Глава 4
Стереотипы русской истории
Политическая и историко-философская дискуссия о России как явлении мировой истории и культуры, о ее пути, разворачивающаяся на рубеже III тысячелетия, неразрывно связана с интерпретацией ее исторического и духовного опыта. Поэтому рассмотрение ключевых стереотипов в оценке русской истории совершенно необходимо, как и уяснение тех философско-методологических основ, которые в равной мере питают отношение к отдаленному Прошлому России и к ее сегодняшнему выбору.
При рассмотрении стереотипов в отношении русской истории самым бесплодным было бы стать на путь полемики по фактам и частностям с такими авторами, как У. Лакер, А. Янов, Р. Пайпс, которые в наиболее плакатной полемической форме выразили нигилизм Запада в отношении России. Хотя нетрудно было бы уличить их не только в натяжках, но в сознательных фальсификациях и незнании самого предмета исследования, одномерности методологии. Равно бессмыссленно указывать, что действительно великие грехи русских в такой же степени свойственны не им одним, но слишком многим иным народам, прежде всего западноевропейцам. Ибо предмет яростного отторжения авторов — не грехи России, за которые она оплевана собственными либералами куда больше, чем чужестранцами, а ее идеалы, не ее падения, но ее свершения. Бесполезно на документах доказывать, что за весь период «четвертьвековой террористической диктатуры Ивана Грозного» — одного из повторяющихся «лидеров контрреформы» (А. Янов) — было сгублено в несколько раз меньше, чем в одну Варфоломеевскую ночь, а Генрих VIII обезглавил и пытал куда больше своих противников, чем русский изверг, или показывать, что за века в «деспотической» России совершено всего несколько десятков смертных приговоров, в то время как в немецких городах к концу XVIII века были сожжены по обвинению в колдовстве до 100 тыс. женщин. Европейцы не стыдятся своих изуверов, а гордятся их государственными делами, а русские, как остроумно подметил В. Кожинов, перестали бы быть русскими, если бы прекратили мучиться сознанием, что в их истории были иваны грозные…
Больше всего Янова раздражают моменты величия России, а не поражения, о которых он вспоминает, сожалея об их преодоленности. Задавая недоуменные вопросы, почему после Первой мировой войны Россия оказалась единственной континентальной империей, которая в итоге не распалась, а консолидировалась в новой форме, почему после Второй мировой войны она, истощенная до последней грани, опять не рассыпалась, но обрела еще большее могущество, Янов ищет ответы в русской истории. Он отторгает эту русскую историю потому, что она дает ответ, как он сам пишет, «сокрушительный для логики либералов», то есть доказывает, что Россия не есть неудачник универсальной (западной) истории, а мощная альтернатива ей, причем совсем не обреченная, чего он и опасается. Янов же делает из этого вывод, совсем не соответствующий либеральному плюрализму.
Замечая, что русские национальные интеллектуалы каждого нового исторического периода в России не менее, а даже все более консервативны и «реакционны», все также равнодушны к третьесословным идеалам, а средний класс с менталитетом западноевропейского petit bourgeois так и не может развиться (богобоязненный средний класс Ивана Шмелева для Янова — как ладан для черта), Янов заключает: «Автократия замкнула Россию в своего рода исторической ловушке, из которой она не может, как свидетельствует все ее прошлое, выбраться самостоятельно — без интеллектуальной и политической поддержки мирового сообщества»[110]. Оставить Россию жить, как она желает, Янов не мыслит и поэтому утверждает, что «контрреформистская» во внутриполитическом смысле Россия представляет чудовищную угрозу мирной европейской либеральной цивилизации, так как в отличие от той всегда имеет грандиозные, ни с чем не сравнимые экспансионистские планы и идеи мирового господства. Поэтому Янов не согласен с Дж. Кеннаном, что выбор между навязыванием внутренней либерализации СССР и миром должен быть сделан в пользу мира. «Не может быть мира без политической модернизации России», — изрекает Янов, которого на деле больше всего мучает территориальное величие и духовная самодостаточность альтернативной цивилизации — «плод экспансии, захватов и деспотии».
Однако честный и авторитетный, в отличие от А. Янова, историк А. Тойнби прямо признает, что Россия чужда Западу не из-за ее мнимых экспансионистских устремлений или, как не устает повторять даже сегодня 3. Бжезинский, «неистребимых внешнеполитических амбиций». «Русские навлекли на себя враждебное отношение Запада из-за своей упрямой приверженности чуждой цивилизации, и вплоть до самой большевистской революции 1917 года этой русской «варварской отметиной» была Византийская цивилизация восточноправославного христианства», — признает Тойнби, который тут же опровергает «бытующее на Западе понятие, что Россия — агрессор».
«В XIV веке лучшая часть исконной российской территории — почти вся Белоруссия и Украина — была оторвана от русского православного христианства и присоединена к западному христианству… В XVII веке польские захватчики проникли в самое сердце России… шведы отрезали Россию от Балтики, аннексировав все восточное побережье… В 1812 году Наполеон повторил польский успех XVII века, а на рубеже XIX и XX веков удары с Запада градом посыпались на Россию… Германцы, вторгшиеся в ее пределы в 1915–1918 годах, захватили Украину и достигли Кавказа. После краха немцев наступила очередь британцев, французов, американцев и японцев… Наконец, в 1941 году немцы вновь начали наступление, более грозное и жестокое, чем когда-либо. Верно, что и русские армии воевали на западных землях, однако они всегда приходили как союзники одной из западных стран в их бесконечных семейных ссорах». Отмечая даже пресловутые разделы Польши — эти клише «русского экспансионизма» — в качестве «контрнаступлений», Тойнби дает характеристику взаимоотношений России с Западом, которую он мог бы позаимствовать у славянофилов Аксаковых: «Хроники вековой борьбы между двумя ветвями христианства, пожалуй, действительно отражают, что русские оказывались жертвами агрессии, а люди Запада — агрессорами значительно чаще, чем наоборот».[111]
Но в отторжении византийского наследия Тойнби и Янов едины, хотя первый выражает это языком секуляризированного интеллектуального скептика, а второй — брезгливым презрением исторического материализма и неолибертарианства. Тойнби также выложил некую весьма красивую мозаику, впечатляющую эрудицией, однако полную противоречий. Он ведет родословную тоталитаризма от Византии, где «в споре между церковью и государством победила светская власть», что и было унаследовано Россией, пронесшей этот тоталитаризм, духовную несвободу и деспотию от московского самодержавия до большевиков. Здесь Тойнби не оригинален, выражая общезападное видение симфонии властей, названной И. Г. Гердером «двуглавым чудовищем». Для Тойнби «полемика между Троцким, который стремился сделать Советский Союз инструментом для продвижения мировой коммунистической революции, и Сталиным, мечтавшим сделать коммунизм инструментом для обеспечения интересов Советского Союза, — это все тот же старинный спор между Иоанном Златоустом и императрицей Евдоксией или Феодором Студитом и императором Константином VI».
На Западе якобы этот спор решался в отличие от «тоталитарного византинизма» в пользу не светской власти, а церкви, когда папы одерживали «неизменные победы в силовых поединках между Григорием VII и Генрихом IV или между Иннокентием IV и Фридрихом II»[112], что, по мнению А. Тойнби, заложило основы духовной свободы. Однако идея теократического государства, духовный тоталитаризм римской церкви, духовная полиция, стоявшая на службе государства (инквизиция), были как раз неведомы Византии и Руси. Тойнби не видит противоречия своей схемы даже реальным фактам:
папоцезаризм быстро терпит крах. Какую победу церкви над светской властью символизировал акт Генриха VIII, объявившего себя главой церкви и обезглавившего «гуманиста» и поборника свободы Томаса Мора, отказавшегося признать авторитет короля выше авторитета Бога? А Лютер с его цезарепапизмом и принцип cujus regio, ejus religiol На самом деле папоцезаризм был причиной утраты латинской церковью обоих мечей — и светского, и духовного, что, возможно, импонирует Тойнби, которого не волнует судьба апостольского христианства и дехристианизации мира, о которой он пишет постоянно как о свершившемся факте. Он, пуританин по рождению, стал, по собственному признанию, агностиком, то есть отрицающим сверхчувственное познание Бога[113]. Для такого сознания уже совершенно чужды и непонятны Св. Григорий Палама и духовный опыт «священнобезмолствующих», православное учение о власти.
Тотальный нигилизм в отношении России и оды в адрес «конституции» снабжены в труде Янова такими комментариями, которые подтверждают меткое суждение Ивана Ильина о подобных авторах: они и «все их единомышленники отвергают Россию за то же самое, за что они отвергают христианство: Россия ими презираема именно за ее христианский дух — столь прочувствованно выговоренный Тютчевым…» («Эти бедные селенья»). Ильин отметил, что, как правило, эти авторы судят о России с ницшеанской точки зрения, отвергая христианство как выдумку, а «Россию — как страну рабов, пошедших за ней в желании упорно увековечить деспотию и варварство».
Все книги А. Янова, Р. Пайпса да и У. Лакера (наиболее «доброжелательного», не согласного с немцами в суждении о «физической и духовной грязи и ничтожестве русских», их обреченном варварстве и грубой силе, поскольку те не поняли, что русские — все же европейский народ, лишь отставший в своем развитии) пронизаны тем самым глубинным отторжением христианских «выдумок», которое только и могло произвести столь слепую ненависть ко всему историческому пути России, приговоренной к тотальному краху. Именно о таком отношении к России и к христианству писал И. Ильин, показывая, как для подобных авторов «Россия — это славянское ничто, жаждущее немедленного всеразрушения и прикрывающееся учением ап. Павла об избрании благодатию; утешающееся вместе с рабами, отверженными и прокаженными мировой истории тем, что все равно де последние будут первыми»[114].
Те русские, что даже после полувекового материалистического воспитания и попыток реформы вновь пытаются воскресить эти идеалы, гораздо опаснее, чем убежденные большевики, все еще мечтающие о мировой коммунистической революции, а их идеальная Россия — это символ духовного бесплодия и варварства, проявляющегося в стойком постыдном равнодушии к обществу потребления.
История вообще, но русская история допетровского цикла особенно раскрывается именно через историософскую и богословскую призму. Ясно, что богослов или историк, владеющий библейской историей, православно-христианским догматом и основами вероучения, поставит во главу угла события и факты, на которые ученыйпозитивист, тем более руководствующийся историческим материализмом, может не обратить серьезного внимания. По сравнению со светским историком, тем более убежденным материалистом, православный исследователь всегда будет находиться в привилегированном положении при изучении памятников духовной культуры и исторических сочинений далекого прошлого, ибо его понимание мира и «его главные интересы совпадают с интересами и миропониманием самих творцов той средневековой культуры, которая была культурой церковной и на Западе, и на Востоке. Он придерживается той же иерархии ценностей и тех же духовных установок»[115].
Атеистическое сознание и образование, порой блестящее, но исключительно позитивистское, объясняет нежелание рассматривать русскую историю на основе принципа историзма, то есть оценивать ее успешность или неуспешность в критериях ее собственного философского целеполагания, то есть в христианско-православной системе ценностей и политических категорий. Остроумные и демонстрирующие большую эрудицию отдельные статьи и публикации свидетельствуют о применении к исследуемому феномену — русской православной государственности и русской общественной мысли прошлого — критериев и понятийного аппарата современной социологии и знакомой философской парадигмы исторического материализма с его классами, которые, как сетуют А. Фурсов и Ю. Пивоваров, так и не сложились в России по вине «власти». Сам этот факт опровергает «универсальность» как Марксова движения через классовую борьбу к бесклассовому обществу, так и либерального «общественного процесса, развивающегося как равнодействующая социальных групп», который, как снова сетуют авторы, по вине «власти» не определял характер России. Трудно не заметить влияние схемы А. Янова «реформа — контрреформа», лишь именуемая чуть иначе: «замораживание — потепление, сжатие — расширение, закрепощение — освобождение», призванная доказать историческую бесплодность и замкнутость в порочном круге «русской системы», не способной построить «нормальное современное общество», надо полагать, единое для всех цивилизаций. Но ведь критерии нормальности и успешности также могут различаться вместе со смыслом исторического бытия: какое общество успешнее — где идет «модернизация» «отсталых структур» или где меньше людей отреклись от Заповедей и перестали считать грехом грех.
В схему единственно верного либерального учения втискивается история русской православной цивилизации, вообще не принадлежащей просвещенческой философии «прогресса», опрокинувшей христианскую эсхатологию и, пройдя через эпоху модерна, вступающей в постмодерн, порывая преемственность уже и с самим Просвещением. В такой парадигме русский путь — это такая же «постыдная обреченность» (И. Ильин) вращаться в «некой трагико-нормальной тенденции» «разрушать все, что реформировалось», это тот же яновский нигилизм к враждебной всему прогрессивному «русской власти, называется ли она самодержавием или коммунизмом»[116]. Хотя цитируемые авторы наиболее пытливо и глубоко и в широчайшей философской парадигме академично рассуждают о России, даже они подвергаются мощной критике со стороны западников, не желающих слышать о какой-то особой русской власти. Впрочем, сам факт непрекращающихся дискуссий о неуспешности России во всех ее начинаниях, побуждающих к натяжкам и искажениям истории, доказывает как раз обратное — ее вполне реальную конкурентоспособность, причем как духовную, так и материальную, иначе бы о ней просто забыли.
Хотя два течения в русской фундаментальной и философски обоснованной исторической науке, которые в середине XIX века весьма обострились, разделились и обрели условные наименования западнического и славянофильского, в свое время они были не антитезами, а сторонами русского сознания, которые во многом переплетались. Сегодня из них произвольно выбирают идеи, терминологию и создают стереотипы. Проблема эта не искусственная, и кто бы ни захотел сегодня заняться русской историей с наибольшей академической терпимостью, не сумеет остаться в стороне от этой давно возникшей дилеммы. Полтора века назад автор обобщающих трудов и лекций по русской историографии, профессор С. — Петербургской духовной академии М. И. Коялович предупреждал о неизбежном самоопределении историка в обстановке философской дискуссии, которую потом назовут спором о России и Европе: «Наука и национальные воззрения Запада, наука и воззрения славянские, русские становились уже такими ясными вещами, что работникам по русской истории невозможно уже было затем выступать с неопределенным знаменем. Окраска его яснее и яснее обозначалась и чем дальше, тем больше разделяла и ученых по русской истории, и вообще членов русского общества на так называемых славянофилов и западников… В трудах тех и других сказалась с новой силой и старая в нашей науке тяга от русских древностей к жизненным центрам тяжести русской истории — к Московскому единодержавию и затем к Петровскому преобразовательному времени».
В своем взвешенном анализе направления мысли и содержания, переплетения взглядов на русскую историю и источниковедческой базы крупных историков — Н. М. Карамзина, «возвышающегося со своим громадным трудом», Н. Костомарова и сторонников федералистской теории русских племен, М. Погодина, А. Пыпина, Б. Чичерина, Т. Грановского, славянофилов, С. Соловьева, а также западнославянских ученых, М. Коялович сделал вывод о состоянии историзма, который вполне современен. Он указывает на неизбежный субъективизм школ, не свободны от которого ни автор «Истории» митрополит Макарий, ни автор «Истории» С. Соловьев, в трудах которого видна «жестокая борьба смелого субъективизма историка с его честностью», ни славянофилы. Коялович не скрывает и собственного субъективизма — симпатии к славянофильству, однако не полагает его «изъятым от погрешностей, неизбежных во всяком, даже лучшем, субъективизме», но призывает всех к честности, с которой бы «мы все давали себе ясный отчет, какому субъективизму мы следуем. Тогда мы все вернее будем идти к истине и скорее сойдемся на этом пути друг с другом при всех наших русских субъективизмах, конечно, научных и честных, а не каких-либо иных»[117].
Отмечая до сих пор впечатляющую эрудицию, мощь таланта и добросовестность в изложении фактов С. Соловьева, нельзя не сделать вывод, что именно С. Соловьев первый предпринял масштабное исследование русской истории не с русской, но с западноевропейской, скорее, с «общечеловеческой» точки зрения. Его громадный фундаментальный труд по философскому осмыслению противостоит не только славянофильству — мировоззрению прежде всего религиозному, а не научному методу познания, но и труду Н. М. Карамзина.
Карамзинский взгляд на русскую историю изнутри, его «наше, мы» абсолютно чужды С. Соловьеву. У С. Соловьева невозможно найти какие бы то ни было положительные представления о русской культуре и самостоятельном историческом творчестве, хотя он не агрессивен, а исполнен скорее равнодушия, нежели нигилизма. Тем не менее это напоминает исторические теории немцев о славянах, как и странный для христианского историка особый упор на противопоставление природы («камень, горы» или «одна сплошная равнина») в возникновении и продвижении цивилизации. Ведь он понимает ее не только как материальную, где природные условия велики, но и как духовную культуру, которую характеризует не столько время проведения водопровода, сколько способность слагать сказки с высоким уровнем обобщения и отражением сложной этики с высокими табу и мудрости.
Отчего бы Соловьеву не сравнить Европу Западную — каменную и Европу Восточную — деревянную в иных аспектах. В Европе каменной, как свидетельствуют братья Гримм, «когда стало нечего есть, решили родители завести детей в лес и бросить там» («Мальчик-с-пальчик»). В «Европе каменной, цивилизованной» также типично и завершение счастливого конца вроде: «А злую мачеху посадили в бочку, утыканную гвоздями, и привязали к хвосту лошади». В русских сказках деревянной — «отсталой» — Европы типично несколько иное: «Двух смертей не бывать, а одной не миновать» и «Злых братьев-обманщиков Иван велел прогнать вон из царства», чему сочно вторит пушкинское: «Царь для радости такой отпустил всех трех домой».
Порой натуралистическая привязка подвигает С. Соловьева к столь навязчивым обобщениям, что побуждает вспомнить воззрения школы географического детерминизма и основателей геополитики — немцев, к тому же кальвинистов-дарвинистов, да еще пангерманистов. У Ключевского природный фактор воздействия на географию российского государственного развития, русский национальный характер и образ жизни в смысле социологического феномена также весьма отмечен. Однако природа и климат как нечто богоданное у него органично с историей, которая «на сей раз пошла в достаточном согласии с естественными условиями: реки во многом начертали ее программу». Азия — естественный материал, придавший форму, но не определивший содержание, хотя Ключевский и отмечает:
«Сколько Азии в европейской России!». В отличие от современных неоевразийцев, лихо подменяющих духовно-онтологический феномен России неким этноландшафтно-космическим евразийским мистицизмом, за спокойным тоном Ключевского ощущается осознание не только христианской основы русской государственности, но и ее особой судьбы: «Это переходная страна, посредница между двумя мирами. Культура неразрывно связала ее с Европой, но природа положила на нее особенности и влияния, которые всегда влекли ее к Азии или в нее влекли Азию»[118].
Под пером С. Соловьева русское государственное строение совершается чисто внешним и разрушительным способом, не имея ни внутреннего импульса, ни духовных побудительных начал. Различие между успешностью немцев и неуспешностью русских, которые все же удостоились чести быть причислеными к братьям немцев как народы одного индоевропейского племени, объясняется чуть ли не натуралистическими причинами: немцы двинулись с северо-востока на юго-запад, в область Римской империи, где уже был заложен прочный фундамент европейской цивилизации, опять же возникшей раньше других мест по причине «разветвленной природы и тепла, а другие, славяне, наоборот, пошли с юго-запада на северо-восток, в «обделенные» пространства. По-видимому, таланту и гению С. Соловьева мы обязаны если не нигилизмом, то скепсисом к русской истории, а философу Владимиру Соловьеву не надо было далеко искать основу для своей теории единой христианской цивилизации на основе латинства. Однако в отличие от «честного субъективизма» С. Соловьева, его скрупулезного и добросовестнейшего изложения всего громадного поднятого им материала, часто побуждающего читателя к иным, чем у С. Соловьева, пристрастиям, «субъективизм последующих западников» уже стал выделяться тем, что он не столько «смелый», сколько «ничем не сдерживаемый», «факты не собираются, но выбираются и не объединяются, а насильно» подгоняются под начала, наперед составленные, взятые готовыми у чужих людей — у разного рода западноевропейских ученых» (Коялович). Но похоже, что именно из С. Соловьева, этой энциклопедии для западных русистов, они черпали и до сих пор черпают идеи русского исторического бесплодия, подходящие для этой теории факты и термины.
Религиозно-философская парадигма рассмотрения истории сразу обращает внимание на своеобразие пути России и позволяет в полной мере оценить и ту роль, которую она, как гигантская евразийская держава с православным ядром и вселенской сутью ее государственной идеи, играла в мировом соотношении духовных сил, цивилизаций и государств. Такое осознание позволяет в полной мере понять и масштабы духовной и геополитической катастрофы, которой явилось бы разрушение исторического государства российского и утрата преемственного христианского переживания смысла ее исторического существования и ее геополитической миссии. Это невозможно осознать, руководствуясь марксистским формационным и евроцентристским подходом. Если же изучать Россию и ее путь через призму цивилизационного подхода, эта миссия весьма очевидна, как и враждебное отношение к ней Европы.
Панорамное размышление над русской историей и культурой само ставит дилемму — Россия и Европа. Дилемма неизбежна, потому что налицо единство и альтернатива. Обе несомненно принадлежат к одной христианской цивилизации, и религиозно-философские параметры общехристианской культуры, рожденной апостольским христианством, едины. Но одновременно столь очевидно, что в реальности на этих основах выстроились два различных христианских опыта, отчетливым образом разделившиеся после Просвещения и ухода Европы по пути апостасийного либерализма. Однако за этой дилеммой на самом деле кроется коренной вопрос: универсальна ли человеческая культура и в каком отношении к Христовой Истине находятся ее современные альтернативы? Если культура универсальна, то мы признаем движение к единой цивилизации и из всего многообразия должны определить, что дало импульс универсальному, определить общечеловеческие ценности. И здесь мы неизбежно станем перед необходимостью честно заявить, являются ли для нас этими универсальными основами основы христианские. Если да, то философия и обществоведение обязаны будут проанализировать ценности современного западноевропейского либерализма, навязываемые как универсальные почти тоталитарными методами, наложив их на евангельские каноны и классические богословские толкования Евангелия, посланий Апостолов и Откровения Св. Иоанна Богослова. Нелишне также будет сравнить эти либеральные ценности XXI века с этическими канонами самой великой западноевропейской культуры, почему-то связываемой с прометеевским вызовом Богу, а не с пламенным утверждением Христовой Истины. Можно увидеть, насколько они рознятся, так как рождены вовсе не духом Возрождения, не общественным договором Руссо, а кровавым потом Франциска Ассизского и слезами Бл. Августина.
Придется признать, что западноевропейский либерализм суть апостасия христианского мировоззрения, порождение гуманистического, то есть антропоцентричного, а не христоцентричного осмысления личности и ее существования в мире свободной воли. Но либерализм мог появиться только в христианском мире, а не в мире пантеистических представлений. Выйдя из христианского сознания, которое подняло на небывалую высоту человеческую личность и придало вселенскую важность свободному выбору пути этой личности, либерализм, постепенно отрываясь от источника свободы — духа, неизбежно извращал христианские категории. Поэтому либеральный универсализм не ведет к христианскому универсализму и всечеловечности, а ведет к одномерному человеку и миру. Если нехристианский подход частного характера — это еще не обязательно антихристианский путь, то нехристианский универсализм — это уже вызов Христу и Его замыслу о человеке и мире. Если современный «общечеловек» заявит, что христианские основы не могут считаться универсальными в век плюрализма, то тогда следует честно признаться в этом при провозглашении кредо современного либерализма. Но тогда придется открыто заявить о нехристианском характере современного либерализма, что пока еще отказываются сделать.
Русское сознание не было и не стало наследником античности, хотя Н. Бердяев в своем возражении евразийству почему-то утверждает, что русская культура, так же как и западноевропейская, «имеет основы в культуре греческой» и едина с европейской «через наследие эллинства». Бердяеву необходимо это утверждение, так как он там же обнаруживает свою принципиальную позицию: он стоит на «общечеловеческих ценностях», и ему необходимо найти те семена, что рождают этот универсализм. Бердяев, котирующийся у либералов как выдающийся православный философ, находит их отнюдь не в христианстве. Он утверждает, что «культура… универсальна по своим основам» (что уже вызывает возражения). Соглашаясь с евразийцами в том, что западноевропейская культура не есть универсальная и единственная культура, а лишь культура романо-германская, он тем не менее исходит из существования универсальной культуры, заявляя, что «универсальные основы человеческой культуры не романогерманские, а античные»[119].
Бердяев в этой части своих суждений выступает не как христианский философ, но как либерал конца XX века. Основы культуры как порождения человеческого духа — религиозные, и христианские основы весьма отличны от пантеистических, языческих, конфуцианских. В них совершенно различны представления о Вселенной, о Творце и твари, о месте человека перед Богом и людьми, о конечности физической жизни, о неповторимости и бессмертии человеческой души, что рождает совершенно различный смысл человеческой жизни и этики. Бердяев допускает и вовсе досадные смешения понятий и терминов. Пытаясь доказать, что так же, как и на Западе, «на нас почил эллинский дух, универсальный эллинский гений», философ говорит: «Мы стали бы окончательно азиатами, восточными людьми, если бы отреклись от греческой патристики, от Св. Климента Александрийского, от капподокийцев, если бы туранское начало в нас окончательно возобладало». Но греческая патристика — труды святых отцов восточной церкви — ничего общего с наследием эллинства не имеет, кроме того, что авторами были этнические греки. Напротив, патристика, школа христианского личного религиозного опыта богопознания, своей эсхатологичностью полностью противоположна античному греческому — языческому — наследию и была грандиозным вызовом наследию эллинства и античной философии, их полной антитезой.
Однако русская культура сформировалась без наследия античности, познакомившись с ней, уже будучи христианской и выработав свои этические параметры. Утверждение Бердяева об античном наследии русской культуры не выдерживает критики при сверке исторических фактов — этого просто не было. Историческим фактом является то, что наследие эллинства дошло к Западу через Рим, через латынь, одновременно с христианством. Но таким же фактом является то, что православно-христианские религиозно-философские этические основы были усвоены русским сознанием на своем, славянском языке через кирилло-мефодиевское наследие без латыни и греческого. Русская православно-христианская культура уже сформировалась ко времени, когда к русским пришла латынь и вместе с ней — все ее наследие, которое было инкорпорировано в уже живую религиозно-философскую раму. Эти христианские основы были принесены русским, кирилло-мефодиевским языком, а не греческим со всем его античным и философским наследием. Огромное значение этой разницы как-то ускользало. Косвенное потверждение этому находим у самого Бердяева, который утверждал в цитированной статье «Евразийцы» 1925 года, что «универсальные основы человеческой культуры — античные», но в другой связи в работе «Христианство и антисемитизм» отмечал, что христианство по своим истокам есть религия еврейского типа, имея в виду наследие Ветхого Завета с его мессиано-пророческим духом, который и внесен в «мировое религиозное сознание». Далее Бердяев говорит, что мессиано-пророческий дух «был совершенно чужд греко-римской духовной культуре, как и культуре индусской», признавая, что в западной культуре происходила борьба этих «совершенно чуждых» начал. Но, по мнению Бердяева, универсальными из них являются именно античные, а не христианские, хотя именно Слово Божие одинаково было обращено ко всем, готовое признать после принятия Его всех: не будет «ни эллина, ни иудея… ни мужчины, ни женщины… везде и во всем один Христос». Античные основы явно побеждают.
Не став наследниками античности, русское сознание и культура оказались свободны и от всего груза, который это эллинское наследие несло. Это семена древнего дуалистического мировоззрения, герметической мудрости и языческого антропоцентризма, гнозиса. Они дали ростки в Западной Европе уже в начале II тысячелетия, задолго до того, как «основы античности» станут вытеснять христианский мессиано-пророческий дух из европейского культурно-исторического сознания, утрачивающего эсхатологичность. Эти семена прорастали на Западе в порой кажущихся противоположными явлениях. Это схоластика и груз аристотелевской логики, довлевшей даже над Гегелем и погубившей в его панлогизме живое всеединство. Это также дуализм и манихейство, герметическая мудрость «Изумрудной скрижали», гнозис, пантеистическая мистика и кабалла, альбигойские ереси и тайны замка Монсегюр, это лютеровские тезисы и ratio, противопоставленное логосу.
Русские получили Слово Божие на кирилло-мефодиевском языке — почти родном древнерусскому, что наполнило нравственным евангельским каноном и суждение, и само слово как форму мысли. Язык становится именем мысли, а по П. Флоренскому «имя — есть именуемое». Приняв Крещение, русский народ получил как дар богатейшую литературу на славянском языке, практически адекватную той, которая составляла круг христианского чтения в самой культурной стране того времени — Византии. Игумен Иоанн Экономцев, ректор Православного университета, обращает внимание на то, что книги богословские, исторические, естественнонаучные, повествовательные произвели переворот в русском сознании, были восприняты как откровение, приобрели непререкаемый авторитет, которого «они не имели и не могли иметь в греко-романском мире, где христианство в период его утверждения выступало в качестве антитезы внешней мудрости и утонченной языческой культуре». Эта борьба не прекращалась и принесла свои плоды в гуманизме и всех его порождениях.
Некоторые философы и историки-либералы, возможно, подвергают сомнению положительность этого факта для русского сознания. «Нас крестили по-гречески, но язык нам дали болгарский… Солунские братья сыграли для России фатальную роль» — эти сетования Густава Шпета о том, что не на греческом мы усвоили Евангелие, приводит Иоанн Экономцев. Русский философ Г. Шпет отнюдь не без основания рассматривает философию языка как основу философии культуры («Внутренняя форма слова», 1927 г.), но именно поэтому он и сокрушается о том, что Россия сделалась Россией: «Что могло бы быть, если бы, как Запад на латинском, мы усвоили христианство на греческом языке?.. Какое у нас могло бы быть Возрождение, если бы наша интеллигенция московского периода так же знала греческий, как Запад — латинский язык, если бы наши московские и киевские предки читали хотя бы то, что христианство не успело спрятать и уничтожить из наследия Платона, Фукидида и Софокла?».
Однако можно согласиться, что в таком случае вряд ли сформировалась бы русская нация, а следовательно, в реальном историческом контексте того времени наши предки через несколько веков читали бы не Платона, а Коран. Использование греческого языка в том качестве, как использовалась латынь на Западе, в лучшем случае могло бы привести к возникновению наднациональной, космополитической элиты, оторванной от народа, говорящей с ним на разных языках. «В условиях многоплеменной Руси это означало бы одно — вместо единой нации, сумевшей отстоять свою независимость и защитить европейскую цивилизацию от угрозы с востока, мы имели бы конгломерат народов и микрогосударств с весьма сомнительной исторической судьбой»[120]. Сама Византия, ревниво насаждавшая греческий язык как богослужебный среди всех составлявших ее племен и государств с древней историей, не породила никакого «византийского национального самосознания» или чувства государственного единства, что также стало одной из предпосылок ее гибели. Это оттолкнуло от православия армянскую церковь, которая на Двинском соборе присоединилась к монофизитам в значительной степени из политических соображений самосохранения.
Русская цивилизация со своими грехами и несовершенствами стоит особняком в христианском мире, особняком и от Греции, передавшей ей византийское наследие, причем не только по естественным этнографическим признакам. Борьба с утонченной и исполинской по масштабам античной культурой и философской мыслью в Греции привела к тому, что великие греческие исповедники веры, потерявшие надежду увидеть победу над античным наследием в реальной окружающей жизни («нельзя в старые меха налить молодое вино»), уходили в скиты и родили несравненное иночество, подарив миру уникальный аскетический опыт духовного богопознания. Именно из рук Византии Русь получила и Веру, и учение о симфонии властей, и бесценный опыт Святых Отцов, и уроки молитвенного подвига, и духовный опыт исихазма — синергию — Возрождение Востока. Тем не менее, А. С. Хомяков, этот неоцененный исполинский ум и подлинный энциклопедист, почему-то названный славянофилом, хотя писал о Вселенской церкви и смыслах мировой истории, сделал глубокомысленное замечание: «Христианство жило в Греции, но Греция не жила христианством».
Раздел II
Россия и Европа: историческая встреча в «осевом» пространстве Евразии
Глава 5
От Руси к Великой России
Христианская мировоззренческая рама сформировалась в русском сознании до того, как русские стали изучать латынь и греческий, и русское сознание в большей степени обрело универсализм в восприятии многообразного мира, чем более эрудированный Запад с наследием эллинства. Не латынь и греческий, как это ни парадоксально, а уверенность в том, что Истина обращена ко всем, сделала русское сознание восприимчивым к миру, о чем вдохновенно говорил Достоевский в речи памяти А. С. Пушкина. А. Блок выразил это неповторимым образом: «Нам внятно все, и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений».
Своеобразие русской цивилизации и государственности предопределило как духовный стержень ее консолидации, так и ее геополитические пути. «С чего бы ни начиналась русская летопись, со Сказания о преложении книг… или со Сказания о первоначальном распространении христианства на Руси, как полагает Д. С. Лихачев, идея славянского единства явилась исходным моментом русского политического мышления, — считает Иоанн Экономцев. — Из нее… и родилась русская национальная идея, так и оставшаяся славянофильской по своему содержанию. С этого периода, начиная с митрополита Илариона и летописца Нестора и до Н. М. Карамзина, П. Я. Чаадаева, А. С. Хомякова и Владимира Соловьева, проблема России и славян, их место в мировой истории и культуре, станет центральной проблемой, над которой будет мучительно биться, словно решая задачу квадратуры круга, русская философская мысль»[121].
Превращение Руси в Российскую империю, к которой мало применимы европейские имперские стандарты, было определено не тем, что она распространила суверенитет над многими народами. Русь в отличие от западноевропейских государств изначально, еще в дохристианский период, развивалась как многонациональное и веротерпимое государство. Ключевский описывает дружину киевского князя еще до принятия христианства как настоящий интернационал. То, что удручает С. Соловьева, действительно не имеет аналогов: русские — единственный народ, расширявшийся на север и смиренно пахавший хлеб там, где Богом дана была земля. Позднее русские построили густонаселенные города и промышленность в широтах, где до сих пор, несмотря на снижение роли природных условий, в других цивилизациях, например в соответствующих районах Канады, практически никто не живет и плотность населения на один квадратный километр на порядки ниже. Но и в церкви, стоя на ногах по шесть часов, нигде ни один народ от царя до раба не молился в течение столетий. Для русских, похоже, органичным было восприятие земли и жизни как дара, высказанное апостолом Павлом: «Преклоняю колена мои пред Отцем Господа нашего Иисуса Христа, от Которого именуется всякое отечество на небесах и на земле» (Еф. 3, 14–15).
История христианской Руси демонстрирует закономерность: как только складывались предпосылки для значительного материального роста и процветания, судьба посылала испытания, по своим масштабам неведомые другим христианским нациям. В них искушению подвергалась физическая и духовная мощь, способность отстоять свое смыслообразующее ядро. Материальные катастрофы были огромны, и их объем лишь увеличивался, чем сильнее была твердость в Вере, в избранной духовной истории. Отрекшись от нее, русские могли бы сохранить себя в большей степени материально и численно, но ценой растворения в других исторических потоках, то есть ценой утраты духовной и национальной идентичности. Однако, как это ни парадоксально, именно после погрома Русское государство и нация, сохранившие дух и веру, с помощью Отца Небесного, вопреки «мачехеприроде» в кратчайшее время удивляли мир колоссальным ростом территориального и державного могущества.
Судьба Руси в период и после монголо-татарского нашествия — величайшего события в жизни русского народа, повлиявшего на европейскую историю, до сих пор вызывает интерес, возникающий на переломах истории, побуждающих к историко-философскому осмыслению пути России. Это испытание было послано русским вскоре после полнокровного воспринятия ими Христовой Истины. За три столетия Русь постепенно сложилась в православную государственность и начала свое развитие как таковая. Киев был одним из самых богатых и культурных городов Европы, на западе которой, по словам Ж. Ле Гоффа, «варвары вели убогую жизнь в примитивных и жалких местечках (западные «города» насчитывали лишь несколько тысяч жителей, и городская цивилизация была там неизвестна)»[122]. Это подтверждают хрестоматийные эпизоды русской истории: дочь Ярослава Мудрого, отданная замуж за короля Франции, поражалась убожеством и грубостью французского двора XI века, при котором она оказалась единственной персоной, умевшей читать и писать. Царевна Анна писала и читала по-славянски, по-гречески и расписывалась по-латински — «Anna», в то время как остальные члены королевского, дома ставили крестик.
В начальный период христианской истории Руси, казалось, ничто не омрачало подъем после быстрого и достаточно бесконфликтного в историческом сравнении утверждения православия. И в этот момент «суровым испытанием и великой скорбью посетил Господь народ, в огне искушений смиряя остатки гордыни древних русов»[123] — обобщил в своем историософском очерке русской истории блаженной памяти митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Иоанн. Около четверти тысячелетия Русь находилась в подчинении военно-политической громады. Само такое длительное подчинение стало предметом размышлений историков — сложились различные концепции, пытающиеся объяснить причину столь продолжительного господства.
В начале XX века к этой теме обратились классические «евразийцы», разочарованные в Западе, его отношении к России как добыче для расхищения и в применении западного идейного багажа на русской почве и катастрофе западной революции в России. После всего этого, по словам П. П. Сувчинского, «реальная и сознательная противопоставленность латинства православию представляется в наше время фактом такого же ответственного смысла, как и противопоставление революции — России»[124]. К евразийству принадлежали разные умы, которые в весьма разной степени причастны к созданию собственно «евразийской» философии истории и культуры. Так, Л. П. Карсавин — православный философ, Г. В. Флоровский и А. В. Карташев — православные богословы, последний — автор фундаментальных разработок о православном самодержавии, о взаимоотношении церкви и государства, в которых нет ничего «евразийского», но много византийского. Это и крупнейший историк русского зарубежья Г. Вернадский, у которого при всем упоре на особое положение православной Руси между Западом и Востоком, на отличие русской государственной идеи от западноевропейской парадигма философии истории христианская, не натуралистическимистическая. В его трудах евразийство — часто названный новым термином православно-христианский универсализм, рождающий в государственном творчестве иное, чем у Запада, отношение к народам и культурам. Евразиец также и Н. С. Трубецкой — лингвист и философ истории, давший превосходный анализ места романо-германской культуры в культуре мировой[125].
Но у главного теоретика «евразийства» Петра Савицкого, как и в меньшей степени у Сувчинского, сами философские корни мировоззрения достаточно сильно отличаются от мировоззрения упомянутых мыслителей, объединенных с Савицким скорее общей переоценкой политической и геополитической миссии России после урагана революции. Савицкий, хотя и утверждает, что истинная идеология, создание которой — его цель, проистекает из православия, а «православие — высшее единственное по своей полноте и непорочности исповедание христианства» допускает столь эклектичное толкование мироздания, что весьма отделяет его от философии христианского осмысления мира. Савицкий рассуждает о некоей русско-евразийской культуре, однако только материальная культура и особенности быта сопредельных регионов могут быть «евразийскими». В Испании мы находим мавританское влияние в архитектуре и кухне: паэлья — плов, цыганское в андалузском фламенко. Религиозно-философские этические параметры культуры не могут быть испано-мавританскими, не могут быть и евразийскими: они либо христианские, либо исламские, индуистские, конфуцианские.
Работа П. Савицкого «Единство мироздания» проясняет истоки его евразийского мышления — она полна пантеистических представлений о мире, картина которого предстает как «грандиозный образ номогенеза или эволюции на основе закономерностей, не ставящий и не разрешающий вопроса, где источник и где причина того, что осуществлялась… организованная система, и кто есть тот Предопределитель, которым «предопределено» номогенетическое развитие мира». В таком видении мироздания как вечного круговорота превращений неизбежно смешение Творца и тварного мира, духа и материи: «Организация и есть тот дух, пребывающий в материи», веющий одинаково и в физических факторах, и в истории человеческих государства и культуры». Материя имеет «способность к организации и самоорганизации», что рождает мистификацию географического аспекта, ландшафта. Полемика внутри самого течения видна в оговорках Савицкого, которыми он постоянно сопровождал философские работы Трубецкого, Карташева, чувствуя, что их ортодоксально-христианская философия и богословие отличаются от его пантеизма, совпадая лишь на политическом уровне в оценках взаимоотношений Запада и Востока с Россией.
Поскольку «одного отрицания недостаточно для победы» (Савицкий), евразийцы, отвергая единство России с Европой, но, увы, так же, как и Запад, отрицая или не веря в самостоятельность России, искали новую точку опоры. Рассматривая евразийскую историю как цельное явление, они полагали, что «скифский, гуннский и монгольский периоды общеевразийской истории были продолжены периодом русским». По их мнению (вряд ли по мнению А. Карташева и Л. Карсавина), русское государство XVI–XX веков является в большей мере продолжением скифской, гуннской и монгольской державы, чем государственных форм дотатарской Руси (что, как допускает Савицкий, «не исключает передачу других важнейших элементов культурной традиции именно этой последней»)[126]. «Другими элементами» для Савицкого оказалась такая «безделица», как Крещение Руси и духовное преемство от Византии.
Конечно, если рассматривать историю не через призму христианского толкования, где в центре — нравственное напряжение: Творение, грехопадение человека, обретение им вновь Истины через Боговоплощение и, затем, возможности Спасения через Распятие, Воскресение, новая апостасия человека и Второе Пришествие, конец этого мира, а как вечный круговорот видоизменений, то логично рассматривать и русскую историю до XV века как историю одного из «провинциальных углов евразийского мира». В таком видении не важен акт Св. Владимира и принятие Христовой Истины, ни мученичество за Веру первых страстотерпцев Бориса и Глеба, ни «Слово о законе и Благодати» Илариона, но вырастает до знаковых явлений «преемство» Азии: ведь по мере ослабления Золотой орды произошло просто замещение — «перенесение ханской ставки в Москву» (Трубецкой). Поскольку гунны и скифы вообще не соприкоснулись со славянорусами, то в своей парадигме евразийцы черпали вдохновение в монгольском периоде истории Руси, что неизбежно вело их перо, порой непроизвольно, к изменению смыслообразующего ядра русской истории.
Накануне революции и сразу после нее историософская полемика в основном велась в лагере левого сознания — либерального. Правая религиозная мысль и наследие славянофильской ориентации были либо затоптаны либералами еще до того, как сами были вытеснены на обочину истории своими «кузенами» — ультралевыми, либо вообще истреблены большевистским вихрем. Христианско-православный ответ евразийству был дан лишь русскими мыслителями в сербской эмиграции, где возникло мощнейшее интеллектуальное ядро, наследие которого еще только открывает современная Россия[127]. Либералы-западники развенчивали лишь некоторые уязвимые положения евразийства, однако не противопоставляли ей ничего, кроме евроцентристской исторической концепции.
Самый значительный оппонент евразийства — Н. Бердяев справедливо уличал, что «евразийскому сердцу» ближе язычество азиатских племен, магометанство, чем христиане Запада. «Евразийцы готовы создать единый фронт со всеми восточноазиатскими, не христианскими вероисповеданиями против христианских исповеданий Запада», хотя и соглашался с обличениями евразийцами «империалистической политики европейских государств в отношении народов Азии и Африки». Но готовность к единению с кем угодно против «православных варваров» была на протяжении истории свойственна и латинскому Западу, что показывают и призыв краковского епископа Матфея к крестовому походу против русских, и сотрудничество крестоносцев с султаном в разграбляемом ими Константинополе, и новая история. Образно выразил это Н. Данилевский: не допускать до того, чтобы распространилось влияние чуждого славянского православного мира, — «общее дело всего, что только чувствует себя Европой. Тут можно и турка взять в союзники и вручить ему знамя цивилизации»[128].
Для Н. Бердяева, как и для всех западников, невыносимы органицизм Н. Данилевского, его теория культурно-исторических типов и особенно его убийственная социология западной культуры, которую критики никогда даже не пытались опровергнуть, предпочитая обрушиваться на теорию и наиболее уязвимые «панславистские» построения. Данилевский абсолютно далек от географического детерминизма и начинает с отрицания традиционных понятий политической географии: Запад — Восток, Европа — Азия, исследует Европу как феномен культурно-исторического сознания, отличного от православно-славянского. Бердяев тем не менее обвиняет Данилевского в натурализме и номинализме, которые якобы и возродили евразийцы. Наряду с этим он справедливо отделяет евразийство от славянофилов, в то время как более примитивные западники с пафосом смешивали их. «Славянофилы были менее натуралистичны… В мышлении евразийцев совсем нет духовной свободы, которая была основой в мышлении Хомякова». Бердяев весьма метко указал, что «евразийская философия истории есть чистый натурализм. Национально-расовая и географическая историософия столь же материалистична, как и экономический материализм. Она отрицает, что философия истории есть философия духа, духовной жизни человечества. Она забывает, что кроме Востока и Запада, кроме столкновения рас и кровей есть еще царство духа и поэтому только возможно стало в мире христианство».
Как верно! Но как противоречит это его же утверждению, что универсальные основы человеческой культуры — античные. Неслучайно Бердяев — авторитетный «православный философ» в либеральных кругах, от которого категорически предостерегают все христианские богословы. Единство России и Европы безусловно, но оно лежит в христианстве, в «не убий» и «Отче наш», в Нагорной проповеди, поэтому и дилемма налицо — апостасийность Европы и России различна по характеру. Сам Бердяев с пафосом свидетельствует, что «отрицание реальности и единства человечества есть в сущности отрицание догмата богочеловечества Христа… Разделяет плоть и кровь, дух же соединяет»[129]. Так какой же дух соединяет — эллинский или Христов? Не только у Бердяева остается впечатление, что «для евразийцев православие есть прежде всего этнографический факт», а вместо него «фольклор — центральный факт национальной культуры. Они берут православие извне, исторически, а не как факт духовной жизни, вселенской по своему значению». В разной степени географический аспект их теории все больше клонился в сторону переосмысления сердцевины русской истории: от восприятия византийского наследия к наследию евразийской империи Чингисхана. При этом, легко переступая через пропасть, между христианством и язычеством, они «укрывались» от этого вопроса в бытовом исповедничестве. Несмотря на то что при формулировании религиознофилософских рамок для изданий евразийской школы было оговорено, что «православная установка в евразийстве тем более является определяющей и ей подчиняются все остальные стороны»[130], под пером евразийцев преемственность Царьград-Киев-Москва как смысловая ось русской истории, как духовная вертикаль уступала место географической и материальной горизонтали Москва-Сарай-Восток с пантеизмом и неразличением Творца и твари.
Бердяев попал в самую точку, подметив, что евразийцы выискивали и любили в русской культуре прежде всего туранский элемент, им было близко то, что не собственно русское, а скорее азиатское, восточное, монгольское в русском: «Для них Московское царство есть крещеное татарское царство, московский царь — оправославленный татарский хан»[131]. Поскольку евразийцы делали упор на скифское, гуннское, монгольское кочевничье наследие, в их терминологии «татарское» не означало мусульманское или этнически татарское, но главным образом — туранское. Но если можно и нужно говорить об имевшем место более позднем плодотворном конструктивном историческом сотворчестве русских в России с некоторыми «туранскими народами», то лишь потому, что это народы мусульманские, как российские татары, монотеистические, верящие в Личного Бога Творца и в абсолютные добро и зло, тогда как в пантеистических философиях «добро и зло, истина и ложь относительны и обе есть стороны иллюзии», а жизнь — божественное ничто[132].
Что касается мировоззрения азиатской («туранской») составляющей «евразийства», якобы органичного для Руси, то оно противоположно православному. Оно выражено в изречении самого Темучина-Чингисхана, которым он на склоне лет, но все еще не пресыщенный славой и раболепством подданных, ответил на собственный вопрос: «Какое благо выше всех на земле?». «Счастливее всех, — назидал хан придворных мудрецов, — тот, кто гонит перед собой толпы разбитых врагов, грабит их имущество, скачет на их конях, любуется слезами близких им людей, целуя их жен и дочерей».
В 80-е годы их отнюдь не ортодоксальным продолжателем в известной мере стал покойный Л. Н. Гумилев. Л. Гумилев тяготевший к натуралистическому подходу к истории цивилизаций, в его гипотезах велика роль пастбищ и даже угла падения солнечных лучей, которые одинаковы в крошечной Боснии, но тем не менее не помешали образованию из одного этноса трех наций с совершенно различными духовными и геополитическими тяготениями. Но даже очевидные исторические натяжки, отмечаемые теми, кто скрупулезно относится к фактам и документам, не помешали Гумилеву создать живую яркую историческую панораму и расширили представление о культурном взаимодействии Руси с совсем иным миром Степи и куда более сложном и многогранном характере того, что мы называли Ордой.
В. В. Кожинов[133] предпринял своеобразное историографическое и культурографическое резюме. Сравнение политики монголов с западноевропейскими завоеваниями, крестовыми походами и отношением Европы к порабощаемым народам, как и трактовка этого опыта в историческом сознании, оказались не в пользу «цивилизованной» Европы. Но, как подметил В. Кожинов, суждение английского историка Дж. Феннела о «позорности и бессмысленности» вассальной зависимости от монгольской империи типично для западной историографии, которая (например, А. Тойнби) одновременно положительно оценивает вассальную зависимость от империи Карла Великого или Карла V в XVI веке[134]. Куда более презрительными суждениями наполнены исторические памфлеты о России ведущего американского русиста Р. Пайпса. Его постоянные намеки на убожество и бескультурие Руси украшают раздел о монгольском нашествии: «Если бы Русь была богата и культурна, как… (далее следуют наименования государств: Китай, Персия и др.), то монголы бы ее оккупировали, поскольку же это было не так, то они ее попросту обложили данью». Киев по богатству и культуре превосходил западноевропейские города, уступая лишь итальянским, однако монголы его разрушили дотла, как Аларих, предводитель вестготов, разрушил Рим с дворцами, водопроводом, Колизеем и термами. Русские князья под пером Пайпса предстают вполне в Марксовом определении «смеси татарского заплечных дел мастера, лизоблюда и верховного холопа», данного классиком Ивану Калите в «Тайной дипломатической истории XIX века».
Создание западных империй сопровождалось не только истреблением части населения, его ограблением и изъятием всех ценностей, сгоном с земель, занятием городов, но и принудительным окатоличиванием, переводом на другую — латинскую письменность (чехи, уже получившие кириллицу от Солунских братьев, совершивших поход в Великую Моравию, поменяли ее на латынь по наущению Св. Адальберта Пражского — апостола пруссов), принудительным изменением духовной жизни и культуры, что в русле западнической исторической концепции вводило покоряемые народы в «истинную» цивилизацию. Многие из них, не выдержав такого введения, исчезли с лица Европы, ставшей подлинной «могилой народов».
Империя Чингисхана была высокоорганизованной военно-государственной машиной, целиком ориентированной на завоевание и контроль огромных пространств, организацию ее дорожной службы, обеспечивающей почтовое и любое сообщение на невиданных Европе расстояниях, восхищавшее Марко Поло. Монгольская армада полностью истребляла отказывавшихся сдаться по первому требованию и покорила к тому времени огромные пространства от Великой Китайской стены до Среднерусской возвышенности, на которых пали сотни государств и народов, чей потенциал был поставлен ей на службу. В лице монголов на Русь обрушилась совокупная мощь всей степной Азии. «России определено было высокое предназначение, — ? писал А. Пушкин, — ее необозримые равнины поглотили силу монголов, варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего Востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией…»[135].
Так началось великое соприкосновение Руси-России с Востоком, которое через несколько веков обретет устойчивый противоположный вектор и приведет ее к концу XIX века к столкновению q Западом в лице Англии в борьбе за него. Что касается Запада, то и он с самого раннего Средневековья и в течение всего Нового времени соприкасался с Востоком. Однако Россия имела дело совсем с иным Востоком, чем тот, который в лице арабов пришел в Европу, чем тот Восток, за который потом уже сама Европа вела битвы, отдав Л конечном счете первенство Англии, которая поочередно устранила своих соперников — Португалию, Испанию, Голландию, Францию. Русский мыслитель С. Н. Южаков, чей панорамный историко-цивилизационный обзор «Англо-русская распря» можно считать продуктом самой современной политологии, указывает на три условных исторических Азии. Западное побережье Средиземноморья, Малая Азия, арийский Иран, Малайский архипелаг, Китай и Япония, окруженные теплыми морями и цветущими островами, — это Южная Азия, где развились высокие и самобытные цивилизации циклического типа, защищенные с севера горными кряжами от кочевнических масс. Вторая — это Азия степная, кочевая. И третья, последняя Азия Северная — лесная и безлюдная. Если до недавнего времени третья не принимала участия в истории, то две другие сыграли в жизни Европы и России огромную, но совершенно различную роль.
Именно Южная Азия, «густо населенная, с тысячелетней историей и цивилизацией, в Средние века и представляла тот сказочный мир Востока, который так был заманчив для Запада богатствами и чудесами культуры и своей природы» и откуда везли дамаскскую сталь, персидские и индийские ткани, китайский шелк и предметы тончайшей работы, поражавшие западноевропейцев, еще только выраставших из варварства. Однако того нельзя сказать о степях и пустынях срединной Азии, населенной номадами, «жившими в патриархальном быту с тех пор, как их помнит история, и в течение не одного тысячелетия всегда появлявшимися в одном и том же значении». Они упоминаются самим культурным Востоком лишь по набегам, заливающим мир кровью, истребляющим материальную культуру… Аттила, Чин Гиз, Тимур являют пример таких мирокрушителей, распространивших ужасы своего «призвания до пределов Запада». Если в IX–XII века Русь справлялась со степным Востоком (печенеги и т. д.), то в XIII столетии кочевая степная Азия совершила одно из своих «мирокрушительных нашествий, в неудержимом своем разливе поглотившее все восточные культурные страны и даже плеснувшее на страны Запада». Таково было «влияние на Россию Востока, с которым этой стране пришлось иметь дело с самых пеленок своей исторической жизни, — обобщает Южаков, — и влияние это было пагубное»[136].
Что бы ни писали прошлые и нынешние евразийцы о прелестях совместного русско-монгольского сожительства и «побратимства», Русь пережила чудовищный разгром, масштабы которого неведомы Европе. Память о нем неслучайно запечатлена в литературных памятниках под такими названиями, как «Слово о погибели Земли русской». Цветущие города были разрушены дотла, утрачены ремесла, на несколько веков прекратилось каменное строительство — показатель уровня развития. Русские земли были обложены колоссальной данью, и труд по крайней мере восьми поколений служил завоевателям. Но политический и экономический гнет над Русью имел свои особенности, отличавшие его от завоевательных традиций Запада, целенаправленно стиравших культуру завоеванных народов. Кочевники с огромными табунами не могли жить ни в городах, ни в русских лесах, они возвращались в открытые степи, оставляя лишь наместников, баскаков с военными отрядами. Поэтому на Руси сохранился национальный порядок княжеского владения.
Пестрая по своему составу Орда не представляла единую великую культуру и не угрожала культуре восточного христианства. На этот аспект «русско-монгольского» взаимодействия особенный акцент делали историки-евразийцы. Г. Вернадский отмечал, что монголотатары истощали Русь материально, но не трогали ее духовную жизнь, несли «рабство телу, но не душе»[137]. Запад же с его агрессивным миссионерством, окатоличивший западные русские княжества, сулил рабство и телу, и душе. Понявший это князь Александр, оказавшийся между двух огней, избрал Восток предметом своих дипломатических усилий, а меч свой обратил против шведов и немцев, в чем ему оказывали поддержку татары. Но Р. Пайпс не стесняясь пишет о Святом Благоверном Александре Невском — патроне ордена Святого Александра Невского Российской империи и патроне ордена Александра Невского Великой Отечественной войны столь же уничижительно, как и о всей русской княжеской власти. Пытаясь внушить, что «условием княжения сделалось поведение, противоречащее тому, что можно назвать народным интересом», он витийствует далее, что в таких обстоятельствах якобы «начал действовать некий процесс естественного отбора, при котором выживали самые беспринципные и безжалостные, прочие же шли ко дну. Коллаборационизм стал у русских вершиной политической добродетели»[138]. Если обратиться к периоду, когда добрая половина населения Руси, не захотев изменить своим представлениям о вере, добровольно уйдет в землянки или погибнет на дыбе в трагические годы раскола, этот тезис полностью обанкротится.
Исторический итог подтверждает мудрость дипломатии Святого Благоверного Александра, в то время как противоположную стратегию блестящего Даниила Романовича Галицкого постигла иная судьба. Не выдержавший дипломатического общения с язычниками (Ипатьевская летопись ему приписывает горькое: «О, злее зла честь татарская!»), он верил в сочувствие западных христиан, ибо вместе с Западом Русь могла победить Орду. Даниил предпринимал дипломатические усилия, чтобы заручиться заступничеством Запада перед монголами, и даже получил от папской курии королевский титул, а для своего сына Романа — право на австрийский герцогский престол. Хотя сам Даниил препятствовал продвижению католичества на русские земли, вопреки его искренним надеждам «вся его Отчина, — отмечает Г. Вернадский, — всего через полвека была полностью захвачена, окатоличена, все следы русского и православного стерты»[139]. Отмечая успехи краткосрочной политики Даниила, при котором Галицко-Волынское княжество достигло своего наибольшего расцвета, и другие историки признавали плачевный исход деятельности галицкого князя в целом — захват в конечном счете Литвой и Польшей Галича и Юго-Западной Руси: «Так разошлось по чужим рукам богатое наследство знаменитого князя Даниила Романовича»[140].
Партнерами в тонкой дипломатии Александра Невского, подмечает профессор Православного университета В. Махнач, были Батый и Беркс, Тотивил Полоцкий и Миндовт Литовский, великий хан Мункэ и василевс Михаил Палеолог, Даниил Галицкий и папа Иннокентий IV. Верный вассал Орды, он «принуждал русских исправно платить дань, но открыл православную епархию в Сарае, добился для русских права не проливать кровь в ордынских войсках и получил ордынскую военную помощь». Свободный от высокомерия и ощущения исключительности, он действительно заложил основу той политики, что привлекала к России народы Евразии на протяжении веков и даже в новейшее время, ибо обладала действительным универсализмом. В. Махнач с полным на то основанием пришел к выводу, что «Александр Невский сделал выбор, сравнимый по значимости с выбором веры при Св. Владимире»[141].
Из современного сознания из-за упадка образования и идолизации Запада исчез азбучный факт, что в XII–XIII столетиях сверкающая златом порфироносная Византия была культурной метрополией мира, по отношению к которой Западная Европа — продукт ассимиляции варварами осколков Римской империи — была задворками. «Когда тысячу лет тому назад Киевская Русь… вступила в христианский мир, греческое православие вовсе не было восточной периферийной ветвью христианства, — напоминает историк ранних христианских культур Ю. Кобищанов. — Оно составляло духовный и цивилизованный центр христианского мира, оказавший мощное влияние на его периферию — западную (католическую), северную (славянскую и северокавказскую), восточную (азиатскую) и южную (африканскую)»[142]. Но и киевско-русская культура, и материальная цивилизация вопреки витийствам Р. Пайпса были намного выше западной, уступая лишь итальянским городам. Западноевропейский средневековый мир, по словам Ж. Ле Гоффа, был «итогом конвергенции римских и варварских структур», преемником не Римской империи, а ее заката. Ибо варвары «превратили закат в регресс, утроив силу варваризации: своим варварством они амальгамировали варварство одряхлевшего римского мира и выпустили наружу дикие примитивные силы, скрытые ранее лоском римской цивилизации». Ле Гофф признает, что не только для византийцев, но и для «мусульман интеграция в римский христианский мир означала бы упадок, переход на более низкую ступень цивилизации. Для язычников же вступление в этот мир было, напротив, продвижением»[143].
Историки-евразийцы были не первыми, кто высказал мысль о предпочтительности владычества совершенно чуждых народов, чем подчинение западным христианам. Этот вывод подсказывают итоги продолжительных господств одних народов и цивилизаций над другими. Н. Я. Данилевский отметил «ту бессознательную услугу», которую магометанство «оказало православию и славянству, оградив первое от напора латинства, спасши второе от поглощения его романо-германством в то время, когда прямые и естественные защитники их лежали на одре дряхлости или в пеленках детства». Те же причины, что побудили русскую церковь оценить подвиг Св. Александра Невского, побудили и константинопольского патриарха Анфимия в начале греческого восстания сказать: «Провидение избрало владычество Османов для замещения поколебавшейся в православии Византийской империи… как защиту против западной ереси». Хотя мысль эта покажется дикой немецкому историку Гервинусу, у которого Данилевский заимствовал этот факт, она, увы, обоснованна. «Представим себе, — рассуждает Н. Данилевский, — что Иерусалим и все святые места присоединены усилиями крестоносцев к духовным владениям пап… Что сталось бы с православием? Славяне Балканского полуострова не подверглись бы той же участи, которая сделалась уделом славян, подпавших под владычество Германии? Уния, постигшая русский народ под владычеством Польши… не составляет ли указания на участь, предстоявшую православным народам, если бы османская гроза не заставила Европу трепетать за собственную судьбу? Разве честолюбие… венецианской аристократии и габсбургской династии были бы сдержаннее ввиду предстоящей добычи в странах Балканских, Придунайских и на прибрежьи Эгейского моря, нежели честолюбие рыцарей, на пятьдесят лет овладевших Босфорскою столицею?»[144].
Хотя процесс создания централизованного государства был задержан, одним из самых серьезных долгосрочных последствий ига было не влияние монголов на самобытность Руси, а разделение Руси на северо-восточную и юго-западную части. Это разделение, ставшее объективной геополитической реальностью, было результатом самого факта вторжения огромного клина монгольской армады в тело русских земель, которые до этого находились в тесном естественном взаимодействии. Прекращение выдачи в последней четверти XIII века золотоордынскими ханами ярлыков на киевское княжение владимиро-суздальским и другим русским князьям, переход к управлению городом при помощи собственных наместников привели к решительному отделению Киева — матери городов русских — от Владимира, куда переместилась столица. Закладывалось отделение Юго-Западной Руси от Северной. Юго-западные русские земли, захваченные Литвой, которая, став частью Речи Посполитой, делила с ней ее судьбу, попали под власть католической Европы, на части их стала формироваться «малороссийская народность» (В. Ключевский). Сегодня видно, какие важные и драматические последствия для русской нации имели эти явления.
В последний период монгольского владычества Орда ощущала постепенное превращение совокупного потенциала русских земель в равновеликую ей силу. Сохранение православной веры как духовного стержня обеспечило редкую в истории непрерывность сохранения самостоятельности народа даже в рабстве. Через два столетия консолидации материального потенциала дух и воля проявили себя в таком отпоре Мамаеву нашествию, который впервые можно охарактеризовать как общенациональный. Эта воля была освящена из скита непримечательного Радонежа, в то время как иерархи, получавшие ярлыки на церковное служение от Орды, не решались провозгласить национальную задачу — освобождение от ига.
В. В. Кожинов — евразиец, и этим, конечно, объясняется его гипотеза, что Мамай не выражал политику всей Орды, которая, якобы, эволюционировала и стала срастаться с Русью. Однако вскоре после Мамая Тохтамыш, уже бесспорный лидер Орды, разоряет Москву. Убедительнее представляется другой акцент Кожинова на связях западноевропейских сил (Венеции и Генуи как сильнейших торговых и морских городов-государств, стоявшего за ними папства, а также ростовщиков, контролировавших торговлю) с наиболее агрессивной частью золотоордынских владетелей (таковым и являлся крымский Мамай), их подстрекательства и участия в подготовке Мамаева нашествия. Такой аспект еще более усиливает значение Куликовской битвы и разгрома Мамая как ставленника не только Орды (Востока), но и католической Европы — (Запада).
Как трактует церковная мысль, драгоценный талант смирения, приобретенный народом во время татарского ига, впоследствии лег краеугольным камнем в величественное здание Русского православного царства»[145]. Его быстрое становление не позволяет однозначно судить о двух с половиной веках ига как вычеркнутых из истории развития Руси и русского народа. Осмысление религиозного содержания власти как служения и ревности о вере, а не только о владении, начавшееся еще в Киевской Руси (поучения Владимира Мономаха, «Слово о вере христианской и латинской» Феодосия Печерского), в годы монгольского ига получило окончательное толкование. Выросло национальное сознание, сказывавшееся прежде в отдельных умах (Андрей Боголюбский). «Русский народ, по контрасту с азиатской тьмой навалившегося на него татарского ига, сначала языческого, а потом мусульманского (XIII–XV вв.) сразу же осознал себя носителем света Христовой веры, защитником ее от неверных, а свою землю почувствовал как «святую Русь». «Святую» в противоположность всем иным землям, оскверненным ересями, иноверием и неверием, — пишет А. В. Карташев. — Русский народ в этот момент исторически почувствовал себя совершеннолетним, духовно вырос в великую нацию»[146]. Светские историки также отмечают эту веху в развитии русского национального сознания и русской нации. На поле Куликово вышли рязанцы, москвичи, владимирцы, псковитяне, а с Куликова поля они вернулись русскими. Целый пласт произведений, образующих так называемый Куликовский цикл, свидетельствует, что в сознании Руси она одолела татаро-монголов, лишь поднявшись на защиту святынь православия, а не политических или земельных интересов. «Слово о житии великого князя Дмитрия Ивановича» показывает, что христианское осмысление власти подошло к своему завершению — к учению о Православном Царе, которым в Житии называется Св. Дмитрий именно в эсхатологическом смысле[147], ибо употребление этого титула в мирском значении началось через 150 лет. П. Чаадаев писал, что «продолжительное владычество татар — это величайшей важности событие… как оно ни было ужасно, оно принесло нам больше пользы, чем вреда. Вместо того, чтобы разрушить народность, оно только помогло ей развиться и созреть… Оно сделало возможным и знаменитые царствования Иоанна III и Иоанна IV, царствования, во время которых упрочилось наше могущество и завершилось наше политическое воспитание»[148].
Н. Я. Данилевский замечательно усмотрел и проанализировал необходимые условия для формирования сильной, основанной на национальном самосознании государственности, ранее незавершенной из-за естественной разницы местных интересов. Зависимость, а не только внешняя опасность играет роль исторического воспитания, которое научает «дорожить народною свободой и честью», и народ для их достижения сплачивается. Из форм зависимости — рабства, данничества и феодализма — он выделяет именно данничество как воспитательную историческую форму, ускоряющую формирование общенационального мировоззрения. В отличие от рабства, обращающего человека в вещь и растлевающего как рабов, так и господ (Рим), при данничестве завоеватель не смешивается с покоренным народом, слишком отличным от него, и, довольствуясь данью, оставляет свободною внутреннюю жизнь. Так было с Русью в монгольском нашествии и со славянскими народами под игом Турции. Обращает на себя внимание совпадение момента, когда русским дано было освободиться от монгол и превратиться в христианский форпост на Востоке сразу после падения Константинополя — Второго Рима — сначала духовно, затем и геополитически. В это же время на Западе Испания успешно завершает реконкисту, изгоняя мавров и иудеев. Промысел, спасая весь христианский мир, предлагал христианам на Востоке и Западе свой «общеевропейский» дом. Как ведут себя по отношению к истекающей кровью Руси латинский Запад и его народы, сплачиванию которых в их собственной форме служил феодализм, началом которого считают реформу Карла Великого? Какое осмысление власти и какую власть видели перед собой «первые среди равных» европейские короли? И к какому итогу привела «похоть властвования», побудившая папство усвоить себе не только меч духовный, но и светский — взять кесарево?
В ходе монгольского погрома непоколебимой и неповрежденной в своей спасительной деятельности устояла лишь православная церковь, которой пришлось испытать немало искушений и давления уже не от монгол (сначала язычников, потом мусульман), а от Запада, от латинства. Уже при Св. Равноапостольной Ольге Рим посылал своих миссионеров на Русь, посольство от папы прибыло и в Корсунь, где князь Владимир еще до своего крещения ожидал приезда византийской царевны Анны. Известны попытки Рима использовать женитьбу Святополка Окаянного, убийцу русских первомучеников и страстотерпцев Святых Бориса и Глеба, на дочери польского короля Болеслава Смелого для насаждения латинства на Руси и отложения Святополкова удела от державы Святого Владимира. С предложением о «соединении» с Римом обращался папа Климент III, а папа Иннокентий III писал князьям и народу в 1207 году, что он «не может подавить в себе отеческих чувств к ним и зовет их к себе».
Оставшиеся без ответа «отеческие чувства» Рима воплотились в мощном военном давлении на западные рубежи Руси. Папство, сосредоточившее в XIII столетии в своих руках и духовную и светскую власть, похоже, воспользовалось положением разоренной и обескровленной монголами Руси. Против нее благословлялось и направлялось оружие датчан, венгров, монашеских католических орденов, шведов, немцев. Папа повелел в 1237 году архиепископу Упсалы возвестить крестовый поход против русских «схизматиков» и язычников — финнов, который закончился в 1240 и 1242 годах победами Св. Александра Невского на Неве и на Чудском озере.
После этого Святой престол не постеснялся испробовать и антирусские интриги при дворе Батыя, где одним из советников хана стал рыцарь Св. Марии Альфред фон Штумпенхаузен. К самому великому хану в Каракумы в Монголию с поручением от папы Иннокентия IV ездил минорит Иоанн де Плано Карпини. Когда же рыцари были разбиты, а интриги провалились, Рим, ничтоже сумняшеся, в 1248-м, а затем и в 1251 году предлагал Св. Александру Невскому, при условии принятия католичества, свои покровительство и помощь против монгол тех самых рыцарей, от которых Благоверный князь только что очистил русскую землю.
Можно привести много исторических примеров подобного искусительства, включая шантаж перед агрессией НАТО против сербов, коим католическая, ныне либеральная, Европа сопровождала свое участие. Как сатана-соблазнитель говорила она одряхлевшей Византии: «Видишь царство сие, пади и поклонись мне и все будет твое». Ввиду грозы Магомета собирала она Флорентийский собор и соглашалась протянуть руку помощи погибающему не иначе, как под условием отказа от его духовного сокровища — отречения от православия. «Дряхлая Византия, — пишет Данилевский, — предпочла политическую смерть и все ужасы варварского нашествия измене веры, ценой которых предлагалось спасение». Почти такими же, будто заимствованными у Данилевского, словами это событие описано А. Тойнби: «Перед лицом горестного выбора православные греки Средневековья… отвергли иго своих западнохристианских братьев и с открытыми глазами. предпочли как меньшее зло — ярмо турок-мусульман»[149]. Поистине сугубый подвиг выпал на долю Св. Александра — быть там, где нужно, явить доблесть воина, смирение инока и твердость исповедника. Такой удел выпал и его преемникам по мере усиления Московского царства, которое уже стало рассматриваться латинской Европой как прямая угроза.
Среди идейных основ московского восхождения к империи и «империализму» наиболее часто называют «учение» Филофея «Москва — Третий Рим». Этот штамп западной историографии в XX веке дополнен клише, что и большевизм — не западное учение, а на самом деле вытекает из природы и истории России. Истоки «революционного деспотизма» надо искать не в доведенном до «целесообразности» западном рационалистическом взгляде на историю, а в Древней Руси — смеси монгольского варварства и византийской подлости, в любви к рабству и «комплексе Филофея», зовущего к мировому господству. Такой нюанс в историографии XX века появился с момента, когда воинствующе антирусский ранний большевизм, взращенный на трудах Энгельса, Маркса, британской и польской публицистике, был потеснен в СССР неким новым конгломератом идей — явление, которое еще требует исследования, свободного от эмоций и политических пристрастий.
Смещение целей от мировой революции к внутреннему строительству сопровождалось акцентами в советской идеологии, но и изменением отношения к ней извне. Внутри страны началось некоторое освобождение национального и общественного сознания от яда классового интернационализма и скверны гражданской войны. На уровне партийно-государственной идеологии намечалась известная эволюция от евроцентричности большевизма-ленинизма к антизападничеству, вернее, «исторической самодостаточности» при сталинизме. Пора признать, что пафос ненависти к «сталинщине» у внутренних западников и в существующих на Западе клише проистекает из этого водораздела, а не из терроризма сталинского времени, который ничем не отличался от ленинского. Но Ленин был западником, а большевизм — формой отторжения не только русского, но и всего российского. Для Ленина Европа должна была найти образцовое воплощение в революционной России. Сталинизм же, будучи также отторжением русского и православного, явил некую попытку инкорпорации «российского великодержавного». Все это произвело мутацию марксизма на почве русского сознания масс и позволило возникнуть объективно «духу мая 1945 года». С ним советское великодержавие достигло уровня системообразующего элемента мирового устройства. Западная историография в ответ прочно и окончательно привязала клише «советский империализм» к русской и древнерусской истории.
Гессенский фонд исследования проблем мира и конфликтов, исследуя проблему культурно-политической идентификации понятий Европа, Восточная Европа и места России в них, представил обзор эволюции западных исторических клише в отношении России-СССР. Высокий для Запада уровень беспристрастности, минимальная идеологизированность и отсутствие враждебного тона привели фонд к признанию, что Октябрьская революция в России «благодаря духовному родству с западноевропейским марксизмом и связям с радикальным левым крылом европейского рабочего движения первоначально не рассматривалась как неевропейская ни ее сторонниками, ни ее противниками». Неевропейской рассматривалась вся идейная и государственная реальная суть Российской империи. Большевики, хотя и «изменили общественные отношения в направлении, противоположном современному им западному образу жизни Европы, все же первоначально считали себя наследниками Просвещения и Великой французской революции». «Только гражданская война в России, западная интервенция в Советской России, но прежде всего кровавый раскол рабочего движения на укрепившееся на Западе социал-демократическое и пришедшее к власти на Востоке коммунистическое направление, как и установление государственного террора и диктаторского режима с Лениным и Троцким во главе, вновь вызвали на Западе сомнения в принадлежности России к Западу и Европе. Скоро стали вновь проводиться параллели между восточным деспотизмом и большевистским господством. «Красных царей» начали выводить скорее из традиции Ивана Грозного и Чингисхана, нежели Петра Великого»[150], — признает Эгберт Ян в работе Гессенского фонда.
Нечасто западная политология честно отсчитывает террор от Ленина с Троцким. Обычно эти фигуры изымаются из черного списка в благодарность за великие заслуги по сокрушению православной империи, за русофобию и западничество, а весь пафос обрушивается на «сталинщину». Это Р. Пайпс, С. Коэн и другие, в основном американские, русисты и советологи, особенно из советских эмигрантов. А. Янов прямо называет суть сталинизма, неугодного Западу, в «деленинизации» России. Второй аспект все же выдает предвзятость, без которой Европа по отношению к России перестала бы быть Европой («установление государственного террора и диктаторского режима с Лениным и Троцким во главе», которые, по признанию фонда, «суть наследники Великой французской революции»), побуждает Запад искать корни большевистского деспотизма почему-то не у Робеспьера, не у Томаса Мюнцера или Иоанна Лейденского, даже «не у Петра Великого, но у Ивана Грозного и Чингисхана».
Ричард Пайпс, который пишет о времени революции достаточно выдержанно, так как несколько сочувствует большевикам, в отношении древнерусской истории отличается редкой памфлетностью[151]. Работы его столь пронизаны духом Марксовой «Тайной дипломатической истории XIX века», что напоминают советские аналоги типа: «Великий Ленин и пигмеи истории» или «Акулы империализма перед судом истории». Узость теоретической и историографической базы и то ли намеренное забвение, то ли искреннее невежество в области византийского философского наследия и христианских государственных учений, без которых невозможно изучать не только русскую, но и западноевропейскую средневековую историю и особенно западную историю права и правовых теорий, делали бы излишним ответ на идеологические книги Пайпса. Однако этот профессор преподает свою китч-версию русской истории в Гарвардском университете — кузнице американской политической элиты, а его книги были неслучайно переведены на русский язык в начале 90-х годов, поскольку являются типичными стереотипами в отношении русской истории.
Миф о «филофействе» как программе «русского и советского империализма» до сих пор отражает плакатное представление о России в либерально-западнической литературе. К. С. Гаджиев в объемной книге, претендующей на современный масштабный обзор политико-государственных учений[152], повторяет ходульное клише, будто бы учение «Москва — Третий Рим» послужило основой территориального формирования Российской империи. Этот штамп отражает невежество безрелигиозного историзма в отношении равно принадлежащего как восточному, так и западному христианству учения о Риме, о Царстве — одного из глубочайших толкований сопряжения вселенской духовной истории и истории земной, которое не разделяет Восток и Запад христианской ойкумены, но подтверждает их единство именно в христианской истории. Значение этой многозначной формулы для исторических, государственных и правовых концепций Нового времени трудно умалить. Неслучайно Римским университетом «La Sapienza» основан в 1981 году Международный семинар исторических исследований «От Рима к Третьему Риму», работающий на постоянной основе.
В старину идея и весь комплекс понятий о «всемирной империи» принадлежали не светскому, политическому, но религиозному мировоззрению и отражали искание Спасения. Первые сочинения и интерпретация видений пророка Даниила и его толкований сна царя Навуходоносора о четырех царствах, последнее из которых — царство Антихриста, первые зачатки учения о Риме как царстве Христианской Истины пронизаны не идеей мирового господства или торжества, или превосходства, а спасения и относятся к разряду эсхатологической литературы. Подтверждение находим у А. В. Карташева, когда он говорит о «величественной смене всемирной истории, данной в книге пророка Даниила в образной смене четырех империй и в явлении на фоне еще звериной четвертой империи царства «Святых Всевышнего», возглавляемого ликом Сына Человеческого». Приводя библейский текст: «Владычество Его вечное, которое не пройдет, и царство Его не нарушится» (VII, 13–14), Карташев объясняет, как в эсхатологическом сознании христиан «Римская империя становится рамой, сосудом, броней и оболочкой вечного царства Христова и потому сама приобретает некоторое символическое подобие этой вечности в истории»[153].
Добавим, что наряду с чисто эсхатологическим значением имя Рим, а также императорский или царский град в смысле центра, где свершается всемирно-историческое, вошло в символику христианского художественного сознания и встречается не только в духовной, но и в светской литературе Средневековья как на Западе, так и на Востоке. Рим стал аллегорией мистического центра, оплота всемирно-исторической борьбы добра и зла, от выстаивания которого зависит конец света. Римом именовано в болгарских хрониках Тырново, Римом называл Кретьен де Труа Францию, Римом и императорским градом стал в устах Тирсо де Молины Толедо. Но послание Филофея относится исключительно к эсхатологической литературе.
В фундаментальном и впечатляющем академизмом и широтой парадигмы труде Н. В. Синицыной проанализированы все источники, литература, философские параметры послания Филофея и различные толкования самого учения о Третьем Риме и его месте в осознании мистической и исторической роли православной государственности. Автор отмечает, что литературное мастерство ученого монаха, выразившееся не только в остроумной концептуальной находке, но также в лаконизме и афористичности способа выражения, сослужило ему плохую службу, сделалось формулой с произвольно трактуемым содержанием, порождая разные, неправомерно расширительные толкования, своего рода идеологические медитации. «В концепцию Филофея вживлялся такой мессианистический, политический, империалистический смысл, которым она исторически не обладала, при этом содержание не исследовалось, а постулировалось, предполагалось известным и разумеющимся само собой». В наши дни, когда Россия на перепутье, публицистика заново возвращается к образу Третьего Рима, вкладывая в него имперское или мессианистическое, универсалистское или этноцентрическое, панегирическое или минорное содержание. Обращение же к истокам, пишет Н. В. Синицына, обнаруживает, что «средневековое мышление и сама историческая реальность были принципиально иными».
Чтобы понять исходный смыл и его истинную глубину, а также и генезис представлений о Третьем Риме, автор предлагает забыть о «споре западников и славянофилов, об эффектных, но искусственных построениях Н. Бердяева, о специфике Восточного вопроса в XIX–XX вв. и попытаться проникнуть в пространство средневекового миросозерцания». В этом сознании господствовала доктрина не прогресса, которая была привнесена лишь материалистическим рационалистическим мышлением, а регресса, логично проистекающая из христианской эсхатологии и неизбежности конца мира. Люди того времени остро сознавали, что каждый день умножает грехи, а история — это история апостасии. В доктрине о Третьем Риме, которая умещается в 10–15 строках, нет ни слова о мировой гегемонии или морального поощрения к территориальному расширению Москвы. Более того, в тексте отсутствует сама формула «Москва — Третий Рим».
Что касается русской концепции Третьего Рима, впервые сформулированной в 1523–1524 годах в сочинениях эпистолярного жанра, то она была изложена в официальном документе 1589 года в Уложенной грамоте Московского освященного собора с участием константинопольского патриарха Иеремии и греческого духовенства, когда учреждался Московский патриархат. «Третьим Римом», уточняет В. Н. Синицына, именовалась не Москва, а «Великая Россия» в целом — царство. Синицына подчеркивает, что это свидетельствует о связи концепции с событиями церковной истории, о неразделимости судеб «священства» и «царства», о чисто религозном осмыслении этой парадигмы. Между тем широкое распространение имеет необоснованная политическая трактовка, прежде всего два историографических клише: характеристика этой идеи как официальной государственной доктрины и подмена ее понятием Второго Рима, то есть второго Константинополя — сведение идеи к «византийскому наследию». Как пишет В. Н. Синицына, эти клише не могут быть подкреплены ни конкретными источниками, ни анализом историографии, которая явно свидетельствует о совсем другом наследии — наследии Нового времени и Восточного вопроса.
Западная историография, познакомившаяся с самой концепцией в русской публицистике XIX века, начинает после Русско-турецкой войны 1877–1878 годов утверждать, что уже после крушения Византии Россия претендует на ее роль и господство на ее территории. Однако для средневековых мыслителей сводить концепцию Рима к Византии было бы опасным и двусмысленным, означало бы повторить ее печальную судьбу. Сам Филофей вызывает призрак не только Второго, но Первого Рима, а не удовлетворяется идеями митрополита Зосимы, назвавшего Москву «новым градом Константина». Тем самым явно расширяются и углубляются историческая и духовная ретроспектива и перспектива, национальное сознание отнюдь не замыкается в образе византиноцентризма и вовлекает в свою парадигму европейское и восточно-средиземноморское географическое и христианское временное пространство[154].
Единственная гордыня Филофея — это праведность его веры, однако такое чувство свойственно любой твердой системе ценностей: одиозной она становится лишь тогда, когда сопровождается проповедью насильственного распространения и высокомерного подчинения себе других. Но этого у Филофея совсем нет, в то время как на Западе идея Рима уже за несколько веков до этого обосновывала недвусмысленно стремление к географически всемирной империи. Наоборот, словно предвидя будущие обвинения в «империализме», старец предостерегает князя от соблазнов земной славы и стяжаний:
«Не уповай на злато и богатство и славу, вся бо сия зде собрана и на земли зде останутся». Когда старец обращается к Василию III со словами: «Един ты, во всей поднебесной христианам царь», когда он пишет: «Вся царства православные христианские веры снидошася в твое едино царство», то для него это означает последнее прибежище православия, а не всемирную империю.
Одна из наиболее ярких историко-публицистических работ о «комплексе Филофея» принадлежит перу видного историка русского зарубежья Н. Ульянову. В образной форме он ярче всех развенчал ходульные представления об «имперском» характере «филофейства», отметив и то главное, что неизбежно ускользает из атеистической историографии, тем более не знакомой с азами библейской истории и основами христианского богословия[155]. Н. Ульянов приводит толкование авторитетнейшего исследователя церковной идеологии Н. Каптерева, трактующего учение весьма ясно: ветхий Рим пал за утерю веры, новый Рим — тоже за утерю благочестия и союз с латинянами, за что наказан порабощением со стороны «агарян» — арабов. Если русские люди не уберегут переданного Божественным Промыслом им на сохранение православия, то Третий Рим — Москва — тоже падет. Но последствия этого будут совсем гибельны, так как у ветхого Рима был наследник — новый Рим — Константинополь, у того преемником стала Москва, она же не будет иметь наследников, так как Четвертому Риму не быть. Если погибнет Москва как носитель праведной веры, то погибнет православие в мире и русские люди уже одни будут неизбывно виноваты в этой гибели.
Наконец, нужно привести еще одно весьма убедительное доказательство абсолютного отсутствия в учении Филофея какой-либо прокламации государственной идеологии. В одном из немногих признаваемых исследователями версий послания несколько строк о Третьем Риме являются лишь частью текста, озаглавленного «Послание великому князю Василию, в нем же об исправлении крестного знамения и о содомском блуде». Оказывается, прямой целью обращения был не призыв к мировому господству, а к устроению внутрицерковных дел и поддержанию христианской нравственности. Послание убеждает князя, поскольку он — единственный православный царь, осознать свою ответственность за все грехи и пороки и взять на себя в полной мере заботу об охране благочестия. В этом тексте осуждение содомского греха и борьба с ним занимают Филофея больше, чем учение о Третьем Риме. Тирада о Риме приведена лишь в конце («малая некая словеса изречем о нынешнем православном царствии») только для того, чтобы сказать: «Сего ради подобает тебе, о царю, содержати царство твое со страхом Божиим»[156].
Тем, кто усматривает в послании Филофея империалистическое завещание «царизму», следует ознакомиться с обстоятельствами, в которых этот текст стал неким историческим мифом, на котором построен стереотип о русской истории. Многие сегодняшние авторы, неофиты-«фундаменталисты», из противоположных побуждений, исходя из установившегося необоснованного мнения о широком распространении на Руси этого пророчества, славят это учение как «чеканную формулу», как доктрину-прокламацию, якобы ставшую реальной концепцией государственного строительства, осознанно реализуемой царями. На деле и этого не было по простой причине, что послание это практически до XIX века было неизвестно и нет никаких свидетельств о том, что русские цари знали о нем или как-то откликались на него. Учение о православном самодержавии, которое также не существует в виде законченной доктрины, предназначенной для прокламации, безусловно, исполнено духом служения и охраны праведной веры, но это лишь свидетельствует об общей пронизанности общественного и государственного сознания Московской Руси православным эсхатологическим толкованием мировой истории. Но оно, если и совпадает по духу с видением Филофея, тем не менее вовсе не опирается конкретно на его послание. Это послание упоминается лишь в считанных памятниках церковной литературы, в основном раскольничьей, и лишь в связи с выпадами Филофея против звездочетов, латинян и спорами о крестном знамении.
Слова о Третьем Риме были повторены лишь однажды — при приезде Вселенского патриарха Иеремии в 1589 году для учреждения патриаршества на Руси, что лишь подтверждает мнение, что это учение чисто церковное. Н. Ульянов полагает, что и в самой церкви идея о Третьем Риме выродилась в XVI веке в чисто практическую идею — возведение московского митрополита в сан патриарха. Как только это было достигнуто, о Третьем Риме замолчали, и в XVII веке почти нет упоминаний о нем.
В XVIII и в первой половине XIX века память о Филофее совершенно изгладилась: ни Н. М. Карамзин, ни митрополит Евгений Болховитинов, автор словаря о писателях духовного чина греко-российской церкви, ничего о Филофее как авторе доктрины о Третьем Риме не упоминают. В «Словаре» митрополита Евгения Болховитинова, потребовавшем от него почти 30 лет неутомимого изыскания и ставшем для своего времени высшим достижением в систематизации церковной историографии, говорится, что из сочинений Филофея дошло до нас «в рукописях два его послания». Первое заключает его ответ на «вопрос о летоисчислении, Астрономии и Астрологии», где Филофей «благоразумно опровергает суеверие к сим наукам», а «второе написано во время моровой язвы и осуждает Градских начальников за запрет Священникам исповедывать и причащать умирающих»[157].
Имя Филофея стало известным широкому кругу историков, мыслителей в 1846 году в I томе «Дополнений к Актам Историческим», где напечатано послание Филофея к дьяку Мунехину-Мисюрю, остальные его писания стали появляться в конце 50-х и в 60-х годах XIX столетия в «Православном собеседнике». Только после этих публикаций на псковского старца обратили внимание А. Н. Пыпин, С. М. Соловьев, Е. Е. Голубинский, о. Николаевский, Ключевский и другие. Под пером этих профессоров имя Филофея стало известным, и его подхватили поэты, религиозные мыслители, публицисты. Почва для этого была самая благоприятная: общественное сознание России кипело переживанием дилеммы Россия и Европа, славянофилы и западники дискутировали. В результате несколько строк Филофея обросли пышной легендой как в устах адвокатов, так и оппонентов православной Руси, но содержание этой легенды определяется не действительной ролью учения в государственной политике России, а идейным и политическим климатом века Александра II.
Даже распространенная и кажущаяся логичной точка зрения о связи идеи Третьего Рима с творчеством и историософией славянофилов, особенно Ф. Тютчева (родоначальник этого домысливания — Н. Бердяев в работе о А. С. Хомякове), на деле ничем не обоснована, что доказывает В. Н. Синицына. Ни Бердяев, ни Мирчук, упомянувший в своем тексте «Третий Рим в российской историософии XIX столетия» И. Киреевского, А. Хомякова, К. Аксакова, Ф. Тютчева, Ф. Достоевского, А. Герцена, Н. Данилевского, не привели ни одного высказывания этих авторов, которые свидетельствовали хотя бы о том, что Филофеева концепция была им известна, не то что разделялась бы ими. «Мирчук исходил из презумции отождествления идеи Третьего Рима с мессианистической идеей, которая, в свою очередь, столь же искусственно и поверхностно приписывалась упоминаемым авторам, шла ли речь о «теологическом мессианизме» А. С. Хомякова или «революционном мессианизме» А. И. Герцена». Историософия Ф. И. Тютчева также вдохновлялась комплексом идей из интерпретации 2-й и 7-й глав пророка Даниила о смене периодов всемирной истории, хотя и имевших точки соприкосновения с идеей Третьего Рима, но отнюдь не тождественной ей. Тютчев не связывает, а отделяет Римскую (древнюю языческую) и Византийскую (восточную, христианскую) империи, не использует понятие «Второй Рим» применительно к Константинополю и тем самым «Третий» — к Москве и России[158].
Те, кто приписывает русским царям «комплекс Филофея» как стремление к преемственной власти от Византии, должны были бы знать, что на самом деле пророчество и слова Филофея были грозным эсхатологическим предупреждением против соблазна земной властью. Отчего же таким людям, как Филофей, понадобилось об этом предупреждать? Оттого, что именно Запад в лице папы и императора Священной Римской империи то и дело подсказывали идею преемственности от Византии. Их сношения с Москвой в XV–XVI веках представляют сплошную сеть искушений королевской, царской, даже императорской короной и упорных подстрекательств завладеть Константинополем и сесть на троне цезарей.
Причины, по которым папа и император «ухаживали» за московитами, лежат на поверхности. Первое — это стремление вовлечь Москву в антитурецкую коалицию, ибо после падения Константинополя турки черной тучей нависли над Европой, угрожая не только Вене, но и Риму. Обсуждалась идея крестового похода, но для него нужны были новые мощные силы и союзники. За участие в кампании Москве обещали и Византийскую империю, которую она должна была еще отвоевать у турок, послужив заградительным валом, и скипетр Ближнего Востока. Всем этим соблазняли еще Ивана III, а сыну его, Василию Ивановичу, слали посольство за посольством, что продолжалось и при Иоанне Грозном, и при Феодоре Иоанновиче.
Антоний Поссевин, приезжавший к Грозному в 1580 году, обещал от имени папы, что русский князь будет венчан более славными титулами, чем когда-либо, что будет провозглашен «императором Востока» и что возьмет «не только Киев, древнюю собственность России, но и всю империю Византийскую, отнятую Богом у греков за их раскол и неповиновение Христу Спасителю». Посланник Рима Ангвишиоли в 1594 году имел инструкцию, предписывавшую уговаривать князя на захват Фракии, Молдавии как этапа для последующего похода на Балканы, чтобы основать «русскую империю», которая могла бы «открыть дорогу к завоеванию самого Константинополя».
Как видно, сам Запад, когда ему нужно было сдержать турок с помощью русских, не только внушал московитам идею их предназначения как новой Византии, но и поощрял практическое вступление во владение византийским наследством, как бы подсказывая русским царям «балканскую внешнюю политику», в которой Россию ложно обвиняли во второй половине XIX века. Но у папы и Вены была и иная цель — окатоличить Русь и распространить на нее свое влияние. Эта цель особенно успешно могла осуществиться, если бы Русь неизбежно обескровила себя в опрометчивых походах. Обо всем этом также свидетельствуют инструкции Ангвишиоли «внедрять в умы мысль об авторитете Святого престола» и о благе тех, кто живет с ним «как милые дети в недрах матери», и особенно мысль о папе как единственном источнике дарования титулов и достоинств.