этом не уставала напоминать греческая иерархия, любившая выдвигать теорию Юстиниана о «гармонии» или «симфонии», согласно которой церковь и императорская власть не могут существовать друг без друга. Подразумевалось, что в силу этого православные на Руси должны сделаться подданными византийских императоров»[170]. Государство в Западной Европе находилось в гораздо более сильной подчиненности церкви вплоть до французской революции. Реформация ввела не отделение церкви от государства, а принцип цезарепапизма. Боден утверждал принцип власти от народа и рассматривал общество как хозяйственный механизм. Но как основатель теории суверенитета Ж. Боден, так и вся юридическая наука являются среди прочего наследниками Юстиниана, «кодифицировавшего» римское право. На «новеллах» Юстиниана произошла так называемая «рецепция» римского права в Европе, и поэтому Юстинианъ фигурирует в учебниках теории государства и права как на Западе, так и на Востоке. Однако Пайпс сводит толкование государственности к отношению к формам собственности и полагает, что «вотчинный тип» монархии не прижился в Европе всего лишь потому, что вотчина «представляла угрозу интересам частных собственников на Западе и поэтому стала неприемлемой».

Для Бодена в XVI веке и для Пайпса в XX веке монархия — это просто единоличная власть, это цезаризм, не ограниченный этическим каноном и поэтому нуждающийся в ограничении законом, в разделении функций, что и реализовалось позже в принципе разделения властей. При таком толковании власти естествен поиск уравновешивающих элементов — Генеральных Штатов, выборных королей в шляхетской Польше и т. д. Не пытаясь судить о том, какой принцип «лучше», для чего нужно было бы сначала согласиться о критериях, христианских или иных, невозможно игнорировать, как Пайпс, существование иного принципа власти — верховной.

Святитель Филарет, митрополит Московский, назвал теорию «общественного договора» «сновидением общественной жизни». Христианское видение иное: «В семействе лежат семена всего, что потом раскрылось и возросло в великом семействе, которое называют государством. Там нужно искать и первого образа власти… Отец, который естественно имеет власть дать жизнь сыну… есть первый властитель; сын, который ни способностей своих образовать, ни самой жизни сохранить не может без повиновения родителям и воспитателям, есть природно подвластный. Но как власть отца не сотворена самим отцом и не дарована ему сыном, а произошла вместе с человеком от Того, Кто сотворил человека, то открывается, что глубочайший источник и высочайшее начало первой, а следовательно, всякой последующей между людьми власти в Боге».

Филарет весьма остроумно развенчивает contract socianame = "note" «И к чему годится вымысел общественного договора? Итак, младенец повинуется матери, а мать имеет власть над младенцем потому ли, что они договорились между собою, чтобы она кормила его грудью, а он как можно менее кричал, когда его пеленают? Что если бы мать предложила… слишком тяжкие условия? Не прикажут ли ему изобретатели общественного договора идти к чужой матери и договариваться с нею?»[171].

Пайпс сознательно игнорирует тот факт, что в отличие от православного государственного учения «в Западной Европе весь государственный строй, заключается в уравновешивании прав: права короны, с одной стороны, права народа — с другой, в лице сословий, корпораций, личностей и т. д. Там, где государственный строй сложился на началах борьбы, на почве завоевательной, там эта точка зрения абсолютно правильна и там вполне законно ставить вопрос о распространении прав на таких-то, об умалении прав короны и расширении прав народа, или наоборот», — разъясняет теоретик православного самодержавия Д. А. Хомяков — сын А. С. Хомякова. — Но годится ли такое понимание в среде такого народа, который никакую власть иначе не понимает, как носительницу общественной тяготы, а не «обладательницу прав»? В стране, где власть явилась не как результат борьбы, а как органический элемент народной жизни, понятия о правах иные, чем там, где без закрепления за собою таковых жить нельзя»[172].

Подобное разъяснение, разумеется, является теоретическим и не может служить практической доктриной для секулярного, тем более атеистического, общества. Д. Хомяков идеалистически полагал, что на такое отношение к верховной власти еще возможно опираться на рубеже XX века. Более реалистичен М. Зызыкин, автор труда «Царская власть и закон о престолонаследии», написанного вскоре после отречения государя и названного митрополитом Антонием (Храповицким), основателем Русской зарубежной православной церкви и выдающимся богословом, «несравненным и точнее и яснее всех изложившим православное понятие о царской власти». Православное самодержавие есть «не власть сословного феодального монарха, основанная на привилегии, а власть подвижника церкви, основанная на воплощении народной веры, народного идеала», через который «власть становится властью самого нравственного идеала в жизни, который не может быть и понят без проникновения в учение православия о смирении и стяжании благодати чрез самоотречение и жертвенность подвига жизни». При этом он делает важное реалистическое уточнение: «Без единства христианского нравственного идеала у монарха и народа не может быть монархии»[173].

Умирающий Александр III на пороге XX века именно так представил смысл монаршего служения своему наследнику: «Тебе предстоит взять с плеч моих тяжелый груз государственной власти и нести его до могилы так же, как нес его я и как несли его наши предки. Я завещаю тебе любить все, что служит ко благу, чести и достоинству России. Охраняй самодержавие, памятуя притом, что ты несешь ответственность за судьбу своих подданных пред престолом Всевышнего. Вера в Бога и святость твоего царского долга да будет для тебя основой твоей жизни… покровительствуй Церкви… Укрепляй семью, потому что она основа всякого государства»[174].

Если бы западная историография полемизировала с таким подходом, это был бы оправданный спор между либеральным и христианским сознанием. Если бы Пайпс и российские западники отмечали несоответствие реальных грехов России ее собственному религиозно-философскому фундаменту, это было бы ценно философски и полезно политически, но этим занимались скорее славянофилы, чем западники. Если бы Пайпс утверждал, что такой подход устарел и утратил почву, то следовало бы согласиться, что драма России заключалась в глубоком противоречии религиозного христианского основания государственной идеи и конструкций и идеалов цивилизации «прогресса». Сознание последних Романовых, поистине последних христианских государей мира, толкование Д. Хомякова уже в конце XIX века не соответствовали секулярному сознанию либеральной интеллигенции и российского высшего слоя, который, по его образному признанию, впитал «петровское начинание, доделанное Екатериной, как краску в не проклеенную народным духом бумагу».

Однако для времени, описываемого Пайпсом, проанализированное Д. Хомяковым сознание и сформулированное М. Зызыкиным толкование органичны. Именно эти подходы к объяснению мотиваций событий и действий участников историчны, в то время как сугубо современный позитивистский трафарет гарвардца бесплоден для понимания и несовместим с принципом историзма, не говоря уже о недобросовестности исследователя, полностью замалчивающего философскую основу разбираемого им явления и целый пласт серьезной литературы. Он применяет ко времени Св. Александра Невского и Иоанна IV, к православному самодержавию не православные учения, а «Шесть книг о республике» Ж. Бодена и труды Т. Гоббса, а из социологии нового и Новейшего времени работы не А. В. Карташева, Д. Хомякова и М. Зызыкина, а сугубо протестантскую социологию М. Вебера и либерализм П. Милюкова.

Чин помазания на царство делал царя самодержцем — верховным правителем, ограниченным в своих поступках ответственностью перед Богом не менее строго, чем законом. Поэтому в отношениях с другими монархами для русских царей было весьма важно, кто они были — самодержцы, ответственные перед Богом за вверенное им государство, или лишь управляющие государственным хозяйством. Поэтому Иван IV обращался к венчанным на царство как к «братьям», но отказался от такого обращения к Стефану Баторию, избранному на должность. При этом наследственный принцип имел большое значение, ибо для верховной власти важна преемственность этического идеала и духовной ответственности. Для управительной функции гораздо важнее личные достоинства правителя, поэтому выборность вполне соответствует смыслу и назначению такой власти. Д. Хомяков показывает идеократический характер православного представления о государственности, в котором самодержавная форма правления есть «присущая их духу потребность, а не результат умозаключений, доказывающих ее практическое или, точнее, техническое превосходство перед другими формами правления. Главная ценность самодержавия заключается в том, что оно — «симптом-известного духовного строя народа», который определяется тем, что он почитает наиценнейшим».

Главное отличие толкования верховной власти в православной мысли в оценке ее соответствия богоустановлению, а не философии прогресса. Этим пронизаны игнорируемые в западной историографии и Пайпсом труды религиозных мыслителей и иерархов православной церкви в русской эмиграции — митрополитов Антония и Анастасия, архиепископа Серафима, глубоко проанализировавших опыт как либерализма, земства. Думы, так и революции в России и давших глубокое и весьма научное суждение достоинств и изъянов нововведений. Но, оценивая республиканскую и конституционную формы правления, как пишет архиепископ Серафим, «церковь не может закрыть своих глаз на отсутствие религиозной основы в том и другом демократическом образе правления»[175].

Пайпс не удосуживается проследить в сравнении реальное воздействие на государственную жизнь тех типов монархической власти, которые он превозносит в Европе и поносит на Руси. Впрочем, такое сравнение было бы не в пользу Европы. Отсутствие формальных, закрепленных нормами современного позитивного права ограничений царской власти тем не менее вовсе не означало какого-то особого произвола в отношении земли, собственности и прочего, что не менее строго регулировались этическими нормами, принципами христианской морали. Царь для православного русского человека был представителем тех понятий, из которых само собой слагается культурно-бытовое православие, которым вместе с догматико-каноническим учением православной церкви связан государь после чина помазания на царство. Вместе они составляют раму, в пределах которой царь только и может почитать себя свободным. Это относится и к библейскому типу «управления» отца своей семьей и совокупностью имения, который Пайпс отождествляет с «произволом», хотя такое единовластие не имеет ничего общего с западным цезарским абсолютизмом или восточным деспотизмом, не ограниченным ничем, кроме силы.

Для Пайпса, которого в силу его логики, по-видимому, удерживает от преступления только страх перед уголовным наказанием, отсутствие буквы закона неизбежно означает «право на собственность своих подданных — право пользования, злоупотребления и уничтожения». Наверное, он полагает, что в такой ситуации на Западе начался бы всеобщий разбой за собственность?

Влияние усвоенного вместе с латынью античного наследия возвращало к рационалистическому толкованию власти без нравственных скрупул: «Что дозволено Юпитеру — не дозволено быку». Труд Н. Макиавелли «Государь» совершенно противоположен по духу близким по времени оценкам правителя и поучениям русской религиозной литературы от жития Дмитрия Донского до письма старца Филофея. У Макиавелли, немало прибегающего к опыту римских цезарей, тщетно искать нравственные побуждения и высший смысл власти, не найти и что-либо, напоминающее общегражданское или национальное самосознание. Народ цинично упоминается как толпа, не связанная с государем никакими духовными узами. Если Кирилл Белозерский призывает великого князя Василия Дмитриевича иметь «непреложным благочестивый помысел», «возненавидеть всякую власть, влекущую ко греху» и «не величаться временной славой в суетном высокомерии», то Макиавелли учит, что чуждую власти толпу целесообразнее заставить бояться, нежели любить, «ибо любовь поддерживается благодарностью, которой люди, будучи дурны, могут пренебречь ради своей выгоды, тогда как страх поддерживается угрозой наказания, которой пренебречь невозможно»[176]. Язык Макиавелли абсолютно секулярен, имя Бога не упоминается вообще.

Как это ни парадоксально, упор только лишь на букву закона приводит к ослаблению законопослушности, следующей за утратой понимания, что закон лишь следует моральному суждению этического канона, ибо все правовые системы и корпус права, в том числе и западноевропейские, изначально основаны на концепции тождества греха и преступления. При искажении равновесия между двумя началами закон заменяет источник морали, хотя им не является, будучи лищь компромиссом между этической нормой и обстоятельствами. В правосознание постепенно проникает понятие «что не запрещено — дозволено», известное в правоведении как «принцип англосаксонского права», отнюдь не абсолютный в самих англосаксонских странах.

Падение религиозности неизбежно ведет к повышению интереса к земному устройству и направляет силы к развитию утилитарной гражданственности и юридизму. Историческое сравнение не доказывает, что это ведет к совершенствованию человека и его этики. Пайпс сам не может иллюстрировать свои суждения какими-то вопиющими отличиями «нецивилизованной» Московской Руси от «культурного» и развитого в правовом отношении Запада. Оба исторических типа, каждый по-своему, отличались и необузданностью нравов, и произволом исполнителей, и крайней жестокостью к заключенным, и пренебрежением к жизни смердов и несли на себе печать времени, в котором на просторах как Западной, так и Восточной Европы бродили калеки с вырванными пытками языками и выжженными на теле клеймами.

Но благодаря отсутствию на Руси разграничения между личной собственностью великого князя и «государственной» землей, осужденному Пайпсом, в ходе расширения государства новые территориальные приобретения присоединялись к вотчине великого князя и оставались при нем навсегда. Русь становилась единым национальным государством, не имея проявлений феодализма, свойственных Западу вплоть до XVIII века. Несмотря на то что на Руси не существовало формально записанного разграничения форм царской и личной собственности, расширившаяся на многие тысячи километров «вотчинная» Московия не отняла ни одного квадратного метра земли у местных владельцев, причем как христиан, так и язычников. Процесс формирования национального государства и национального самосознания в православной Руси шел иным путем, чем в феодальной Европе, и завершился гораздо раньше, чем это произошло на Западе «с целью создания единого рынка».

«В России проявился принципиально иной путь становления суверенитета, единой верховной власти, — пишет Д. Ф. Попов, обобщая русскую литературу по проблеме верховной власти на Руси (чего не удосужился сделать Пайпс). — Он начался здесь, по существу, с того, чем кончился в поздней Византии — с удела и вотчины.

В отличие и от Запада, и от Византии в России с самого начала существовал, все более консолидируясь… единый христианский и вместе с тем конкретно-эмпирический, а не создаваемый сверху… народ… который был способен органично обобщать и принимать в себя другие этнические элементы Восточно-Европейской равнины». Важнейшими следствиями этого стало то, пишет автор с полным основанием, что единая верховная власть, «распространяясь сверху вниз по удельной системе, повсеместно сохраняла устойчивое единство всех трех элементов христианского средневекового общества:

церкви, военно-служилого класса и городов. Это единство само органически воспроизводило себя в отличие как от «византийской негибкости, невоспроизводимости, существования только на уровне империи», так и от западного построения сверху «путем учета взаимных интересов различных общин и корпораций». Рассеянный в России в эпоху раздробленности по отдельным уделам суверенитет в самих своих частицах сохранял исходную цельность, и для централизации в XIV–XVI веках потребовалось всего лишь соединить «эти готовые частицы суверенитета, собрать власть», а не создавать ее заново «путем взаимного согласования интересов раздробленного до отдельных личностей и отдельных общин, почти атомизированного западного феодального общества»[177].

Воззвание купца Минина в период Смуты и польской оккупации по зрелости своего национально-государственного сознания опережает западноевропейское гражданское мышление минимум на два века: «Мужие, братие, вы видите и ощущаете, в какой великой беде все государство ныне находится и какой страх впредь, что легко можем в вечное рабство… впасть». Это обращение к соотечественникам в 1611 году нижегородского посадского человека средней руки, которому лично ничего не угрожало, отражает зрелое национальногосударственное мышление и XIX века. Он же призывает соотечественников «утвердиться на единении», чтобы «помочь Московскому государству» (не сюзерену) и «постоять за чистую и непорочную Христову веру»: «Не пожалеем животов наших, да не токмо животов… дворы свои продадим, жен и детей заложим…»[178]. Нижегородский купец ощущал себя гражданином, задолго до изобретения control social и был готов пожертвовать всем для спасения Отечества.

В романо-германской Европе завоеванные народы подвергались сгону с земли, физическому истреблению и принудительному крещению по тому или иному обряду. Какое значение при этом имело то, что приобретенные земли «могли оставаться личной собственностью короля лишь в течение десяти лет, а потом должны были стать собственностью короны?». Признавая повсеместное нарушение этого принципа на практике, Пайпс считает передовым само наличие этого принципа.

Принцип цезарепапизма, вместе с протестантством пришедший на смену папоцезаризму, проявившийся так ярко в Аугсбургском религиозном мире («cujus regio — ejus religio» — «чья власть, того и вера»), был совершенно немыслим в православно-самодержавной Руси и считался бы чудовищным варварским насилием над «свободой совести» и национально-государственной жизнью. Именно этот принцип воплощал «триединый комплекс»: «Власть первична. Власть первична, территория вторична. Власть первична, население вторично», который А. Фурсов и Ю. Пивоваров[179] приписывают князю Дмитрию Донскому на том лишь основании, что тот не счел из политических соображений целесообразным поставление единого для всех уделов митрополита. Право первой ночи — отголосок языческого рабства — существовал в просвещенной Европе еще в XVIII веке, когда уже были явлены теории Гуго Греция, Гоббса и Руссо.

Трудно сказать, насколько осознанно Пайпс определяет отличие европейской цивилизации от русского «варварства», говоря о том, что все другие страны так или иначе следуют европейскому примеру, и ехидно замечая, что именно Европа, западная цивилизация, «завладела секретом могущества и богатства», который надобно перенять тем, кто хочет с ней успешно тягаться. Подобные сентенции делают сомнительный комплимент христианской Европе и подтверждают вывод, что отличие на самом глубинном уровне заключается в ориентации на построение царства человеческого. В работах Р. Пайпса поражает не столько памфлетность, антиисторизм в применении социологических схем совершенно других эпох и культур, сколько отсутствие даже мысли о возможном ином религиозно-философском основании государственной идеи и русского царства.

Хотя Петровская эпоха демонизирована (так же безосновательно, как и ее идеализация) в сознании «почвеннической» эмигрантской мысли XX века, который принес столь ужасные плоды, как считают, именно его начинаний, многие стороны русского сознания и отношения к государству, власти. Отечеству до сих пор носят черты того самого органичного сознания, которое разъяснял Д. Хомяков. Сам Петр, внесший так много западного в институты власти, обращаясь к своему войску перед Полтавской битвой, произнес слова, немыслимые в устах западноевропейского абсолютного монарха: «Воины, пришел час, который решит судьбу Отечества. Вы не должны помышлять, что сражаетесь за Петра, но за Государство, Петру врученное, за род свой, за Отечество, за православную нашу Веру и Церковь… имейте в сражении перед собой Правду и Бога, защитника вашего, а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, жила бы только Россия во славе и благоденствии, для благосостояния вашего».

Теме антирусских стереотипов можно было бы не уделять столько внимания, если бы миф о «филофействе» и ярлык «вотчинности» не относились к опорным пунктам западной интерпретации русской и советской истории. После Второй мировой войны и обретения СССР роли великой державы выдвинулась «тоталитаристская» и «империалистическая» трактовка «филофейства» в работах Н. Бердяева и А. Тойнби, степень осведомленности которого в теме показывает тот факт, что он именует старца Феофилом. Авторитет последнего призван был подкрепить эту интерпретацию, которая вошла в арсенал холодной войны, когда идея выдавалась за провозвестницу «советского экспансионизма» и возводилась к пресловутому «византинизму», наделенному сугубо негативным содержанием. Однако историк Б. Сэммнер оспорил положения Тойнби, и тот публично согласился с оппонентами. Об этом с разбором полемики писали академично Н. В. Синицына и остро публицистично Н. Ульянов. Сегодня Запад расширяет свое влияние на многовековые территории исторического государства Российского. Любое противодействие этому «цивилизующему» (как «миссия латинской церкви») крестовому походу, «подкрепленному политическими устремлениями» (теперь НАТО), вызывает упреки в рецидиве русского империализма. Пожелания епископа Матфея осуществляются через 800 лет.

Запад нелегко мирился с геополитическими сдвигами и ростом России. Закрывая собой христианский мир с востока, Русь тем не менее постоянно подвергалась экспансии и угрозам латинизации со стороны Западной Европы, с вечной гордыней относящейся к ней как к варварскому Востоку. Убедительно суждение академика B. C. Мясникова о том, что «становление империй было императивом времени»[180] и имперская идея России, многонационального огромного государства уже в доимперский период была ответом на исторический вызов, ибо ее окружали не государства, а иные цивилизации с имперской идеологией. Действительно: китайская империя Цинь на Востоке, Оттоманская империя турок в Новое время на Юге и имперский дух «латинской», то есть неправославной и, увы, всегда враждебной русскому своеобразию Европы. Это ответ на такие исторические явления, как Священная Римская империя германской нации, затем Габсбурги, поработившие и стершие с лица земли многих из западных славян, крестовые походы Ватикана и многовековая восточная экспансия Речи Посполитой, укрощенная лишь российской мощью.

Уникальное по масштабам развитие и распространение РусиРоссии по двум направлениям (по долготе — к Северному и Балтийским морям и на юг — к Черному морю, а также по широте — от Днестра и Днепра, Черного моря до Тихого океана) стало существеннейшим фактором формирования современного облика как Западной Европы, так и Азии, поскольку остановило и раздвинуло, заставив откатиться оба столь разных по культуре исторических потока, стремящихся с запада и востока к геополитической оси (не географическому центру) Евразии — линии от Балтики и Северного моря до Черноморо-Каспийского бассейна.

В. И. Максименко в обзоре русского политико-географического развития в контексте движения западных и восточных народов Евразии подметил закономерности, не меняющиеся в зависимости от систем власти, революций или машинных переворотов и научнотехнологических прорывов: начиная с XIII века «завязывается многовековой геополитический сюжет», разыгрывающийся и в XX веке. Суть его в том геополитическом вызове, с которым, как показывает автор, в течение семи столетий периодически сталкивается Россия: одновременное сжатие Западом и Востоком — «клещи». Заметим, что они сжимаются синхронно вовсе не без осознанного воздействия с самого того момента, как произошло географическое соприкосновение азиатской и западноевропейской волн. «Как только острие военного натиска монголов обратилось на Русь, крупный шаг к экспансии в ее пределы сделал папский Рим», — пишет Максименко и вскрывает дальний прицел не только прямых попыток вступить в союзные отношения с монголами (миссия Плано Карпини), но и торговых и «географических» предприятий Р. Чэнслера и «искателей приключений» из Московитской кампании, прокладывавшей в XVI веке через Русь путь в Персию, Китай и к Индийскому океану с видами на установление английского протектората над «той частью Московии, что лежит между Архангельском и рекой Волгой».

Всем этим планам не суждено было свершиться. Россия успешно выдержала длительное восточное затопление, в итоге возвысившись над ним мощным материком, а также отбила западные штормы в виде поляков и шведов, последовательно расширяя свои географические пределы в Евразии до тех масштабов, что сделали ее, как уместно применил В. Максименко терминологию X. Маккиндера, «осевым пространством мировой политики», почему она и оказалась в «центре всемирно-исторической драмы Нового времени»[181]. «Мировой Восточный вопрос» был предопределен.

Превращение Руси в Россию было залогом судьбы православной цивилизации. Свободная от культуртрегерской агрессивности, столь присущей католическому романо-германскому духу, православная цивилизация могла устоять, лишь самоукрупнившись и заняв определенные пространственные рубежи. Роль России как держателя равновесия в мировом соотношении сил цивилизаций и представляющих их государств сформировалась только по закреплении ее географического положения. Закономерностью формирования территорий государств является выход к морям. Борьба за выход к морю была главным содержанием истории до окончательного формирования политико-географического облика мира. Только державы, имеющие выход к морю, стали играть и до сих пор играют не только заметную, но основополагающую роль в мировом балансе сил и явились системообразующими факторами в складывании всех существовавших систем международных отношений. Таковой державой сделал Россию ее выход к Балтийским берегам на северо-западе, к Черному морю с окончательным закреплением в Крыму — на юге и к Тихому океану, что завершило освоение Сибири и Дальнего Востока. Именно на этом обильно политом русской кровью пути Потемкин стал Таврическим, Румянцев — Задунайским, Суворов — Рымникским, Дибич — Забалканским, Паскевич — Эриваньским, Муравьевы — Карским и Амурским. Трудно представить себе мир, если бы Сибирь и Дальний Восток стали легкой добычей Китая и Японии. Что было бы с Европой, если бы она, окатоличив восточных славян, один на один столкнулась бы с Азией сначала в лице монгольских кочевников, затем турок, которые однажды уже подошли к Вене?

Для России, страны-цивилизации, географическое расширение и закрепление на морях было закономерным условием ее выживания. Это осознанно или интуитивно чувствовали русские государи от Александра Невского до Петра I. Петр Великий немного ценил русское своеобразие, но первым осознал необычайный потенциал России и народа и прекрасно ощутил новые геополитические нужды государства, парализованного давлением Швеции и Польши, а с другой стороны — вассалом Турецкой империи — Крымским ханством (бывшим улусом Золотой Орды, завоевавшей православную Тавриду). Он первый и разжал «клещи», которые описал Максименко.

В XVII–XVIII веках в корне изменилось соотношение сил главных государств Европы. Чтобы убедиться в этом, достаточно бросить взгляд на начало и конец этого периода. Державы, самые могущественные в начале века, отступили к его концу на второй план. В состояние упадка пришли Польша, Швеция и Турция. Традиционные могущественные страны Франция и Испания были потеснены Британией, амбиции которой, питаемые пуританским духом превосходства, росли вместе с ее утверждением на морях и в торговле, ставшей залогом ее экономического развития. Однако, «в то время как политика Англии… неуклонно стремилась к расширению и усилению своего влияния на океане, другие правительства Европы, казалось, не замечали опасностей, возникавших для них в результате увеличения ее морской силы, — пишет известный теоретик британского морского могущества адмирал А. Т. Мэхэн. — На глазах у государственных людей Европы настойчиво и явственно создавалась третья держава, подавляющие силы которой предназначались к деятельности такой же эгоистичной, столь же агрессивной, хотя и не такой жестокой, но зато гораздо более успешной, чем деятельность любой из держав прошлого»[182]. В этот период начинает оформляться политическое лицо Центральной Европы, где Австрия, бывшая ранее просто юго-восточным форпостом, заградительным валом Западной Европы от турок (terra australis), вместе с растущей Пруссией становится «Mitteleuropa».

Явление огромного значения, изменившее все международное положение в Европе, представлял рост могущества России в XVIIXVIII веках. Россия превратилась к этому времени в огромную империю, простиравшуюся от Балтийского моря до Тихого океана, равной которой по размерам Европа не знала со времен Рима. Подвергнувшись невиданному в истории опустошению и разрушению, истощаемая почти в течение трех веков материально, Русь тем не менее, на удивление окружающему миру, сумела освободиться от этого ига в 1480 году при Иване III и сразу же стала набирать силу как одно из самых мощных государств. К. Маркс, не жаловавший Россию, писал: «Изумленная Европа, в начале правления Ивана едва знавшая о существовании Московии, стиснутой между татарами и литовцами, была ошеломлена внезапным появлением на ее восточных границах огромной империи, и сам султан Баязид, перед которым Европа трепетала, впервые услышал высокомерную речь Московита…»[183].

Этот путь проходил через стояние на реке Угре, через Смуту и изгнание поляков из оскверненного ими Кремля. На этом пути особое значение имело восстановление общей исторической судьбы православных россов — малороссов, белорусов и великороссов, сделавшее их неуязвимыми от давления антиправославных сил. В XIX веке, несмотря на рост и территории, и мощи, собирание русских земель не продолжилось. Благодаря этому Галиция осталась под властью Австрии, сумевшей сообщить русофобский характер местному украинофильству. «Остановилось это собирание как раз в исторический период, когда наступили события, заставлявшие православных и славян искать поддержки у России»[184]. Восточный вопрос, однако, тесно переплетен с «англо-русской распрей», которая также подошла к своему апогею.

Россия, сформировавшаяся в гигантскую многонациональную державу, в которой мирно и конструктивно в историческом сравнении сосуществовали Азия и Европа через веротерпимое православное ядро, примирила противоборство между азиатским и европейским духом. Найденный баланс обрел мировое значение. «Россия дала обратное движение той верхнеазийской волне, которая чуть не поглотила ее наравне с культурной Азией, — подвел итог С. Н. Южаков. — С Запада, наконец, явилась сила, которая взялась… устроить мир между культурной Азией и ее северными соседями… Но эта задача России, приведшая ее к границам Леванта, Персии, Китая и среднеазиатских ханств, быстро приблизила ее к Индии — тому Востоку, на который Англия смотрит с почти любовной ревностью как на свое достояние». Что касается России, то ее движение в Азию, продиктованное исторической необходимостью, в отличие от английского, не принесло ей от того Востока, в который именно она проникала, «никакого богатства, только тяжести и жертвы без вознаграждения, если не считать вознаграждением безопасность границ от разбоев и набегов»[185].

Запад, спасенный русским кордоном от многих опустошительных завоеваний, тем не менее, нелегко мирился с этими геополитическими сдвигами. А. С. Пушкин с его удивительным историческим чутьем заметил, что «Европа всегда была в отношении России столь же невежественна, как неблагодарна»[186]. В Крымской войне латинский Запад попытался лишить Россию статуса черноморской державы через унизительные условия Парижского мира (так называемая «нейтрализация» Черного моря). Лишь в результате более чем десятилетних усилий блистательного канцлера Горчакова появился знаменитый циркуляр 1870 года, который показал миру, что Россия «сосредоточилась», и вернул ей утерянные права. «Англо-французская» Европа поплатилась за унижение России появлением новой мощной европейской силы — объединенной под эгидой Пруссии Германии.

Глава 6

Россия и мировой Восточный вопрос

Восточный вопрос не принадлежит к числу тех, что подлежат решению дипломатии.

Н. Я. Данилевский. «Россия и Европа»

Превращение Руси в Россию произошло ко второй половине XVIII века, а ко второй половине следующего, XIX столетия в основном сформировались те действующие силы в европейской политике, которые и в XX веке определяли ее внутренние пружины. Именно в этот период во всем своем исполинском масштабе встает так называемый Восточный вопрос, через призму которого проявляются все уровни и аспекты противоречий между ведущими субъектами мировой истории.

Уже С. М. Соловьев и его панорамный взгляд на историю побудили интерпретировать эту тему шире, чем в политической терминологии и дипломатическом лексиконе второй половины XIX века, — лишь как вопрос о Черноморских проливах и судьбе освобождающихся из-под турецкого ига славянских и греческих территорий. Он назвал мировым Восточным вопросом протянувшееся сквозь тысячелетие историческое соперничество между Европой и Азией, между «европейским и азиатским духом». Для него борьба и соперничество цивилизаций уже являлись движущей силой мировой истории. Эта борьба приводила то к торжеству «полчищ Ксеркса в Греции», то к походам «Александра Македонского со своей фалангою и Гомеровой Илиадой на берега Евфрата», то к гуннам на полях Шалонских, то к крестоносным походам «латинской» Европы в Палестину, то к появлению татарских баскаков, собирающих дань в Москве… Наконец, и монгольское нашествие, и русские знамена в Астрахани, Казани и Ташкенте также являются проявлением этого исторического противоборства, продолжавшегося в войнах с Османской Турцией вплоть до XX века[187].

Для России в силу ее географического положения между несколькими цивилизациями эта борьба и поиск равновесия между двумя началами составляли немаловажное содержание ее истории. На Западе процесс консолидации племен и объединения их в государственные организмы начался раньше и шел полным ходом через завоевания и истребительные войны между католиками и протестантами. И у Европы были свои Иваны Калиты (Людовик XI) и Иваны Грозные (Генрих VIII). «Собирание русских земель осложнялось необходимостью честно и грозно отстаивать их на двух фронтах, западном и восточном. Борьба на Востоке против напора монгол была крупной услугой западной цивилизации и культуре, — отметил крупный философ и правовед русской эмиграции Е. В. Спекторский. — Расширение до Тихого океана в Азии не уничтожило втягиваимые народы, как это делал Pax Germana, но подобно Pax Romana приобщило к благам цивилизации «всяк сущий в ней язык»»[188].

На Западе осознание мирового Восточного вопроса своеобразно и в совершенно иной терминологии проявилось в классической геополитике, которая сфокусирована на закономерности взаимного сдерживания и соперничества «больших пространств», в частности «Континента» и «Океана». Собственно термин «геополитика» был введен шведом Р. Челленом. Классические разработки принадлежат К. Риттеру, Ф. Ратцелю, К. Хаусхоферу[189]. Именно атропогеографические и политико-географические воззрения Ф. Ратцеля составили тот «питательный бульон», которым была вскормлена геополитика XX века. Все эти ученые были пангерманистами и идеологами расширения немецкого Groftraum на Восток. Именно этим объясняется использование подобных доктрин в германской экспансии на Восток в двух мировых войнах.

В терминологии британской классической геополитики Хатфорда Маккиндера[190], на основании которой во многом осуществляется политика сдерживания России со стороны совокупного Запада под эгидой англосаксонских интересов, континент Евразия назван Мировым островом, контроль над которым обеспечивает господство над миром. Территория к востоку от Урала, особенно ее южная часть с центром почти в Крыму, определена как Сердцевина Земли — Хартленд. Задача геостратегии — контроль над Сердцевиной, что обеспечивает управление над Мировым островом. Но Сердцевина, организатором которой могут быть на континенте либо русские, либо немцы, обретает глобальную роль только при вхождении в нее Восточной Европы от Балтики до Черного и Средиземного морей. Эта отвлеченная абстракция выражает натуралистический подход к толкованию истории и отнюдь не может объяснить всех ее движущих сил, но все же она проявляется в борьбе и взаимодействии оказавшихся волей судьбы на «осевой территории» народов, прежде всего России, среди прочего и как проблема XIX века — борьба за контроль над Черноморскими проливами.

При всех различиях и классики, и их эпигоны принадлежат к школе географического детерминизма. Основатели геополитики в значительной мере исходили из борьбы государств-организмов за выживание, что может быть охарактеризовано как проявление социал-дарвинизма, постулирующего естественность вытеснения слабых народов сильными. Дарвинизм — порождение англосаксонского пуританизма с его нехристианским духом борьбы всех против всех и делением людей на предназначенных и не предназначенных ко Спасению. Натуралистическая геополитика игнорирует религиознофилософские побудительные мотивы и является антиподом христианскому толкованию мировой истории. Во второй половине XX столетия само использование термина «геополитика» ассоциировано с неким экзальтированным политическим мышлением, свойственным якобы ушедшей в прошлое Realpolitik, а также свидетельствующим о приверженности скомпрометированным нацистским оправданиям завоеваний. В книге под названием «Геополитика» ей самой посвящена лишь одна вводная небольшая глава, в которой К. С. Гаджиев дает краткий обзор классической западной геополитики. Концепция Н. Я. Данилевского обойдена молчанием, хотя автор ссылается на классика русской геополитики в малозначащих деталях. К. С. Гаджиев не ставит задачу проследить воплощение тех или иных схем в течение всего XX века или значимость или исчезновение роли выходов к морю и контроля Проливов в век глобализации, иначе бы он обнаружил прежние геополитические константы.

Уводя читателя в иную область, К. Гаджиев трактует геополитику пройденным и умозрительным этапом на пути к глобализации. Именно ей и различным проектам мирового устройства, реализуемым на идеологических постулатах и экономических реалиях, — «новому мировому порядку», «концу биполярного мира», «транснациональному миру или суверенитету», «американской идее», «европейской и азиатской модели», наконец, либерализму и демократии — посвящена книга, которой больше подошло бы иное название[191]. Можно только согласиться с точной характеристикой В. Максименко:

«Предложения «интерпретировать префикс «гео» в термине «геополитика» не как картографическое измерение международно-политической реальности, а как восприятие мирового сообщества в качестве единой и «завершенной» системы в масштабах всей планеты» имеют отношение к господствующим идеологическим представлениям о «глобализации», но никак не к практической геополитике[192]. Но в доктринах глобализации запрятана классическая Realpolitik, чем достигается отождествление ее неизменных и новых целей с некими всемирными идеалами. Если Гаджиев называет это геополитикой, то Карл Шмитт именует ее «политической теологией».

Хотя Гаджиев призывает «решительно отмежеваться от традиционного понимания геополитики», все новые проекты, рожденные якобы «либеральным общечеловеческим» импульсом, победившим «тоталитаризм», или «постиндустриальным» этапом мирового развития, являют давно знакомые классические геополитические очертания: Венгрия и Чехия, становясь членами НАТО, бегут не от коммунизма, а от чуждой им России и возвращаются в латинский ареал Габсбургской империи; Польша повторяет лишь свою многовековую стратегию; формирующаяся Балто-Черноморская дуга — это старый проект XVI века, отрезающий Россию от выходов к морю; а Пакт стабильности для Юго-Восточной Европы лишь подтверждает, что Балканы и Вардаро-Моравская долина на них с Косовым полем, как и 100, 200, 400 лет назад, становятся осью, соединяющей Западную Европу с Проливами. Новизна же в том, что, помимо собственной неизменной геополитической стратегии, англосаксонские страны полностью реализовали в своих интересах все планы пангерманистов. Отрадно отметить, что, кроме отмеченной интерпретации, уже вышел ряд непредвзятых работ по этой неоправданно замолченной теме[193].

В связи с Восточным вопросом в самой его широкой парадигме проявилась русская школа геополитики: В. И. Ламанский, Д. И. Менделеев[194], В. П. Семенов-Тян-Шанский, А. Е. Снесарев, П. А. Чихачев, С. Н. Южаков. Их отличает не только способность «не смешивать политическую географию с политикой в географии», как учит В. П. Семенов-Тян-Шанский[195], но и цивилизационный подход, что показывает суждение С. Н. Южакова: «Буржуазный капиталистический режим, дошедший до крайнего выражения в Европе именно в лице Англии, перенесшей свое господство и в международные отношения… встречает в лице России страну не буржуазную и не капиталистическую, а построившую свою культуру на идее крестьянства; борьба между двумя мировыми колоссами поневоле явится борьбой между двумя режимами»[196].

Аналитиком, предпринявшим первый опыт системного социологического анализа геополитическо-культурных противостояний, был Н. Я. Данилевский, имя которого намеренно замалчивается оппонентами. Перу Данилевского принадлежит оригинальное толкование темы Восточного вопроса, изложенное в самом широком историкосоциологическом контексте в книге «Россия и Европа» и статье «Горе победителям»[197]. Он критически относится к толкованию С. М. Соловьева, не заметившего противостояния России и Европы, хотя все же это не помешало тому почувствовать цивилизационный характер великих противостояний. Мировой Восточный вопрос в толковании Данилевского — это отношение Запада к России и славянству как соперничество особых явлений мировой истории и культуры, причем каждый из этих типов имеет значение всемирно-исторического характера. Это — устремления, проявляющиеся на геостратегическом, политическом, религиозном, социобытовом, этническом и культурном уровнях. Такая геополитика свободна от абсолютизации географических реалий натуралистической школой на Западе и от тотального цивилизационного и географического нигилизма, свойственного, как оказалось, не только историческому материализму, но и либерализму. Геополитика — это не только исследование роли географических реалий в формировании инструментария политики государств и их зон контроля и безопасности — «больших пространств», это социология и культурология внешнеполитического мышления.

Интерпретацию идей Данилевского во многом задала статья В. Соловьева в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона, где он представил Данилевского лишь идеологом панславизма и русского национализма. Эти клише в сознании либерального и марксистского обществоведения безусловно отрицательные, поэтому вполне объяснимо единодушие, с которым игнорируют и принижают его наследие вот уже 150 лет. Любовь к Отечеству и проповедь здоровой национальной политики есть вопросы, сама постановка которых, по мнению либералов, еще в XIX веке угрожала опасностью «лучшим традициям русского образованного общества»[198].

Данилевский предсказал неизбежное смещение центра тяжести мировой политики на стык славянства и латинства, что блестяще оправдывается вот уже полтора века, и превосходно обнажил суть противостояния: пока между Россией и Европой «стояла турецкая фантасмагория», этих причин можно было и не заметить, когда же «призрак рассеялся, настоящие враги явились лицом к лицу». Стремление России разрешить противоречия по узкому Восточному вопросу путем вступления в европейскую систему бесперспективны. Антагонизм России и Европы, по Данилевскому, есть объективный «огромный исторический процесс, в ходе которого решается вопрос о том, должно ли славянское племя… оставаться только ничтожным придатком… Европы или же, в свою очередь, приобрести миродержавное значение и наложить свою печать на целый период Истории». Этот антагонизм определяется славянством России, устойчивой противоположностью романо-германскому культурно-историческому типу и различной стадией развития этих типов, противоположностью православия и латинского католицизма, а также стремлением англосаксов подчинить своему влиянию Азию. Причем эти все противоречия «замечательнейшим образом спутываются в один узел на Босфоре, в Дарданеллах и в Константинополе».

На объективной встрече России и Англии в среднеазиатском вопросе, «неизбежно обративших энергию расширения в усилия по взаимному сдерживанию», сконцентрировано внимание А. Е. Снесарева, председателя Среднеазиатского отдела русского Общества востоковедения: «Три века тому назад Россия и Англия начали проникать на территорию огромного материка Азии: первая — с запада, вторая — с юга; поступательные движения обеих первоклассных стран, сильно различающихся по мотивам и руководящим признакам… привели их в первой половине прошлого столетия к политическому соприкосновению на театре Средней Азии… в районе Гиндукуша, на юге Памира, произошло и географическое соприкосновение»[199]. Решаться же оно будет не в тех районах, но в Проливах.

Русские политикогеографы, являя собой полную противоположность более поздней английской и пангерманской геополитике XX века, без всяких экзотических схем доказывают на естественном географическом материале объективность устойчивых конфликтующих устремлений стран и цивилизаций. Труды П. А. Чихачев, А. Е. Снесарева, В. П. Семенова-Тян-Шанского, свободные от всякого детерминизма, географического или антропологического, равно как и от цивилизационного мессианизма, не пестрят политическими ярлыками или формулами вроде маккиндеровских, тем не менее проясняют смысл многовековых геополитических констант. Среди них — стратегическая задача Британии: сохранение господства на море, основанного на ее морской силе — инструменте трехвекового движения к этому владычеству, и предотвращение даже войной такого развития Восточного вопроса, в котором Россия получила бы серьезную материализованную опору на Балканах и в регионе Проливов, которая в глазах Англии лишает ее монополии в Средиземном море.

Параллельно современник русской политической географии адмирал А. Т. Мэхэн объяснил причины особой роли, которую в истории было уготовано сыграть Средиземному морю по сравнению со всяким другим водным пространством того же размера: «Нации последовательно боролись за контроль над ним, и борьба продолжается, поскольку после прорытия Суэцкого канала Средиземноморье стало ключом к британским позициям в Индийском океане». Адмирала Мэхэна порой объединяют в одну школу с X. Маккиндером или К. Хаусхофером, наследником пангерманской доктрины, делающих упор на предопределенность борьбы сил «Океана» (островных стран) с «Континентом». Это некорректно, ибо труд Мэхэна «О влиянии морской силы на историю», принесший ему мировую известность и изучаемый в морских академиях, включая советскую, совершенно свободен как от абстракций географического детерминизма, так от идеологического или национального мессианизма. Адмирал И. В. Касатонов сожалеет, что «неприятие некоторых политических аспектов их теории, характерное для отечественной военной науки, препятствовало правильному пониманию многих ее положений, в частности о роли «морского», точнее «океанского» фактора в становлении и развитии различных цивилизаций и мирового сообщества в целом»[200].

Мэхэн почти простодушно объясняет, что Англия построила всю свою жизнь, экономику и развитие на торговле с заморскими странами, превратившись в самую меркантильную страну света, жизненно заинтересованную в поддержании и обеспечении этого главного основания своего успеха, что можно было достичь лишь морской силой, контролем над ключевыми побережьями и бухтами по ходу морских путей и жестким устранением всех имеющихся и возникающих соперников. Обобщая 200-летнюю историю поочередного устранения соперников с помощью собственной морской силы и новой морской стратегии, а также политики стравливания континентальных держав, Мэхэн, что делает ему честь, не витийствует, подобно Сесилю Родсу или президенту США Мак-Кинли, об особом предназначении или цивилизаторской миссии англосаксонской расы, не обвиняет других в захватнических стремлениях и варварстве, от которых Британия должна была бы защитить мир, а признает, что «решавшиеся этой борьбой великие всемирно-исторические задачи имели предметом обладание морем и контроль над отдаленными странами, обладание колониями и связанными с ними источниками богатства»[201].

У него нельзя найти ни одного неуважительного слова о соперниках Британии, наоборот, многие его ремарки подчеркивают сомнительные «особенности» поведения и тактики Англии, успешной только «при ситуации, когда можно не уважать нейтральный флаг на мировом водном пространстве». Хотя Англия сама «более, чем ктолибо другой, вверила свое богатство морю в мире и в войне, из всех наций она была наименее склонна признавать неприкосновенность морской торговли и права нейтральных держав. Не с точки зрения права, а с точки зрения политики история оправдывала такой ее взгляд»[202]. Этим англофил Мэхэн фактически подтвердил суждение П. С. Чихачева, что «в отношениях между континентальными странами существует некоторая общность моральных принципов, отсутствующая у Англии», всегда готовой проводить «политику, ставящую себя превыше всяких законов и без всякого смущения злоупотребляющую своей материальной силой против слабого государства, не имеющего другой защиты, кроме договоров и международного права»[203].

Именно труд Мэхэна и русских политикогеографов проясняет многие реалии мировой политики: это роль Константинополя и Проливов, контролирующих выход в Средиземноморье из Черного моря — «наиболее вдавшейся в материк океанской бухты», а также значение Восточной Европы, которое лучше, чем рассуждения Маккиндера, проясняет анализ В. П. Семенова-Тян-Шанского: это ключевой регион между «двумя Средиземными морями — Балтийским и Черным». Это роль Косова на Балканах — единственной природной равнины, по которой сухопутные силы континентальной Западной Европы могут пройти до Салоник в Эгейском море, то есть к Проливам. Это роль Афганистана и Ирана с выходом в Персидский залив в среднеазиатском вопросе, столь тесно связанном с Восточным вопросом. Это значение выхода России к Черному и Балтийскому морям для всеевропейского соотношения сил и потому последующего неизменного желания Британии изгнать московитов с Балтики и вернуть Россию к временам Столбовского мира 1617 года. Это ставка англосаксов на Турцию и Северный Кавказ против России, проявившаяся сразу после двустороннего Ункяр-Искелесийского договора 1833 года.

Н. Данилевский подметил закономерность: обязательное наступление Запада на Восток, а значит, на славянство и Россию после длительных периодов затишья в самой Западной Европе, которые служат накоплению сил для западноевропейского культурно-исторического типа. После разгрома наполеоновской армии, в котором Россия не только отразила нашествие «двунадесяти языков», но и пролила кровь за Европу, Запад накапливал силы в течение нескольких десятилетий без войн. Затем последовала Крымская война, где христианская Европа, вступив в союз с «передовой и цивилизованной» Османской империей, попыталась укоротить слишком возросшее влияние «варварской» России. Восточный вопрос набирал остроту. Пока Франция, Австрия и Германия решали свои междоусобицы, России ничего не грозило, ей даже удалось восстановить свои политические позиции — отменить «нейтралитет Черного моря». Но все европейские распри были забыты для того, чтобы на Берлинском конгрессе «снова восстановить» препятствия к решению турецкой части Восточного вопроса, разрушенные русскими штыками в 1877–1878 годах. После очередных мирных для Западной Европы трех десятилетий ее сила снова обращается на Восток: Боснийский кризис, наконец. Первая мировая война. После Версаля следуют два мирных десятилетия, затем взращенный с попустительства англосаксонских интересов германский фашизм вновь обращается на Восток. Европа после Ялты и Потсдама живет мирно пять десятилетий, накапливая совокупную военно-экономическую, идеологическую мощь для нового расширения на Восток и броска на Балканы. Неоднократно подтвердился еще один вывод Данилевского: попытка решить противоречия между Европой и Россией через втягивание России во внутриевропейские коалиции и превращение в часть Европы ложна и обречена на фиаско. Нельзя большее интегрировать в меньшее, не расчленив и не уменьшив это большее. (Судьба СССР, Ялта и Потсдам — плата за место «России» в горбачевско-сахаровском общеевропейском доме.)

Мировой Восточный вопрос с XVIII века проявляется не только в политике, но и в политическом сознании. Превращение России в огромную и чуждую Западу геополитическую и историческую величину породило в западной историографии XIX–XX веков крайне враждебную интерпретацию всей русской истории и особенно внешней политики. Академическим трудам, как и публицистике, свойственны извечная тема русского варварства и деспотизма, двойное клише об исключительной отсталости, компенсированной агрессивностью России. Если британской пропаганде и науке наиболее свойственно обвинять Россию в экспансии вплоть до цели захвата Индии, то в немецкой историографии встречается акцент на решающей роли иностранцев, в основном немцев, в возвышении России, в которой не могло быть сил для самостоятельного создания могущественного и жизнеспособного государства. Однако в XVII–XVIII веках и позднее привлечение на дипломатическую службу иностранцев было распространено при дворах почти всех абсолютных монархов, что есть как раз явление западного мира, связанное с феодальными особенностями этих государств, когда короли больше доверяли иностранцам, чем собственной крупной аристократии, сохранявшей свои олигархические стремления. «Если развитие русского самодержавия с этой точки зрения представляет своебразие, — отметил еще А. Л. Нарочницкий, знаток международных отношений, — то разве только в том смысле, что история России в XVI–XVII веках совершенно не знает подобных примеров и расправа с московской феодальной боярской знатью была проведена силами русского дворянства и царской власти»[204]. При Петре все крупнейшие дипломаты России принадлежали к ее собственной старой или новоиспеченной верхушке: дьяк Украинцев, Б. Куракин, Ф. Головин, Г. Головкин, И. Шереметев, А. Меншиков. Исключение составляли лишь Шафиров, Брюс и Остерман. При Елизавете также управление дипломатическими делами находилось в руках князя А. Черкасского, графа А. Бестужева-Рюмина и графа Воронцова. Блистательные успехи русской дипломатии при Екатерине II были осуществлены ею и ее ближайшими помощниками из старого и только что созданного дворянства: Н. Панин, Г. Потемкин, А. Безбородко, С. Воронцов, причем императрица не допускала к влиятельным постам лиц из бывшего окружения Петра III.

Александр I и Николай I действительно привлекали прибалтийских немцев из среды высших сановников. Россия была империей в высшем позитивном смысле этого понятия: она вобрала много народов и, в отличие от западных империй, сделала местную аристократию полноправной частью своего правящего класса. Эти люди, в частности остзейское дворянство, были самыми верными слугами Отечества и государя и отличались крайней консервативностью, в отличие от многих русских аристократов, увлеченных в 1815 году в Париже масонскими идеями. Действительно, в 1854 году остзейскими немцами и иностранцами были замещены 163 заграничные должности из 201. Нессельроде, Ливен, Бруннов, Мейендорф, Будберг играли видную роль в дипломатической службе. Но на их век приходится период без особых дипломатических успехов и крымское поражение, преодолевать которое пришлось А. М. Горчакову, зато немалые усилия в борьбе с революциями.

Нигилизм в отношении русской истории и внешней политики свойствен всем слоям западного общества — от придворных историков до либералов и марксистов. Однако и отечественная историография, включая советскую с ее классовым подходом, соревновалась в отрицании с западной наукой. Сегодняшнее общество не намного благосклоннее, к тому же в момент желанной «свободы» мы стали еще более «ленивы и не любопытны», чем во времена Пушкина. Раскаяние в равнодушии к собственной истории и ценностям русского бытия ощутили русские только в эмиграции XX века. Полные горечи суждения о внешнеполитическом сознании российского общества оставил Е. В. Спекторский, бывший ректор Киевского СвятоВладимирского университета, чья научная и общественная деятельность продолжилась в Пражском университете и в Югославии, где Спекторский стал одним из столпов ведущего культурного центра русской эмиграции.

Сравнивая осмысление обществом на Западе и в России международной политики, Спекторский подметил, что «в других странах она всегда находится в тесном взаимодействии с общественным мнением, которое при всем расхождении отдельных лиц и групп в оценке внутренней политики, по вопросам политики внешней или подчиняется указаниям правительства, как в Германии, или само дает ему указания, как в Англии. У нас же по большей части народ безмолвствовал, а интеллигенция под мощной сенью двуглавого орла позволяла себе роскошь равнодушия или брезгливости… Наше общество… злорадно принимало злостные легенды о русской внешней политике. Особенный успех имело утверждение, что наше государство было ненасытным захватчиком и европейским жандармом»[205]. Поначалу, как пишет Спекторский, этому мифу служило подложное завещание Петра Великого, слух о котором пустил Наполеон, отправляясь захватывать и цивилизовывать Россию. Анализ договоров России даже после ее победоносных войн показывает такую не сравнимую с западными аппетитами и корыстью скромность, что миф этот невозможно подтвердить. Россия, сокрушив Наполеона, не потребовала на Венском конгрессе никаких репараций или контрибуций. Бисмарк свидетельствовал удивительное благородство России в международных обязательствах: «В истории европейских государств едва ли известен другой пример, когда неограниченный монарх великой державы оказал своему соседу такую услугу, как император Николай — Австрийской монархии. При том опасном положении, в каком она находилась в 1849 гиду, он пришел ей на помощь 150-тысячным войском, усмирил Венгрию, восстановил там королевскую власть и отозвал свои войска, не потребовав за это никаких выгод, никаких возмещений, не упомянув о спорах между обоими государствами в восточном и польском вопросе»[206].

Бесспорными лидерами в нигилистической интерпретации русской истории и внешней политики России XIX века являются классики марксизма, на трудах которых взращен Ленин, исключенный из университета и занимавшийся тенденциозным самообразованием. (Сталин учился в духовной семинарии и, похоже, понимал религиозно-философские основы западноевропейского исторического мессианства любого толка, его демон в отличие от ленинского был не европоцентричен.) Идея мировой революции, оформленная к этому времени в научно-практическую теорию, может считаться одним из аспектов Восточного вопроса: борьба против православного апостольского христианства и его материализованной силы — православного русского царства. Еще в 1948 году Энгельс формулировал, что «революция имеет только одного действительно страшного врага — Россию».

Марксу и Энгельсу было несложно заимствовать аргументы в антирусской пропаганде в английских изданиях. В Англии, заинтересованной в бунтах, революциях и дестабилизации в континентальных державах, как отметил П. С. Чихачев, «каждый день тысячи органов печати, неистовые речи в клубах и митингах внушают народу, что все монархи континента — тираны, что все правительства — это правительства угнетателей»[207]. Маркс и Энгельс поносили всех западноевропейских деятелей, которые не проявляли должного противодействия русской политике, в связи с чем досталось даже нарицательному русофобу лорду Пальмерстону, которому адресовано К. Марксом немало злобных сентенций, в частности, за то, что он якобы «сделал все, чтобы превратить Грецию в русскую провинцию и окончательно бросить Грецию в объятия России», за то, что тот не поддержал демарш Франции против договора Австрии, Пруссии и России о присоединении Кракова (после краковского восстания) к Австрийской империи[208].

В работах «классиков» проявилось все, что только могло сформировать антирусский дух: третьесословная и люмпенская ревность к аристократическому началу государственности и царям (в отличие от почтения к иерархии у крестьян, следующих заповеди «Почитай отца и мать»), отрицание религиозных основ принципа верховной власти и соборности, откровенная ненависть к православию как воплощению христианской веры. Налицо зависимость работавшего в Англии Маркса от англосаксонской внешнеполитической пропаганды. Сильно влияние и немецкой классической философии, наделявшей лишь западные народы ролью творцов мировой истории. Пренебрежение к славянам, страх перед их объединением открыто проявлялись всегда у Энгельса, которого сильно беспокоила судьба немецкого Groftrawn в случае подъема славянства. В работе «Революция и контрреволюция в Германии» (1852 г.) Энгельс рисует страшную картину: оказывается, цивилизованным нациям угрожает возможность объединения всех славян, которые могут посметь «оттеснить или уничтожить непрошенных гостей… турок, венгров, и прежде всего ненавистных… Niemetz, немцев». Панславизм с русским самодержавием во главе был тем кошмаром, который мучил Энгельса, подобно кошмару коалиций, мучившему Бисмарка.

«В кабинетах нескольких славян историков-дилетантов возникло это нелепое, антиисторическое движение, поставившее себе целью ни много ни мало как подчинить цивилизованный Запад варварскому Востоку, город — деревне, торговлю, промышленность, духовную культуру — примитивному земледелию славян-крепостных, — кликушествовал классик. — Но за этой нелепой теорией стояла грозная действительность в лице Российской империи — той империи, в каждом шаге которой обнаруживается претензия рассматривать всю Европу как достояние славянского племени и в особенности единственно энергичной его части — русских;… той империи, которая за последние 150 лет ни разу не теряла своей территории, но всегда расширяла ее с каждой… войной. И Центральная Европа хорошо знает интриги, при помощи которых русская политика поддерживала новоиспеченную теорию панславизма»[209]. И мышление, и политика самого Николая I, свято соблюдавшего принцип легитимизма и Венскую систему 1815 года, тем более его канцлера К. В. Нессельроде, больше всего дорожившего взаимопониманием с князем Меттернихом, были так далеки от этих мнимых целей! Россия не только не имела никакого отношения к славянскому конгрессу в Праге, но, напротив, была чрезвычайно озабочена, что такое впечатление может возникнуть у Вены, а единственным русским на этом конгрессе был Михаил Бакунин…

В России действительно сочувствовали культурному возрождению западных славян и оказывали ему материальную поддержку, однако безосновательность обвинений, что готовилось их включение в Российскую империю, пишет Е. Спекторский, видна из того, что «К. С. Аксаков был арестован за мечты о соединении славян с Россией, а увлекавшийся идеею славянской взаимности Н. И. Костомаров и другие члены Кирилло-Мефодиевского братства в Киеве попали в Петропавловскую крепость по требованию австрийского правительства»[210]. Даже в период Русско-турецкой войны 1877–1878 годов и освобождения Болгарии единственный дипломат, которого с натяжкой можно назвать панславистом, граф Игнатьев, русский посол в Константинополе, постоянно наталкивался на более чем сдержанное отношение внешнеполитического ведомства к его идеям и, по признанию патриарха британской балканистики Р. В. Сетон-Уотсона, «принадлежал к личностям, чье славянское рвение далеко превосходило политические инструкции центрального органа»[211].

Однако не только мифический панславизм русских царей вызывал революционное негодование Ф. Энгельса. Не менее гневную отповедь вызвал и «демократический панславизм» Михаила Бакунина. Идея Бакунина об органическом слиянии революционных потоков Западной Европы и освобожденного от иноземного ига славянства в подлинно общеевропейской революции для Энгельса была крамольной. Бакунин осмелился считать славян достойными участвовать в борьбе за демократическую Европу, в которой им вовсе не отводилось место. Энгельс обрушился212[212] на бакунинскую речь на славянском съезде в Праге в 1948 году: «Призыв к славянам. Сочинение русского патриота Михаила Бакунина, депутата славянского съезда в Праге». «Русский патриот» призывал не только к единению славян и их освобождению, он говорил о «протянутой братской руке немецкому народу», о «братском союзе мадьярам, ярым врагам нашей расы… во имя свободы, равенства, братства всех наций». Что же классик интернационализма? Равенство и братство — не для всех, и Энгельс отрезал, что «речь идет не о братском союзе всех европейских народов под одним республиканским знаменем, а о союзе революционных народов против контрреволюционных».

Энгельс полагал славян народами, которые «нежизненны и никогда не смогут обрести какую-нибудь самостоятельность». Они якобы «никогда не имели своей собственной истории… и лишь с момента достижения ими первой, самой низшей ступени цивилизации уже подпали под чужеземную власть или лишь при помощи чужеземного ярма были насильственно подняты на первую ступень цивилизации». В тевтонском задоре Энгельс утрачивал последние проблески интернационализма. Славяне не просто ничтожный мусор истории — они «всюду… были угнетателями всех революционных наций… У всех панславистов национальное, т. е. фантастическая общеславянская национальность; стоит выше революции». Но «способные и энергичные» немцы и венгры являются не только символом прогресса и революции, но также просветителями и носителями цивилизации для славян. Одной из причин Дранг нах Остен и германизации славянских земель в работе «Революция и контрреволюция в Германии» была названа «необходимость ввозить из Германии почти все элементы духовной культуры». Но в молниях против Бакунина Энгельс уже полностью обнажил, что предмет заботы его пролетарского интернационализма — немецкий Grossraum.

«Поистине, положение немцев и мадьяр было бы весьма приятным, если бы австрийским славянам помогли добиться своих так называемых «прав»! Между Силезией и Австрией вклинилось бы независимое богемско-моравское государство; Австрия и Штирия были бы отрезаны «южнославянской республикой» от своего естественного (выделено. — Н. Н.) выхода к Адриатическому и Средиземному морям; восточная часть Германии была бы искромсана, как обрезанный крысами хлеб! И все это в благодарность за то, что немцы дали себе труд цивилизовать упрямых чехов и словенцев, ввести у них торговлю и промышленность… земледелие и культуру!» Именно в этом ключе Энгельс и заключает: «Там, где речь идет о существовании, о свободном развитии всех ресурсов больших наций, там сентиментальная заботливость о некотором количестве разбросанных в разных местах… славян не играет никакой роли».

Исключение классики делали для поляков — «единственной славянской нации, чуждой всяким панславистским вожделениям. Слова поляк и революционер, — пишет Энгельс, — стали синонимами, полякам обеспечены симпатии всей Европы и восстановление их национальности, в то время как чехам, хорватам и русским обеспечены ненависть всей Европы и кровавая революционная война всего Запада против них», что вызывает аналогии с отношением к сербам «демократического» мирового сообщества в 1999 году. Отказывая православным славянам в праве бороться против прогрессивных Габсбургов, марксисты, казалось, безусловно поддерживали поляков и их ненависть к «реакционной» России.

Этой мистической ненавистью был сжигаем Адам Мицкевич. На одном из собраний разноплеменных либералов, мечтавших о революциях, социализме и сокрушении империй, он пламенно призывал к новому походу на Россию «двунадесяти языков», разумеется, под флагом демократии, которая «собирается в новый открытый стан» и «снова ринется на освобождение всех притесненных народов, под теми же орлами, под теми же знаменами, при виде которых бледнели все цари и власти». Повести же вперед этот стан должен был опять «один из членов той венчанной народом династии, которая как бы самим Провидением назначена вести революцию стройным путем авторитета и побед». Это был Наполеон III — фигура, постыдно противоположная идеалам какой-либо демократии или либерализма, но зато враждебная русской политике, что способно было в глазах поляка превратить его в героя. Это с горечью описал А. Герцен, как и то, что, к чести собрания, Мицкевича никто не поддержал, а испанец Рамон де ла Сагра — прудонист, но, заметим, и сын народа, «притесненного» амбициями Бонапарта, да еще с помощью польского полка, не захотел оставить речь поляка без «протестации» и призвал погибель на всякий «деспотизм, как бы он ни назывался: королевским или императорским, бурбонским или бонапартовским!»[213].

Похоже, А. Мицкевичу была неизвестна подлинная цена польского вопроса для Западной Европы. Его кумир Наполеон Бонапарт, «не любивший Польши, а любивший поляков, проливавших за него кровь» (Герцен), считал Польшу разменной картой против России, о чем свидетельствуют его предложения в ходе переговоров по Тильзитскому миру. Мысль о возвращении германизированных славянских земель была Ф. Энгельсу невыносима: «Неужели нужно было уступить целые области, населенные преимущественно немцами, и большие города, целиком немецкие, — уступить народу, который до сих пор не дал ни одного доказательства своей способности выйти из состояния феодализма?». Задачей Энгельса. было направить поляков в ходе войны с Россией на Восток, чтобы обеспечить решение проблемы западных польских границ в пользу Германии: «Тогда вопрос о размежевании между охваченными войною нациями стал бы второстепенным по сравнению с главным вопросом — об установлении надежной границы против общего врага. Поляки, получив обширные территории на востоке, сделались бы сговорчивее… на западе». Не Розенберг, а Энгельс дает впечатляющие рекомендации:

«Взять у поляков на западе все, что возможно, занять их крепости немцами, пожирать их продукты, а в случае, если бы удалось вовлечь в движение русских, соединиться с ними и вынудить поляков на уступки».

Для «марксидов» поэтому польский козырь немедленно обесценился, как только провалились надежды на то, что новое польское восстание подожжет Россию и взорвет европейскую систему. В письме К. Марксу Энгельс прямо объявил поляков пропащей нацией (line nation foutue), которая нужна как средство лишь до того момента, пока сама Россия не будет вовлечена в аграрную революцию. В период назревания и хода Крымской войны, когда все симпатии классиков были на стороне противников Российской империи, Энгельс сетовал на отсутствие шансов на успешную войну против нее, поскольку «огромная, необозримая, редконаселенная Россия — это страна, которую очень трудно завоевать». Что касается бывших польских провинций по эту сторону Двины и Днепра, выражает он свое разочарование, «то я о них и слышать не хочу с тех пор, как узнал, что все крестьяне там украинцы, поляками являются только дворяне и отчасти горожане… во всех этих местностях, за пределами собственно Царства Польского живет самое большее 500 000 поляков»[214]. Когда перспективы революции в Западной Европе стали туманными и надеяться оставалось лишь на успехи социалистической пропаганды среди славянских варваров, Энгельсу пришлось несколько более объективно изучить польско-русские проблемы и даже согласиться в письме к В. Засулич: «Я признаю, что, например, вопрос о разделе Польши выглядит совершенно иначе с русской точки зрения, чем с польской, сделавшейся точкой зрения Запада»[215].

Не только эти откровения, но и сама жизнь классиков была разительным контрастом их философии. Многие исследователи, сравнивая русских революционеров и их духовных отцов, замечали полную противоположность Маркса и Бакунина, который к тому же обличил Маркса и коммунистический интернационал в служении исключительно еврейским целям, что и стало одной из причин их конфликта[216]. В Бакунине все искренно: его борьба, его страдания и смерть. В жизни Маркса все фальшиво: 30 лет подстрекательства из читальни Британского музея, удобная жизнь за счет Энгельса, расчетливая женитьба на немецкой аристократке, богатые похороны с надгробными речами; типичный мещанин, завистливо воюющий против «буржуазии».

Все мифы, что самые враждебные имперские европейские силы приписывали России, в полной мере демонстрирует статья Ф. Энгельса «О внешней политике русского царизма», впервые появившаяся в 1890 году в журнале «Die neue Zeit» и в английском журнале «Time», а также работа Маркса, изданная его дочерью в 1893 году под названием «Тайная дипломатическая история XIX века». В советское время эти одиозные работы Маркса и Энгельса по России были заперты за толстыми стенами специальных архивов. В статье Энгельс говорил, что все успехи России на международной арене в XIX веке проистекали от того, что во главе ее внешней политики якобы стояла всемогущая и талантливая шайка иностранных авантюристов, основавшая «своего рода новый иезуитский орден», который ловко надувал всех европейских правителей, которым Энгельс явно более симпатизировал. Эта «шайка», писал Энгельс, сделала Россию великой, могущественной, внушающей страх и открыла ей путь к мировому господству.



Поделиться книгой:

На главную
Назад