Под вечер купец и батюшка вышли на какой-то большой станции. Оставшись наедине со мною, актер Солнцев, как на прощание отрекомендовался мне этот любитель пожаров, разоткровенничался и с воодушевлением и страстью рассказал следующую историю.
Сын сельского дьякона, он после поездки в Москву, где побывал в опере, бежал из духовной семинарии с мечтою учиться пению и попасть на сцену.
– Голос у меня был, – хвастался он с типичной провинциальной актерскою ухваткою, – единственный: силищи непомерной – труба судная, и от природы поставленный, как у соловья. Одно меня сгубило – робость, боязнь публики.
Я, поверите ли, у самого Шаляпина был, спрашивал, как бы мне от своей проклятой робости избавиться. Он, спасибо ему, ободрил: «Голос, говорит, у тебя мой, шаляпинский, а что бы не бояться публики, не смотри никому в глаза, бери глазом поверх голов. Как глаз выше публики поставишь, так ее себе под ноги и бросишь. У меня у самого это первое правило – всегда с поднятой головой пою».
Пробовал я по его, по шаляпинскому, рецепту действовать, долго пробовал, да нет, не помогло. Пока тяну ноту вверх – выходит, а как вытянул – обязательно глазом в публику: хорошо ли, мол, спел? И вижу морды у всех сонные, скучные. Досада душит, голос сдает, и чувствую, что вру – хоть со сцены беги! Так вот и прекратились ангажементы. Выпьемте, чокнемся. Хоть вы и по просвещению ездите, а я чувствую, что душа у вас наша, актерская.
– Ну а теперь вы чем занимаетесь? – спросил я своего собеседника, не улавливая связи между его неудавшейся сценической карьерой и любовью к пожарам.
– Теперь-то? – откинулся он назад и грустно посмотрел на меня. – Как вам сказать: занимаюсь пожарами.
– То есть как – пожарами? – переспросил я. – Служите страховым агентом?
– Это – тоже, только это не главное. Я, если уже говорить всю правду, как на духу, по трем линиям работаю: страхую, главным образом, крестьян от огня, организую по деревням пожарные команды и – страсть моя – изредка поджигаю!..
– Как поджигаете?
– А вы обождите, не торопитесь, – заговорил он вдруг с какой-то новой серьезностью, как человек, глубоко продумавший свою мысль и твердо уверенный в своей правде. – От моего поджигательства никому вреда нету. Поджигаю я только в крайнем случае, когда уже очень долго нигде не горело, так что душе невтерпеж становится. Поджигаю всегда двор, который сам же застраховал и которому, знаю, гореть выгодно. Но и против своего общества у меня совесть опять-таки чиста: не будь моих команд, все сплошь бы горело. Сами видите, – вреда никому нет, а мне не только удовольствие, а вся жизнь в этом. Набат – лечу впереди всех с факелом, командую, кричу; иной раз такую ноту возьму, что и Шаляпину не взять. Дерево, сено, солома – все как в аду полыхает; скотина как на бойне ревет; бабы, ребятишки пуще скотины отчаиваются, огненные языки небо лижут! Команда моя работает – любо дорого смотреть! – знают ребята, что я после каждого выезда ведро водки выставляю… Да, – закончил Солнцев свою хмельную исповедь, – артист не может жить без восторга. Я же, – говорю вам по совести, – большего восторга не знаю, как тушить пожары. Слышал, в старину были огнепоклонники, так вот я, скорее всего, ихнего рода…
Вспоминая поездки по России, русские вагоны и русские беседы в них, не могу не рассказать о веселом возвращении из заграницы в 1912 году. Разорившись на подарки, мы ехали с женой по России в третьем классе. Вагон попался новый, почти пустой: кроме нас, в нашем отделении никого не было. На какой-то станции к окну подошла молодая баба с решетом грибов. Она так упрашивала купить грибы и отдавала их за такие гроши, что мы в конце концов пересыпали белые грибы, один другого мельче, в блаженной памяти «Русские ведомости». Таких прекрасных грибов и таких честных газет уже давно нету во всем мире!
Масло было с собою; сковородка и спиртовка, на которой жена во Фрейбурге готовила ужины, – тоже. Конечно, зажигать спиртовку в поезде – не дело, но в сущности ничего случиться не может! Подумали, посомневались и решили немедленно устроить пир. И вот как раз перед тем, как снимать с огня вкусно чадящую сковороду, осторожно открылась дверь и показалась плешивая, седая голова: на висках – старинные зачесы, на морщинистых щеках – бачки.
– Грибки жарите? – потянула большим ноздрястым носом странная голова. – Богатая идея! Если разрешите присоединиться, могу предложить вино и закуски. Да вы насчет кондуктора не извольте беспокоиться, – обратился не знакомец к жене, выгонявшей полотенцем грибной чад в окно, – я его знаю: за рюмочку-другую он вам не то что грибы, а и целого поросенка разрешит изжарить.
Заинтересованные незнакомцем (я лично и против закуски ничего не имел), мы охотно приняли его предложение. Не прошло и двух минут, как он снова появился в купе с большою корзинкою в руках и тут же начал деловито и ловко вынимать из нее удивительные вещи: ценные граненые чарки, тяжелые золоченые ножи и вилки с орлами, тарелки с короною и всякую изысканную снедь: жареных цыплят, паштеты, прекрасное бордо, дюшесы и сыры…
В чем дело? Что за человек?.. Вещи явно не его, но ощущает он их своими. И слишком тонкой и дорогой для всего его облика (полуформенные брюки с кантом и люстриновый пиджак) едой угощает с тароватым радушием барина-хлебосола.
Ларчик открылся неожиданно просто. Наш незнакомец оказался дворцовым лакеем. Человек от природы умный, наблюдательный, перевидавший по своей должности множество людей и потерявший к ним всякое уважение, он был весьма тверд в отстаивании своего глубоко скептического миросозерцания.
– Не красть, – доказывал он мне с отеческой назидательностью, – при дворе, по крайней мере, никак невозможно, потому бессмысленно и даже неправильно. Если я задумаю не брать – меня свои же за несочувствие и предательство выживут. Семья моя окажется в бедности, миру же от моего самоуправства прибыли никакой не будет. Чего же, разрешите вас спросить, в том хорошего, что брать будет не честный человек для жены и детей, а какой-нибудь подлец-пьяница ради бессмысленного кутежа в угоду любовницы-потаскухи. А таких стрекулистов, да будет вам известно, за последнее время среди нашего брата много развелось.
На мои неуверенные из-за отсутствия всякой осведомленности в дворцовом обиходе, беспомощно принципиальные возражения придворный старичок словоохотливо отвечал все новыми и новыми рассказами о хищениях в дворцовом ведомстве. Он помнил еще последние годы царствования Александра П.
– Великой души был государь, но и его обманывали почем зря. Пожаловали их величество, может быть слышали, госпоже Наровой имение в Крыму, а получила она пустырь да кустики. То же самое с драгоценными подарками: уже на что строг был Александр III, а и он не справлялся со своими чиновниками. Вместо жалованного на бумаге перстня с изумрудом, обсыпанного бриллиантами, получали обласканные им лица иной раз колечко с малюсеньким камешком в розочках. И тут, благородный молодой человек, вовсе не простое хищение, как вы, может быть, полагаете, а вроде как свой закон, которого не переступишь. Во дворце все заведено спокон веку, даже конфеты на приемах со времен матушки Екатерины все те же подаются, и никакие революции тут ничего переставить не могут. Да-с! И цари под законом живут, даром что самодержцы.
Во время революции я не раз вспоминал этот разговор: душность придворной жизни и косность дворцового ведомства сыграли в жизни царской семьи и всей России несоответственно большую роль.
В памяти еще много встреч, еще много странных, неожиданных бесед.
Помню, ехал я в Царицын. Не успев дома как следует подготовиться, я за несколько часов до Царицына достал свои конспекты, книги и так углубился в свои мысли, что не заметил, как ко мне в купе подсел какой-то молодой человек. Как только я, кончив работу, вынул портсигар, молодой человек быстро чиркнул спичкой и поднес ее к моей папиросе, нервно пересел поближе ко мне с явным желанием поговорить. Одет он был в ладно сшитое добротное, купеческое платье, обут в мягкие офицерские сапоги.
– Вы, если не ошибаюсь, в наши Палестины, – начал он без промедления свою атаку, указывая пальцем на мои книги и на папку с моим именем. – Ждем с большим нетерпением. Афиши уже давно расклеены. Мне лично сейчас особенно важно послушать философа. В последнее время душа в большом смущении.
Карасев, – представляется он внезапно, вскинув на меня свои небольшие, тускло-темные и слегка раскосые глаза. – Может быть, слышали, в последнее время наше имя по всем газетам треплют, не исключая и столичных? Да, вот что родной братец наделал, – продолжал он, не дожидаясь моего ответа. – Любил он ее, как я понимаю, до безумия, самый омут ее души любил, а убил почем зря, и притом в полной памяти. Что с ним приключилось – ума не приложу. Неужели такое с каждым стрястись может? Вот хотя бы завтра и со мной? Дома у нас мрак, родители убиты, боятся на улицу выйти. Может быть, вы зашли бы к нам отобедать, утешить стариков, обелить их своим посещением в глазах нашего темного народа?..
Последняя неожиданная просьба, как и все предыдущие, была произнесена с большим подъемом, с искреннею глубокою мукою, но одновременно и с каким-то наигранным вывертом и даже форсом. Хоть и не хотелось мне идти обедать к Карасевым, я все же решил пойти: если бы я не пошел, мой странный знакомец жестоко разочаровался бы не только во мне, но и в философии, о которой имел весьма смутное представление, но которую страстно любил, как высшую точку просвещения.
На обеде – по-купечески тяжелом и обильном крепкими напитками, – кроме несчастных и весьма смущенных стариков, явно не понимавших, по какому, собственно, случаю сынок некстати затеял пир, присутствовало еще несколько безмолвных существ, скорее всего близких родственников семьи.
Поначалу разговор совсем не клеился, но постепенно им завладел «брат убийцы», находившийся не только на подъеме, но даже в восторге. Не хватило только, чтобы, подняв бокал, он произнес по случаю убийства братом своей любовницы сумбурную речь на андреевскую тему «стыдно быть хорошим».
Со мною он чем дальше, тем больше держался единомышленником-заговорщиком.
– Мы с вами, – шептал он мне на ухо, – всю глубину понимаем, а о них что говорить: народ темный, им человеческой жизни не надо, довольно и тараканьей в кухне за печкой.
Не знаю, как сложилась судьба этого странного ценителя настоящей жизни; скорее всего, революция и его, как таракана, растоптала сапогом. Но может быть, она и вознесла его. Впоследствии, когда будет тщательно изучен состав активистов большевистской партии, несомненно выяснится, что большое число людей непролетарского происхождения вошло в нее от той же тоски по углубленной жизни, хотя бы и на преступных путях, которая с малолетства мучила молодых Карасевых – как самого убийцу, так и его брата.
Есть в русских душах какая-то особая черта, своеобразная жажда больших событий: все равно – добрых ли, злых ли, лишь бы выводящих за пределы будничной скуки. Западные европейцы среднего калибра легко и безболезненно отказываются от омутов и поднебесий жизни ради внешнего преуспевания в ней. В русских же душах, даже и в сереньких, почти всегда живет искушение послать все к черту, уйти на дно, а там, быть может, и выплеснуться неизвестно как на светлый бережок. Эта смутная тоска по запредельности удовлетворяется на путях добра, но очень легко на путях зла. Такая тоска сыграла, как мне кажется, громадную роль в нашей страшной революции. Быть может, ради нее русскому народу и простится многое из того, что он сделал с самим собою и со всем миром.
Роман Анны с Вронским начинается в поезде и кончается им. Под стук поездных колес рассказывает Позднышев в «Крейцеровой сонате» совершенно чужим ему людям об убийстве жены, и мы чувствуем, что нигде, кроме как в поезде, он не смог бы исповедоваться с такою искренностью. Замерзшею рукою стучит Катюша Маслова в ярко освещенное окно вагона первого класса и, не сводя глаз с Нехлюдова, чуть не падая, бежит по платформе. «Дым, дым, дым», – развертываются в поезде скорбные раздумья Литвинова-Тургенева. Провожая жену своего приятеля и прощаясь в вагоне, скромный герой одного из самых нежных рассказов Чехова вдруг понимает, что всю жизнь любил только ее одну и что с ее отъездом для него все кончается. В «Лихе» Бунина тема блаженно несчастной любви и творческих скитаний духа еще глубже и еще таинственнее сливается с темою той железнодорожной тоски, о которой пел Александр Блок:
Да, было что-то в русских поездах, что, изымая души из обыденной жизни, бросало их в «пустынные просторы, в тоску и даль неизжитой мечты».
В таком отлетно-романтическом настроении, которого уже давно не знает Запад со своими короткими межстанционными перегонами, с непрерывностью человеческого жилья и труда за окнами, мешающими природе думать свою вековечную думу, и с несмолкающими коммерческими разговорами вездесущих коммивояжеров, – несся я однажды лютою, зимнею стужею в глубь России.
Я совсем было уже собрался спать, как, посмотрев на часы, вспомнил, что скоро будет та станция, верстах в десяти от которой два года тому назад снимал у опустившегося помещика небольшой флигель мой приятель, талантливый начинающий поэт. Вернувшись осенью в Москву из своей «добровольной ссылки», где собирался серьезно работать, он сразу же пришел ко мне, и мы с ним всю ночь проговорили о его летнем романе, вернее, о том, стоит ли ему в старомодных ямбах описывать встречу современного поэта («быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов») с прелестною провинциальной девушкой, уже обещавшей по настоянию родителей руку и сердце другому. К утру мы твердо решили, что писать второго Онегина не стоит, и, выпивши крепкого кофе, пошли вверх по туманным, прохладным, еще не разметенным бульварам к розовеющему Страстному монастырю поклониться бессмертному Пушкину.
Как только поезд остановился, я вышел в коридор, почувствовал резкий удар холода по ногам и тут же увидел входящую в вагон, всю запорошенную снегом, молодую женщину в темно-синей с серым барашком шубке-поддевке. Отпустив кучера, внесшего за нею два светлых кожаных чемодана, она сняла шапку, расстегнулась и медленно опустилась против меня на диван. Взглянув на нее, я с нежностью почувствовал, как все купе наполнилось милым, домашним, женским теплом. «Она – Леля Остафьева», – решил я с полной уверенностью и тут же с радостным волнением сообщил ей, что я уже давно с нею знаком.
Через час Елена Александровна, то и дело поднося платок к заплаканному лицу, не таясь рассказала мне о своей несчастной любви к поэту и о своем еще более несчастном, ненужном замужестве. Умолкая, она недоуменно вздергивала вверх свои тонкие брови и, словно прося помощи, с тоскою останавливала на мне по-детски доверчивый взор своих горячих, кротких глаз.
Волнуясь близостью открывающей передо мною свою душу женщины (душа и тело так тесно связаны друг с другом, что, говоря о любви, ни одна женщина не может не приоткрыть и своей женской тайны), я невольно делал все, чтобы вызвать в своей собеседнице ответное волнение. Сливая себя с «нашим» поэтом – ее неверным рыцарем и моим старым другом, – горячо утешал ее, раскрывал перед нею драму сложных мужских душ, отданных вдохновению и творчеству.
Женщинам, даже и искренно любимым, такие люди, ораторствовал я, могут дарить лишь мгновения, но ведь и в них они дарят вечность. Будьте счастливы тем, что в свете летних дней и над вами пролетела вечная любовь. Умершая для жизни, она воскреснет в творчестве. Разве вы, никогда ничего не знавшая обо мне, доверили бы мне свою тайну, раскрыли бы передо мною свое сердце, если бы не чувствовали, что за окном куда-то несутся бесконечные дали, если бы не знали, что к десяти часам утра мы уже навсегда расстанемся друг с другом.
Елена Александровна благодарно жмет мои руки. В ее глазах все еще слезы, но уже не те беспросветные, что стояли в них два часа тому назад. Я взволнованно чувствую растроганность, открытость и встречность всего пленительного существа. Я горячо целую ее руки. Она не сопротивляется, быть может, ей грезится лето и ее милый, неверный, внезапно сгинувший друг…
Светает. Мы молча стоим у полузамерзшего окна. В мутном небе одиноко стынет медленно двигающийся сквозь легкие облака мертволикий месяц. По горизонту печально тянется мглистая прочернь нескончаемых лесов…
Да, поезда России… Где-то сейчас милая Елена Александровна? Погибла ли на своей земле, или, быть может, ждет на чужбине скорого возвращения на родину? Вспоминает ли, слыша в сердце русский стук поезда, несшиеся перед нами почти тридцать лет тому назад сумрачные, снежные дали? Вряд ли. Если и вспоминает, то, конечно, не с тою тоскою, как я. Лицо России глубже сливается с женским лицом, чем с мужским. Наша же эмигрантская тоска вся о России…
Суд Соломона (Рассказ, которого нельзя выдумать)
Вот написал заглавие рассказа «Суд Соломона» и устыдился. Что я знаю о судах Царя Соломона? Только то, что все мы знаем из Библии. Воображение каждого из нас рисует это по-всякому. А я даже не смею и вообразить, как это происходило: с пышностью ли устрашающей царственности, с восседанием Царя на троне, во всем великолепии его пурпурных одежд, и слуг, и стражи и в присутствии сонма царедворцев и высших мудрецов или в простоте и спешности его недосуга? Несомненно, Соломон был очень деятельный, обремененный заботами «великого царства славы» тех времен – Иудеи. Во всяком случае, это не был суд над простыми женщинами с улицы или с шумного, крикливого базара. Но вот эти две женщины-матери перед ним, быть может, из среды высшего общества или даже из его придворных. Главное, это были две матери, пришедшие к Царю с ужасной драмой. Одна из них перепутала или прислала своего ребенка. Их было, несомненно, два мальчика – по одному у каждой. Один умер, а второй оказался предметом спора и ссоры. Может быть, ему уже год или больше, он, вероятно, тут же на суде, смеется невинною, ничего не знающей улыбкой, а может быть, и плачет. Перед Царем проблема: разрешить, кто же его настоящая мать? Не сразу он разрешает эту драму, не похожую на обычную тяжбу. Что им руководит, когда он выносит страшное, жестокое решение: рассечь ребенка на две части и разделить между спорящими матерями. Я спрашиваю себя и вас: жестокость ли это искушенного ума или мудрость великого сердца? Если бы мы не знали нежного сердца Соломона, с несомненной полнотою выраженного им в Песне Песней по отношению к простой дочери садовника – Суламите, мы могли бы сомневаться в его мудрости. Но он знал и сердце женщины, и на его сердце «написаны скрижали». Он был убежден, что подлинная женщина-мать предпочтет отдать ребенка противнице, только бы он был жив и счастлив. И вот открылась истина: противница настоящей матери готова, для торжества ее победы, получить половину ребенка и, значит, рассечь его пополам, тогда как настоящая мать готова уступить его своей противнице целиком, но невредимым. За эту жертвенность матери Соломон награждает ее и передает ребенка его подлинной матери. В решении этом издревле торжествует еще дохристианская Песня Песней Мудрости сердца, которая и поныне звучит, и живет, и учит мудрой человечности современных судей, имеющих человеческое сердце.
Вот и решил я рассказать об одном таком суде нашего века и о его судьях.
Филиппов пост. Бураны и морозы. У нас «проходной» возок, крытая войлоком и кожей повозка на полозьях, как и в летние разъезды, – у судьи свой «проходной» тарантас на колесах с откидным верхом. Иначе на «перекладных» трудно мне управиться с перекладкой. Что-нибудь, где-нибудь забудешь, а на мне лежит забота о корзинах с делами и продуктами. Не всегда в селах достанешь, что нужно, особенно в посты. Агния Егоровна, заботливая хозяюшка холостяка Петра Евстафьевича, снабжала нас в дорогу всякой всячиной. Желудок же у него с детства избалованный, барский. А ему было всего лет 35, и уже с брюшком. Он сам был сыном председателя окружного суда в Семипалатинске.
Внутри повозки тепло. Петр Евстафьевич в дохе, на ногах у него большое одеяло из волчьих шкур, но снаружи мороз, метель, темно, ни зги не видно. Пар от нашего дыхания, выходя в притворы дверок возка, запечатал их ледком. Не сразу откроешь. Ямщик на козлах, как медведь, мохнатый и заснеженный, нет-нет и остановит лошадей, и, когда колокольцы перестают звенеть, мы оба просыпаемся от непривычной тишины. Только вьюга воет и снег крупинками бьет в заиндевелые окошечки. Вот опять ямщик остановился и свалился с козел. Тройка лошадей увязла в сугробе. И ямщик куда-то исчез.
– Вот дурень! – слышу голос судьи. – Как бы сам не заблудился: пошел искать дорогу.
Но ямщик бывалый, далеко не уходил, вернулся. Заснеженная его борода прилипла к окошечку, а сиплый голос прокричал:
– Ничего, ваша честь. Дорогу недалеко потеряли.
Но на козлы не сел, а стал перепрягать лошадей и перед тем, как сесть на козлы, опять доложил через окошечко:
– Зять мой, сам молодой, молодого коня в корень запряг. А в пристяжках у меня кобыла знатная. Перепрег, теперь не сумлевайтесь.
Судья и не сомневался и не боялся. Он не о себе заботился, а о ямщике и о том, как бы не проблудить в пути на всю ночь: утром в большом селе у нас суд, сотни народа будут ждать на морозе.
Старая знатная кобыла шла не спеша, но пути не потеряла. С рассветом добрались до волостного села, большого, что твой город. Суд на этот раз назначен в помещении нового волостного правления, а волостной писарь пригласил нас к себе на постой. Меня это всегда стесняло. На земских квартирах проще. С хозяевами на кухне я и пообедаю, а в отдельной избе для меня легче уединяться для допроса по предварительным следствиям. Как я уже в свое время описывал, мне поручалось иногда допрашивать стороны и свидетелей даже и по весьма серьезным уголовным делам, конечно, с передопросом самого судьи и под его строгим наблюдением. А тут, у писаря, который в сибирских волостях является первым лицом после уездного начальства, даже волостной старшина без его руководства не смеет приложить свою печать к бумагам, – меня стесняет прежде всего мой скромный костюм. Надо за общим столом сидеть с волостной аристократией: тут и учительница, и священник, и местный купец, и хорошенькие дочки писаря, одна уже гимназистка, только что приехала из города на рождественские каникулы.
Здесь и сам судья не решается поручить мне допрос в отдельной комнате. Много для разбора мелких дел, моя обязанность быть наготове – подать в порядке то, что на очереди, проверить повестки, отметить неявившихся. Если свидетели особо важные, дела эти откладываются, народ освобождается с первого же заседания. Но народу так много, что, судя по количеству врученных повесток, их почти вдвое больше ждет в самом суде, да еще и на улице толкутся. Мужики и бабы там приплясывают, хлопают руками по спине друг друга, шутят и бранятся. Есть такие, которые заранее плачут: знают, что засудят сына, – виноват, сам сознался. Для такого дела приехали за десять верст родные и друзья, на всякий случай запасы рубашек, теплое одеяло, продуктов привезли, все это заранее смягчает горе и готовность потерпеть…
Вслед за отложенными идут дела о самовольной порубке леса. Этих дел в лесном горном районе много. Но они идут быстро, одно за другим. Свидетель всегда один, лесообъездчик, а дознание по делу – его протокол. Обвиняемый не упирается, а сознание облегчает наказание – штраф и то, что полагается за срубленный лес. Бывает, и не сознаются, намекают на то, что лесообъездчик уже взыскал. Значит, обвинение во взяточничестве. Такое дело откладывается до настоящего дознания. Но судья уже иначе всматривается в лица – и лесообъездчика и подсудимого. И предупреждает:
– Смотри, если не докажешь и не посадишь объездчика в тюрьму – сам в тюрьму сядешь. И вы, свидетель, – судья сверлит глазами лесообъездчика, – свою невиновность должны будете доказать.
Происходит замешательство. Молчание длится некоторое время. И бывает – подсудимый идет на попятную.
– Што вы, што вы, ваша честь? Как можно человека в тюрьму? Пиши уж: виноват.
Но такое замешательство и неожиданная попятная обвиняемого не решают дела. Судья чувствует, как затих народ в зале заседания. Надо, чтобы в этой массе не оставалось дурного чувства о суде. И хотя лесообъездчик принял присягу в начале дела и, значит, по всем делам сразу, судья еще раз ему напоминает:
– Помните, свидетель, я верил вам по всем вашим протоколам. Припомните, не было ли ошибки с этим протоколом?
И вдруг в лице свидетеля происходит перемена, он приближается к столу, просит показать именно этот протокол, потом отступает, вытягивается, как солдат в строю, и громко, чтобы слышали все, произносит:
– Так точно, ваше высокородие, с этим протоколом случилась ошибка.
– А именно? – Глаза судьи уже сощурены. Получается большая неприятность: все предыдущие решенные дела подвергаются сомнению, но лесообъездчик ловко спасает положение, и честь свою и всего лесничества, и достоинство судьи, столь идеалистически влюбленного в Судебные Реформы Александра П. Лесообъездчик тем же четким голосом разъясняет:
– Так что моя вина: запамятовал внести в казну взысканные деньги. Должен был выдать либо квитанцию, либо выписать билет на дозволенную порубку.
Среди народа шорох и удивления и одобрения:
– Эк, вынырнул из воды сухим!
– Ну и жох! Недаром из солдат с деньгами пришел!
Подсудимый только поглаживал свою бороду и не очень обрадован оправданию. Острый глаз лесообъездчика где-то его настигнет и не простит. Прищурится и спросит:
– А ну, скажи по совести: просил я с тебя взятку или ты сам мне ее навязал?
И почует мужик себя виноватым. Скажет:
– Один Бог без греха.
Не очень гладко идут и следующие дела о самовольной порубке. Но лесообъездчик держит себя героем. Он знает свой народ лучше идеалиста судьи.
Народу в зале еще прибавилось. Пошли более житейские дела и бытовые дрязги. И все больше по пьяному делу. Даже тихий и богобоязненный народ любит пошуметь во хмелю. Даже и не очень пьян, а язык развяжется, никак его не прикусишь.
Вот оскорбление старосты при исполнении служебных обязанностей. Выясняется, что староста в этот час дня, в праздник, был у себя дома и пил чай. А Иван пришел «выпимши» и, вспомнив старые обиды, стал ругаться и кричать:
– Ишь ты, раздобрел. В старосты пролез. Думаешь, на тебя теперь управы нету? А чьи кони мой овес потравили? Кто мне заплатит?
Судья пытался выяснить потраву. Никто не подтвердил, даже никому об этом Иван в трезвом виде и не говорил. В себе таил обиду.
– Скажите, староста, вы говорите, что в то время, как Иван пришел ругаться, вы чай пили. Это что же, служебные ваши обязанности?
– Я ж его усовещал, ваша честь… К порядку призывал.
И уж по тому, как зарычал в смехе народ в гулком помещении волостного правления, становилось ясным, что дело подходило к прекращению. Но судья был сердцем мудр. Он знал, что и прекращение дела не погасит ссоры двух соседей. Поэтому он сказал старосте:
– Вы, староста, были частным человеком, когда пили чай и усовещали Ивана после оскорбления.
– Стало, так, ваша честь, – согласился староста.
– Значит, мой совет вам: помиритесь.
В зале заседания уже были зажжены лампы, какие-то большие (ацетиленовые назывались), и в нем, после обеда, собралась вся волостная аристократия. Именно эта часть публики – редкий случай в наших сельских судах – пришла из любопытства и, видимо, стесняла судью. Дело тут же было кончено миром, потому что сам староста сказал:
– А чего нам делить, народ дражнить? – и повел Ивана за руку из зала заседания на мороз. Ясно, пойдут они и выпьют «мировую». Если староста человек непьющий, он не перепоит Ивана и домой уедут, не подравшись, а там труд да заботы помогут залечить обиды.
Остается еще два дела, а народу в зале все еще много. Судья пошел в кабинет волостного писаря покурить, размяться, попутно отдал мне приказание проверить повестки, откуда столько народу? Не забыл ли я какого дела, по которому был вызван этот народ? А народу в зале еще прибавляется. Неужели столько любопытных?
Быстренько, еще раз проверив явившихся, я положил на стол, под только что снятую судьею, как бы золотую судейскую цепь, вроде архиерейской панагии, и затерялся в толпе, всякую минуту готовый на каждое мановение судейского пальца.
Когда он вернулся, сел, надел на себя цепь, просмотрел оба дела и положил их в том же порядке, как и я: об овечке будет слушать первым. На таких делах он отдыхал и называл их «бытовыми явлениями». Да и народу по ним ждет немного.
– Вот вы, потерпевший, в прошении вашем написали, что была овечка, а подсудимый на дознании показал, что это был баран. Расскажите, как это случилось?
– Дык овечку же он заколол. Он на мою овечку свое тавро положил. А баран – это правда, был баран. А заколол он овечку потому, что она в мой двор сама прибегала. У меня на то есть свидетели.
– Садитесь. Подсудимый, скажите правду: не случилось ли ошибки с овечкой?
– Никак нет, ваша честь. Он сам ее заколол, у меня есть на то свидетели. Вот они, двое.
Видя, что дело о самоуправстве может вылиться в простой гражданский иск, так как свидетелей не было ни при уводе овечки со двора потерпевшего, ни при том, как овечка была заколота, судья почуял, что жалобщик по-своему больше прав, нежели ответчик. Он стал передопрашивать свидетелей. Один из них, со стороны потерпевшего, обмолвился:
– В ту пору и со мной он баранинкой поделился. По соседству.