– Я могу умереть, – рассуждал я, – я даже должен умереть после такого стыда и страдания, но я перенесу тысячу смертей и все-таки не смогу забыть неблагодарную Манон.
Отец, дивился, видя, что я постоянно грущу так сильно. Он знал, что у меня есть правила чести, и не мог сомневаться, что ее измена заставила меня презирать ее, а потому вообразил себе, что мое постоянство не столько в зависимости от, этой именно страсти, сколько от склонности к женщинам вообще. Он так укрепился в этой мысли, что, не совещаясь ни с кем, кроме своей нежной привязанности ко мне, высказался однажды откровенно.
Кавалер, – сказал он мне, – у меня до сих пор было намерение, чтоб ты носил Мальтийский крест, но я вижу, что твои склонности направлены совсем в другую сторону. Ты любишь хорошеньких; я готов сыскать такую, которая тебе понравится. Объясни мне прямо, что ты об этом думаешь.
Я ему отвечал, что для меня впредь не будет существовать различия между женщинами, и что после случившегося со мною несчастия, я буду презирать их всех равно.
Я найду тебе такую, – улыбаясь, заговорил отец, – что будет походить на Манон, но будет вернее ее.
Ах, если вы сколько-нибудь желаете мне добра, – отвечал я ему, – то возвратите мне ее. Поверьте, дорогой батюшка, что она не изменяла мне; она неспособная на такую черную и жестокую низость. Коварный Б. обманывает всех, – вас, ее и меня. Если б вы знали, как она нежна и искренна; если б вы ее знали, вы полюбили бы ее.
Вы ребенок, – возразил мой отец. – Как можете вы быть до такой степени слепы после того, что я рассказал о ней? Она сама предала вас вашему брату. Вы должны забыть самое ее имя и воспользоваться, если вы благоразумны той снисходительностью, которую я вам оказываю.
Я весьма ясно сознавал, что он прав. Я заступился за неверную вследствие невольного побуждения.
Ах, – заговорил я после минутного молчания, – вполне правда, что я несчастная жертва самого гнусного коварства. Да, – продолжал я, – плача с досады, – я теперь вижу, что я еще ребенок. Им не трудно было обмануть мою доверчивость. Но я знаю, чем отомстить им.
Отец пожелал узнать, что же я намереваюсь сделать.
– Я отправлюсь в Париж, – сказал я, – я подожгу дом г. де-В. и сожгу его живого вместе с коварной Манон.
Отец рассмеялся над этой вспышкой, и она была причиной, что меня стали строже держать в заключении.
Я провел в нем целые полгода, причем в первый месяц мое расположение почти не изменялось. Все мои чувства были поочередной сменой ненависти и любви, надежды и отчаяния, смотря по тому, в каком виде представлялась мне Манон. То я видел в ней самую достойную любви девушку и томился желанием увидеть ее; то я видел в ней низкую и коварную любовницу и давал тысячи клятв, что отыщу ее только для того, чтоб наказать.
Мне давали книги, которые несколько успокоили мою душу. Я перечел всех любимых авторов; я приобрел новые сведения; у меня вновь пробудилась жажда знаний; вы увидите, как она пригодилась мне впоследствии.
То, чему меня научила любовь, дало мне возможность уяснить множество мест в Горации и Вергилии, которые раньше казались мне непонятными. Я написал любовный комментарии на четвертую книгу Энеиды; я его предполагаю обнародовать, и льщу себя надеждой, что публика останется им довольна.
Ах! – говорил я, составляя его, – верной Дидоне нужен был человек с таким же верным сердцем, как у меня.
Однажды Тибергий посетил меня во время моего заключения. Я изумился тому восторгу, с которым он меня обнял. У меня еще не было таких доказательств его привязанность, которые заставляли бы меня смотреть на него иначе, чем, на простого школьного товарища, чем на друга, какими бывают в юности однолетки. За пять или за шесть месяцев, что мы не видались, он так изменился и возмужал, что и его наружность, и тон его речей внушили мне уважение. Он говорил со мною скорей как благоразумный советчику чем как друг но училищу. Он сокрушался о заблуждении, в которое я впал; он поздравлял меня с наступившим выздоровлением; наконец, он увещевал меня воспользоваться этой ошибкой молодости, чтоб правильно взглянуть на суетность наслаждений.
Я посмотрел на него с удивлением. Он заметим это.
Милый мой кавалер, – сказал он мне, – я не говорю вам ничего, что не было бы основательно и верно, и в чем бы я не убедился при помощи строгого рассмотрения. У меня была такая же склонность к сладострастию, как и у вас; но Небо одарило меня в то же время стремлением к добродетели. Мой ум помог мне сравнить плоды того и другого, и я невдолге открыл разницу между ними. На подмогу моим размышлениям пришла помощь свыше. Я почувствовал такое презрение к миру, с которым ничто не может сравниться. Знаете ли, что меня в нем удерживает, прибавил он, – и что препятствует мне удалиться в уединение? Единственно нежная дружба, которую я питаю к вам. Я знаю превосходство вашего сердца и ума; нет такого добра, к которому вы не были бы способны. Яд наслаждения заставил вас сбиться с пути. Какая потеря для добродетели! Ваше бегство из Амьена причинило мне столько горя, что я с тех пор не испытал и минутного удовольствия. Судите сами по тем попыткам, которые оно заставило меня сделать.
Он мне рассказал, что, заметив, что я обманул его и уехал со своей возлюбленной, он погнался за нами верхом, но у нас было четыре или пять часов, впереди, и ему невозможно было догнать нас; что, тем не менее, он прибыл в Сен-Дени полчаса спустя после моего отъезда; что, будучи уверен, что я остался в Париже, он прожил там шесть недель, безуспешно меня разыскивая; что он ходил всюду, где надеялся, что может меня встретить, и что однажды он, наконец, узнал в театре мою любовницу; она была там в таком блестящем, сборе; что он подумал, что она обязана своим богатством новому любовнику; он следовал до самого дома за ее каретой и узнал от одного слуги, что она на содержании у г. де-Б.
– Я не довольствовался этим, – продолжал он; – я воротился туда на следующий день, чтоб узнать от нее самом, что сталось с вами. Она мигом ушла, только я заговорил о вас, и я принужден был вернуться в провинцию, не узнав ничего более. Тут я услышал о том, что с вами случилось и в какое отчаяние это повергло вас; но я не желал видеть вас до тех пор, пока не узнаю, что вы несколько успокоились.
– Итак, вы видели Манон? – со вздохом отвечал я ему. – Ах, вы счастливее меня; я осужден на то, чтоб больше никогда ее не видеть.
Он стал упрекать меня за этот вздох, доказывавший, что я все еще чувствую к ней слабость. Она, так откровенно хвалила, доброту моего характера и мои склонности, что с первого свидания породил во мне сильное желание отказаться, подобно ему, от всех мирских удовольствий и вступить в духовное звание.
Мне так понравилась эта мысль, что, оставшись один, я ни о чем ином уже и не думал. Я вспомнил слова господина амьенского епископа, который давали, мне подобный же свет, и о тех, предсказаниях счастья, которое он сулил мне, если я отдамся этому делу. В мои размышления входило также и благочестивое настроение.
Я стану жить умно и по-христиански, – говорил я, – я посвящу себя науке и религии, а это воспрепятствует мне думать об опасных любовных наслаждениях. Я стану презирать то, чем восхищается большинство людей; я чувствую, что сердце мое не пожелает ничего, кроме того, что оно уважает, а потому у меня будет немного как беспокойств, так и желаний.
Таким образом, я составил заранее систему тихой и уединенной жизни. Ее принадлежностью были: уединенный домик с леском и ручьем вкусной воды в конце сада, библиотека, составленная из избранных книг; несколько добродетельных и здравомыслящих друзей; хороший стол, но простой и умеренный. К этому я прибавлял переписку с другом, живущим в Париже; он станет сообщать мне об общественным новостях, не столько ради удовлетворения моего любопытства, сколько для того, чтоб я мог поразвлечься рассказом о глупых человеческих суетностях.
– И разве я не буду счастлив? – прибавлял я, – разве не все мои желания будут выполнены?
Несомненно, эти предположения сильно льстили моим склонностям. Но в конце такого мудрого распорядка дел, я чувствовал, что сердце мое ждало еще чего-то, и что для того, чтоб я ничего уж больше не желал в этом прелестном уединении, необходимо, чтоб со мной была Манон.
Между тем Тибергий продолжал часто навещать меня, чтоб укрепить меня во внушенном им намерении, и я, наконец, воспользовался случаем, и открылся во всем отцу. Он объявил мне, что ничего больше не желает, как того, чтоб дети были свободны в выборе своих занятий, и что, как бы я ни пожелал распорядиться собою, он сохранит за собою только право помогать мне советами. И он дал мне весьма благоразумные советы, которые клонились не столько к тому, чтоб отвлечь меня от моего намерения, сколько к тому, чтоб я сознательно взялся за его исполнение.
Приближалось начало учебного года. Я условился с Тибергием поступить вместе в семинарию святого Сульпиция; он ради окончания богословского образования, а я ради его начала. Его достоинства были известны местному епископу, и он получил от этого прелата значительную бенефицию.
Мой отец, полагая, что я вполне излечился от страсти, не делал никаких затруднений. Мы приехали в Париж. Мальтийский крест был заменен духовной одеждой, и я стал называться не кавалером, а аббатом де-Грие. Я принялся за занятия с таким прилежанием, что менее чем в месяц сделал чрезвычайные успехи. Я занимался отчасти и ночью, а днем не терял ни минуты. Слава обо мне так принеслась, что меня уже стали поздравлять с отличиями, которых я не мог не получить; без моей просьбы имя мое было занесено в список бенефиций. Но я не пренебрегал и благочестием; я ревностно предавался всем духовным упражнениям. Тибергий пыль в восторге от того, что считал своим созданием, и я видел, как он несколько раз проливал слезы, восхваляя то, что он звал моим «обращением».
Меня никогда не удивляло то, что человеческие решения подвержены изменениям; одна страсть порождает их, другая может их разрушить; но когда я подумаю о святости намерения, приведшего меня в семинарию святого Сульпиция, о той внутренней радости, которую небо дало мне вкусить при его исполнении, – то ужасаюсь той легкости, с какою я мог изменить ему. Если правда, что небесная помощь в каждое мгновение равна силе страсти, то пусть же объяснят мне, вследствие какого гибельного влияния вы сразу отвлекаетесь далеко от долга, не находя в себе возможности ни для малейшего сопротивления и не чувствуя ни малейшего угрызения совести.
Я считал себя вполне; освобожденным от любовных слабостей. Мне казалось, что я предпочту чтение страницы св. Августина, или четверть часа христианского размышления всем чувственным наслаждениям, не исключая и тех, которые мне могла бы предложить Манон. И, однако, в одно несчастное мгновение, я вновь упал в пропасть, и мое падение было тем неисправимее, что я сразу очутился на той же глубине падения, от которой избавился, а новые распутства, в которые я впал, увлекли меня еще более в бездну.
Я прожил около года в Париже, не наводя справок о Манон. Вначале мне дорого стоило такое насилие над собою; но постоянные советы Тибергия и мои собственные размышления помогли мне; одержать победу. Последние месяцы прошли так спокойно, что я полагал, будто навеки забыл об этом прелестном и коварном создании. Пришло время, когда я должен был, подвергнуться публичному испытанно в Богословской школе; я просил нескольких значительных лиц почтить его своим присутствием. Мое имя стало столь известно во всех частях Парижа, что дошло до слуха моей неверной. Благодаря званию аббата, она не знала, точно ли это я; но остаток любопытства, или быть может известное раскаяние в том, что она изменила мне (я никогда не мог решить, какое именно из этих двух чувств) заставило ее заинтересоваться именем, схожим с моим; она вместе с некоторыми другими дамами явилась в Сорбонну. Она присутствовала при моем испытании и, без сомнения, ей не трудно было узнать меня.
Я и не подозревал этого посещения. Как известно, в подобных учреждениях для дам имеются особые помещения, где их невидно за решетками. Я возвратился в семинарию святого Сульпиция, покрытый славой и обремененный похвалами. Через минуту после моего возвращения мне доложили, что меня желает видеть дама. Я тотчас же отправился в приемную. Боже, какое неожиданное явление! я увидел Манон. То была она, но еще привлекательнее, еще более блестящая, чем я ее видел; ей шел восемнадцатый год; ее прелести превосходили всякое описание; у нее было такое тонкое, такое нежное, такое манящее лицо: вся ее фигура показалась мне очаровательной.
При виде ее я был поражен изумлением и, не догадываясь о цели ее посещения, с опущенными глазами и тропотом, ждал он объяснения. Несколько мгновений она была смущена так же, как я; но видя, что мое молчание длится, она заслонила руками глаза, чтоб скрыть слезы. Робким голосом она сказала мне, что знает, что ее неверность заслуживает ненависти, но что если правда, что я чувствовал когда либо к ней нежность, то было слишком жестоко в течение двух лет не известить ее о моей участи и еще более жестоко не сказать ей теперь ни слова, видя в каком положении она стоит передо мною. Я не сумею изъяснить, с какой: душевной тревогою слушал я ее.
Она села. Я продолжал стоять, на половину отворотясь, не смея прямо взглянуть на нее. Я несколько раз начинал ответ, и был не в состоянии докончить. Наконец я сделал усилие над собой и болезненно вскричал:
– Коварная Манон! О, коварная, коварная!
Горько плача, она повторили, что и не думает, оправдывать своего коварства.
Что ж вы думаете делать, – вскричал я.
Умереть, – отвечала она, – если вы не возвратите мне вашего сердца, без которого я не могу жить.
Так требуй же моей жизни, неверная! – сказал я, проливая сам слезы, которые тщетно старался удержать, – требуй моей жизни. Вот единственно, что я могу еще принести тебе в жертву, потому что сердце мое не переставало быть твоим.
Едва я произнес последние слова, как она с восторгом встала и обняла меня. Она осыпала меня тысячью страстных ласк: она называла меня всеми именами, какие только изобретает любовь для выражения своей живейшей нежности. Я с томностью отвечал на них. В самом деле, какой переход от спокойного состояния, в котором я находился, к мятежным возбуждениям, зарождение коих я чувствовал вновь! Я был повергнут в ужас; я вздрогнул, как бывает с человеком, очутившимся ночью в пустом поле: кажется, будто вы перенесены в совсем другой порядок вещей; вас охватывает тайный страх, от которого отделываешься только после долгого осматривания всего окружающего.
Мы сели друг против друга. Я взял ее за руки.
– Ах, Манон! – сказал я, глядя на нее печальным взором, – я не ждал, что вы такой черной изменой заплатите мне за любовь. Вам легко было обмануть сердце, которого вы были полной владычицей и все счастье которого состояло в том, чтоб нравиться и повиноваться вам. Скажите же сами, разве вы нашли сердце столь же нежное и покорное? Нет, нет! природа не создавала сердца такого закала, как у меня. Скажите мне, по крайней мере, жалели вы когда-нибудь о нем? Какое доверие, в утешение ему, могу я питать к тому возврату нежности, который сегодня привел вас сюда? Я слишком вижу, что вы стали еще прелестнее, чем были во имя всех мучений, которые я перенес из-за вас, прекрасная Манон, скажите же мне, будете ли вы впредь вернее?
В ответ она наговорила мне таких трогательных вещей относительно своего раскаяния, и обещала быть верной мне с такими уверениями и клятвами, что до невыразимой степени растрогала меня.
– Дорогая Манон, – сказал я, кощунственно смешивая любовные и богословские выражения, – ты слишком божественна для создания. Мое сердце полно высочайшей услады. Все, что говорят о свободе в семинарии святого Сульпиция – химера. Я предвижу, что ради тебя я погублю и будущность и доброе имя; я читаю судьбу свою в твоих прекрасных глазах; но в каких потерях, не утешит меня твоя любовь! Благосклонность фортуны не привлекает меня; слава мне кажется дымом; все мои планы о жизни духовного лица – безумные мечтания; наконец, все блага по сравнению с тем, которым я надеюсь обладать с тобою, – блага презренные, потому что в моем сердце они и на миг не устоят против одного твоего взгляда.
Тем не менее, обещая полное забвение ее поступков, я пожелал узнать, каким образом она допустила, чтоб ее увлек г. де-Б. Она рассказала, что он, увидев ее у окна, влюбился в нее; что он объяснился, как подтает откупщику податей, т. е. обозначив в письме, что плата будет пропорциональна ее благосклонности, что в начале она уступила с мыслью вытянуть из него порядочную сумму, которая дозволила бы нам жить с большими удобствами, но он ослепил ее такими великолепными обещаниями, что она постепенно сдалась вполне, что, впрочем, я мог бы заметить мучения ее совести по тем знакам печали, которые она обнаружила накануне нашей разлуки; что не смотря на роскошь, с которой он содержал ее, она не испытывала с ним счастья, не только потому, как она выразилась, что не нашла в нем деликатности моих чувств и прелести моего обращения, но и потому, что посреди самих удовольствий, которые он доставлял ей беспрерывно, в глубине ее сердца жили воспоминание о моей любви и упреки за неверность. Она рассказала мне о Тибергии и о том чрезвычайном смущении, которое причинило ей его посещение.
– Удар шпагой в сердце не так бы взволновал мою кровь, – добавила она. – Я и мгновения не могла вынести его присутствия и повернулась к нему спиной.
Она продолжала рассказывать мне, каким образом узнала о моем пребывании в Париже, о перемене в моей жизни и о моем публичном испытании в Сорбонне. Она уверяла меня, что до того волновалась во время диспута, что ей было очень трудно удерживать не только слезы, но даже стоны и крики, которыми она готова была разразиться несколько раз. Наконец, она сказала мне, что должна была выйти оттуда шмеле всем, дабы скрыть свое расстройство и, следуя единственно движению своего сердца и пылкости своих желаний, отправилась прямо в семинарию с решимостью тут же умереть, если не встретит во мне готовности простить ее.
Где такой варвар, что не был бы тронут столь живым и нежным раскаянием? Что касается меня, то я в это мгновение чувствовал, что охотно принес бы в жертву Манон все епископства христианского мира. Я спросил ее, как она думает устроить на новый лад нашу жизнь. Она отвечала, что следует сейчас же уехать из семинарии и устроиться где-нибудь в более безопасном месте. Я без возражения согласился на все желания. Она села в карету, чтоб подождать меня на углу улицы. Через минуту я вышел, не будучи замечен привратником. Я сел к ней в карету. Мы отправились к продавцу старого платья; я опять очутился с галунами и шпагой. Манон заплатила за все, потому что у меня не было ни су; из страха, как бы не встретилось препятствия к моему выходу из семинарии, она не пожелала, чтоб я и на минутку забежал к себе в комнату, чтоб захватить деньги. Мое казначейство, впрочем, было в весьма неважном состоянии, а она, благодаря щедрости г. Б., была настолько богата, чтоб пренебречь тем, что заставила меня бросить. У продавца старого платья мы стали обсуждать, что нам теперь следует делать.
Чтоб заставить меня сильнее ценить то, что она жертвует ради меня г-ном Б. Манон решила ни мало не церемониться с ним.
– Я оставлю ему мебель, – сказала она, – она его; но я, попятно, увезу все драгоценные вещи и около шестидесяти тысяч франков, которые я вытянула из него в два года. Я не предоставляла ему никакой власти над собою, прибавила она, – а потому мы можем без страха оставаться в Париже, наняв удобный дом, где и заживем счастливо.
Я возразил ей, что если для нее и нет опасности, то для меня есть, и большая, потому что рано или поздно меня узнают, и я буду постоянно беззащитен от несчастия, которое уже однажды испытал. Она мне дала понять, что для нее было бы жаль уехать из Парижа. Я так боялся огорчить ее, что не знаю какими бы опасностями не пренебрег, только б угодить ей. Впрочем, мы пришли к благоразумному соглашению, именно решили нанять дом в какой-нибудь деревне; в окрестностях Парижа, откуда нам легко было бы попасть в город ради удовольствия, или в случае какой-либо надобности. Мы выбрали Шальо, откуда не далеко до города. Манон тотчас же отправилась к себе. Я ждал ее у калитки Тюльерийского сада.
Она воротилась через час в наемной карете с девушкой, бывшей у нее в услужении, и несколькими чемоданами, куда были уложены ее платья и всякие драгоценности.
Вскоре мы приехали в Шальо. Первую ночь мы провели в трактире, чтоб потом на свободе отыскать дом, или, по крайней мере, удобную квартиру. На следующее же утро мы отыскали помещение по своему вкусу.
Сначала мне казалось, что счастье мое незыблемо, Манон была сама нежность и угодливость. Она была так внимательно деликатна ко мне, что я почел себя слишком вознагражденным за все мои страдания. Оба мы приобрели известную опытность, а потому стали рассуждать о прочности нашего положения. Шестьдесят тысяч франков, составлявших основу нашего богатства, не представляли суммы, которой хватило бы на долгую жизнь. Притом, мы вовсе не были расположены чересчур умерять расходы. Экономия не была особой добродетелью Манон, ни моей. Вот, план, который я составил.
– Шестидесяти тысяч франков, – сказал я ей, – хватит нам на десять лет. Если мы останемся в Шальо, то нам достаточно двух тысяч экю в год. Мы станем жить в довольстве, но просто. Единственный расход у нас будет на карету и на театр. Мы заведем порядок. Вы любите оперу, и мы станем ездить в нее два раза в неделю. Что касается игры, то мы назначим ей предел и никогда не станем проигрывать больше двух пистолей. Невозможно чтоб в течение десяти лет не произошло перемен в моем семействе; мой отец уже человек пожилой, он может умереть. У меня окажется состояние, и тогда нам нечего будет бояться.
Такое устройство дел не было бы самым безумным действием в моей жизни, будь мы настолько благоразумны, чтоб вполне подчиниться ему. Но наша решимость длилась не более месяца. Манон страстно любила развлечения; я их любил ради нее. Всякую минуту у нас являлись новые предлоги для расходов; и я, нисколько не жалея о деньгах, которые она порой тратила слишком расточительно, первый готов был доставить ей все, что, по моему мнению, могло принести ей удовольствие. Наше житье в Шальо становилось ей в тягость.
Приближалась зима, все возвращались в города, и дачи начинали пустеть. Она мне предложила нанять дом в Париже. Я не согласился, но чтоб хотя несколько угодить ей, сказал, что мы можем взять меблированное помещение и ночевать там, когда нам придется засидеться поздно в обществе, где мы бывали несколько раз в неделю: она выставляла как предлог для переезда именно неудобство позднего возвращения в Шальо. Таким образом, у нас оказалось две квартиры, одна в городе, другая – в деревне. Эта перемена вскоре привела к совершенному расстройству наших дел, породив два приключения, которые стали причиной нашего разорения.
У Манон был, брат, служивший в лейб-гвардии. К несчастию, оказалось, что он живет в Париже в одной с нами улице. Он узнал сестру, увидев поутру у окна. Он тотчас, же прибежал к нам. То был человек грубый и без понятий о чести. Он вошел в нашу комнату со страшными ругательствами и, иная отчасти похождения своей сестры, осыпал ее бранью и упреками.
Я вышел за минуту до того, и это было счастьем для него, или для меня, потому что я вовсе не был расположен сносить оскорбления. Я воротился домой уже после его ухода. Печаль Манон заставила меня предположить, что случилось нечто необычайное. Она рассказала мне досадную сцену, которую ей пришлось вынести, и о грубых угрозах ее брата. Я до того озлобился, что готов был тотчас же отомстить, если бы она не остановила меня своими слезами.
В то время как мы разговаривали с нею об этом приключении, к нам в комнату без доклада вошел лейб-гвардеец. Я не принял бы его так вежливо, если б знал его раньше; но, с веселым видом поклонившись нам, он успел сказать Манон, что пришел извиниться перед ней за свою вспышку; что он думал, будто она ведет распутную жизнь, и что это-то мнение и возбудило его гнев; но что, узнав от одного из наших слуг, кто я такой, и услышав обо мне много хорошего, он желает жить с нами в мире.
Хотя эти сведения, полученные от одного из моих лакеев, и заключали в себе нечто странное и гадкое, я вежливо выслушал его объяснение. Я думал тем угодить Манон. Она, казалось, была в восторге, что он идет на мировую. Мы оставили его обедать.
Через несколько минут он до того простер свою короткость, что, услышав, что мы возвращаемся в Шальо, во что бы то ни стало, захотел сопровождать нас. Пришлось поместить его в нашей карете. Он таким образом вступил во владение; вскоре ему стало так приятно нас видеть, что он превратил наш дом в собственный и в некотором роде стал хозяином всего, что нам принадлежало. Он звал меня братом, и под предлогом братской близости, стал приглашать к нам в Шальо всех своих приятелей и угощать их на наш счет. Он заказал себе на наши же деньги великолепное платье. Он даже заставлял нас платить за себя долги. Я смотрел сквозь пальцы на такое нахальство, чтоб не обидеть Манон, и притворялся даже, будто не вижу, как он вытягивает у нее значительные суммы. Правда, ведя большую игру, она, был настолько честен, что возвращал ей часть денег, когда фортуна ему благоприятствовала; но наше состояние было слишком ограничено и мы не могли долго выдерживать таких неумеренных трат. Я уже готов был крупно поговорить с ним, желая освободиться от его навязчивости, как гибельный случай избавил меня от этого; он повлек за собою другой, который оставил нас, безо всяких средств.
Однажды мы остались ночевать в Париже, как то случалось весьма часто. Служанка, которая в подобных, случаях одна оставалась в Шальо, явилась поутру с известием, что ночью у нас в доме случился пожар, и что его погасили с великим трудом. Я спросил ее, не пострадала ли при том наша мебель; она отвечала, что в доме была такая суматоха, благодаря тому, что на помощь набежало много народу, что она не может, поручиться ни за что. Я испугался за наши деньги, которые были заперты в небольшом ящике. Я тотчас же отправился в Шальо. Бесполезная поспешность! ящик исчез.
Тут я понял, что, не будучи скупым, можно любить деньги. Эта потеря исполнила меня такой живой горести, что я боялся лишиться рассудка. Я вдруг понял, какие новые несчастия теперь угрожают мне. Бедность была самым ничтожным из них. Я знал, Манок: я чересчур сильно испытал, что как бы она ни была и верна, и привязана ко мне при счастье, – в несчастии нельзя на нее рассчитывать. Она слишком любила довольство и удовольствия, и принесет меня им в жертву.
Я лишусь ее! – восклицал я. – Несчастный кавалер! ты вновь лишился всего, что любишь!
Эта мысль привела меня в такое ужасное замешательство, что в течение нескольких мгновений: я колебался, не лучше ли мне покончить со всеми несчастиями смертью.
Впрочем, я настолько сохранил присутствие духа, что пожелал рассмотреть сперва, не осталось ли еще какого средства. Небо послало мне мысль, которая вывела меня из отчаяния; я подумал, что невозможно скрыть нашу потерю от Мацони, и что, извернувшись как-нибудь или вследствие какой-либо счастливой случайности, я смогу содержать ее настолько прилично, чтоб она не чувствовала нужды.
– Я рассчитывал, – рассуждал я себе в утешение, – что двадцати тысяч экю нам хватит на десять лет; предположим, что десять лет уже прошли, и что в семействе; моем не произошло тех перемен, на которые я надеялся. Что ж бы я тогда стал делать, я сам хорошенько не знаю; но кто же мешает мне теперь поступить так, как поступил бы тогда? Сколько живит в Париже народу, не имея ни моего ума, ни моих природных даровании, и они, однако, зарабатывают себе на пропитание, благодаря тем талантам, какие у них есть!
Разве Провидение не устроило всего премудро? – продолжал я, размышляя о разных: средствах к жизни. – Большинство знатных и богатых дураки. Это ясно для всякого, кто хотя немного знает свет. И что ж, в этом удивительная справедливость. Если б у них ум соединятся с богатством, они были бы стишком счастливы, а остальные чересчур несчастны. Последним даны телесные и умственные достоинства ради того, чтоб они могли выбиться из нужды и бедности. Одни пользуются частью богатств великих мира сего, доставляя им удовольствия; другие помогают им, в образовании, стараются сделать из них честных людей; правда, они редко в этом успевают, но не такова цель божественной премудрости; они все-таки извлекают плод из трудов своих, живя на счет тех, кого обучают, и с какой стороны ни смотрите, а глупость богатых знатных отличный источник доходов для маленьких людей.
Эти мысли освежили мне несколько и сердце, и голову. Я решил прежде всего пойти посоветоваться с г. Леско, братом Манон. Он превосходно знать Париж, и у меня было слишком много случаев убедиться, что главный доход доставляли ему не имение и не королевское жалованье. У меня осталось около двадцати пистолей, оказавшихся по счастью в моем кармане. Я показал ему кошелек, объясняя ему свое несчастие и свои опасения, и спросил его, не укажет ли он мне какого-нибудь занятия, или же мне придется умереть с голоду, или с отчаяния сломить себе шею. Он мне сказал, что только дураки думают о том, чтоб сломить себе шею; что касается до смерти с голоду, то многие доходили до этого, когда не желали пользоваться своими дарованиями; что мое дело рассудить, на что я способен; что он обещает меня поддерживать и помогать мне советами во всех моих предприятиях.
Все это очень туманно, г. Леско, – сказал я ему, – мое положение требует настоятельной помощи; в самом деле, что ж, по вашему, сказать мне Манон?
Кстати о Манон, – возразил он, – что же так уж заботит вас? Разве вы, при ее помощи, не можете во всякий час покончить со всякими невзгодами? Такая, как она, девушка должна бы содержать и вас, и себя, и меня.
Он не дал мне ответить на эту наглость, как она того заслуживала, объявив следом, что он ручается, что к вечеру же мы можем разделить между собою тысячу экю, если я захочу последовать его совету: именно, что они, знает одного барина, который так щедро оплачивает свои забавы, что он уверен, что тот не постоит за тысячью экю, дабы заслужить благосклонность такой девушки, как Манон. Я остановил его.
Я был о вас лучшего мнения, – сказал я ему, – я полагал, что вами, когда вы предлагали мне свою дружбу, руководило совсем иное чувство, чем высказываемое вами теперь.
Он бесстыдно сознался, что всегда думал тоже: что в виду того, что его сестра преступила правила своего пола, хотя бы ради человека, которого она больше всех любила, он, примирился с нею единственно в надежде извлекать выгоду из ее дурного поведения.
Мне легко было понять, что раньше он обирал нас как дурачков. Тем не менее, в какое волнение ни привел меня этот разговор, необходимость заставила меня отвечать смеясь, что его совет – последнее средство, которое следует поберечь на случай крайности. Я просил его указать мне иной путь.
Он предложил мне воспользоваться молодостью и данной мне от природы выгодной наружностью и вступить в связь с какой-нибудь щедрой старушкой. Мне и это предложение было не по вкусу: оно заставило бы меня изменить Манон.
Я заговорил об игре, как о средстве более легком и самом подходящем в моем положении. Он мне отвечал, что игра действительно превосходное средство, но только надо уяснить его себе; что простая игра с обыкновенной надеждой на выигрыш верное средство довершить мою гибель; что вознамериться воспользоваться одному, без поддержки, теми способами, к которым прибегает ловкий человек ради исправления несправедливости фортуны – ремесло слишком опасное; что есть еще средство, именно вступить в общество; но что он опасается, как бы господа сочлены не сочли, в виду моей молодости, что у меня нет еще качеств, необходимых для вступления в союз. Он мне обещал, однако, походатайствовать у них и, чего я не ожидал от него, предложил мне дать денег, в случае если нужда прикрутит меня. Я просил его, как о единственном одолжении, ничего не говорить Манон о понесенной мною потере и о предмете нашего разговора.
Я вышел от него в худшем расположении, чем вошел к нему; я даже каялся, что вверил ему свой секрет. Он ничего для меня не сделал, чего бы я не мог получить и без такой откровенности; я смертельно боялся, что он не исполнить данного обещания ничего не говорить Манон. После того, как он обнаружат передо мною свои чувства, я мог также опасаться, чтоб он не составил проекта извлечь, как он сам выразился, из нее выгоду, похитив ее из моих объятий или, по меньшей мере, посоветовать ей бросить меня для какого-нибудь любовника побогаче и посчастливей. Я много об этом раздумывал и все кончилось тем, что я опять стал лучиться и снова впал в тоже отчаяние, в каком был по утру. Несколько раз приходило мне в голову написать отцу и выразить перед ним новое обращение на путь истинный, ради получены некоторой денежной помощи, но я тотчас вспомнил, что, не взирая на всю свою доброту, он выдержал меня полгода в тесном заключении за мой первый проступок; я был весьма уверен, что после шума, который, конечно, наделало мое бегство из семинарии, он поступит со мною гораздо строже.
Наконец, это смятение мыслей породило одну, которая сразу водворила спокойствие в моей душе; и я подивился, как она раньше не пришла мне в голову; именно, чтоб обратиться к моему другу Тибергию, в ком я наверно встречу тот же запас рвения и дружбы. Нет ничего удивительнее, и ничто не делает большей чести добродетели, как та доверчивость, с которой обращаются к людям, в чьей честности вполне убеждены: чувствуешь, что тут не предстоит никакой опасности; если они не всегда в состоянии помочь вам, то все же, наверное, вы встретите в них доброту и сострадание. Сердце, тщательно скрытое от других людей, невольно раскрывается в их присутствии, как цветок при свете солнца, от которого ждет только нежного содействия.
Я почел делом небесного покровительства, что так кстати вспомнил о Тибергии, и решился найти возможность повидаться с ним до вечера. Я тотчас воротился к себе на квартиру, чтоб черкнуть ему словечко и назначить место, где мы могли бы переговорить. В письме я упомянул о том, что он окажет мне одну из величавших услуг, какую только может сделать в моем положении, если будет молчалив и скромен.
Радость, которую мне внушила надежда, изгладила следы огорчении, которые иначе Минин заметила бы на моем лице. Я рассказал ей о беде в Шальо, как о пустяках, о чем не стоит беспокоиться; притом ей так нравилось жить именно в Париже, что она не опечалилась, услышав, что надо остаться тут, пока в Шальо не исправят ничтожных последствий пожара.
Через час я получил ответ Тибергия, который обещал мне прийти в назначенное место. Я с нетерпением побежал туда, тем не менее, мне было несколько стыдно показаться на глаза другу, которого одно присутствие было уже упреком моей распущенности; но уверенность в его доброте и забота о Манон поддерживали во мне бодрость.
Я просил его прийти в Пале-рояльский сад. Он пришел раньше меня. Она, встал мне на встречу, едва увидел меня, и обнял. Он долго держал меня в своих объятиях, и я почувствовал, что он смочил мне лицо своими слезами. Я сказал ему, что стою перед ним в смущении и живо чувствую в сердце свою неблагодарность; что раньше всего я заклинаю его сказать мне, смею ли я еще смотреть на него, как на друга, ибо я вполне заслуживаю, чтоб он потерял ко мне и уважение, и любовь. Он самым нежным тоном отвечал мне, что ничто не в силах заставить его отказаться от этого имени; что самые мои несчастия и, если я позволяю ему так выразиться, самые мои проступки и распущенность только удвоили его нежность ко мине; но то нежность, смешанная с живою горестью, подобною той, какую ощущаешь, когда видишь, что дорогой тебе человек стремится к гибели, и не можешь помочь ему. Мы сели на скамью.
– Ах, – сказал я со вздохом, изошедшим из глубины сердца, – ваше сострадание, Тибергий, должно быть чрезмерно, если оно, как ни утверждаете, равно моим мучениям. Мне стыдно обнаружить их перед вами; сознаюсь, что причина их не похвальна, но последствия так печальны, что для того, чтоб тронуться ими, нет необходимости любить меня так, как вы любите.
В знак дружбы, он просил меня рассказать без прикрас все, что случалось со мною со времени моего ухода из семинарии. Я удовлетворил его желанию; я был далек от того, чтоб сколько-нибудь прикрывать правду или уменьшать свою вину, дабы она показалась более извинительной, и рассказал ему о своей страсти со всей силой, какую она мне внушала. Я изобразил ее, как один из тех особых ударов судьбы, когда она стремится погубить несчастного, чему не в силах противостоять добродетель и чего не может предвидеть мудрость. Я представил ему живую картину моих волнений, опасении, отчаяния, в котором я был за два часа перед свиданием с ним и в которое я вновь впаду, если мои друзья столь же безжалостно, как и счастье, отвернутся от меня; наконец, я так растрогал доброго Тибергия, что увидел, что он также мучается от сострадания, как я от чувства скорби.
Он все меня обнимал и увенчивал, ободриться и утешиться; но он постоянно предполагал, что мне следует расстаться с Манон, а потому я откровенно дал ему понять, что именно на эту разлуку я и смотрю как на величайшее несчастие, и что я готов перенести не только самую крайнюю нужду, но самую гласную смерть раньше, чем решусь прибегнуть к средству, которое для меня непереноснее всех зол вместе.
– Объясните же мне, – сказал он, – какую помощь могу я оказать вам, если вы возмущаетесь против всех моих предложений?
Я не посмел объявить ему, что мне нужен его кошелек. Наконец, он все-таки догадался в чем дело, и сообщил мне, что кажется понимает меня; он был некоторое время в нерешительности, как человек, который колеблется.
– Не подумайте, – вскоре заговорил он, – что моя задумчивость происходит от охлаждения моего рвения и дружбы. Но в какое затруднение вы ставите меня: мне не следует отказать вам в единственной помощи, которую вы охотно примите, или же, оказав вам ее, оскорбить в себе чувство долга. В самом деле, разве помогать вам вести распущенную жизнь не значит принимать в ней участие? Впрочем, продолжал он после минутного размышления, – я предполагаю, что, быть может, то жестокое состояние, в которое вас повергает нужда, не дозволяет вам избрать лучшую часть. Дабы оценить мудрость и истину, необходимо спокойствие духа. Я нашел средство достать вам некоторую сумму. Только, милый мой кавалер, – прибавил он, обнимая меня, – позвольте мне сделать вам небольшое условие: именно, вы сообщите мне, где живете, и дозволите мне, по крайней мере, сделать попытку возвратить вас добродетели, которую, как я знаю, вы любите и от которой вас отвлекает единственно жестокость ваших страстей.
Я искренно согласился на все, что он желал, и попросил его пожалеть о моей злосчастной судьбе, не дозволяющей мне воспользоваться советами столь добродетельного друга. Он тотчас же свел меня к знакомому банкиру, который выдал сто пистолей под его расписку: наличных денег, у него вовсе не было. Я уже говорил, что он, не были, богат. Его бенефиция приносила ему тысячу экю; но шел всего первый год с тех пор, как она была ему назначена, а потому он не получал еще с нее дохода; он дал мне денег в счет будущих благ.
Я чувствовал всю цену его великодушия. Я был тронут до того, что готов был оплакивать ослепление роковой любви, заставлявшей меня делать насилие над всеми обязанностями. Добродетель в моем сердце была настолько сильна, что на несколько мгновений возмутилась против страсти, и в этот светлый миг я увидел, по крайней мере, весь позор и всю гнусность моих оков. Но борьба была не трудна и не продолжительна. Взгляд Манон мог бы заставить меня свергнуться с небес, и, воротясь к ней, я удивлялся, что мог, хотя на мгновение, счесть за позор столь понятную нежность к столь прелестному предмету.
Манон была создание с необыкновенным характером. Не было девушки менее ее любившей деньги, но она не могла пробыть и минуты покойной, когда грозила опасность, что их не будет. Ей были необходимы удовольствия и развлечения. Она не истратила бы и су, если б можно было даром доставить себе удовольствие. Она даже не справлялась об источнике наших богатств, только бы ей приятно провести день; в виду того, что она не была особенной любительницей игры, и ее нельзя было ослепить, тратя много денег напоказ, ее легко было удовлетворить, доставляя ей каждый день удовольствия по ее вкусу. Но для нее было необходимо, чтоб время у нее было занято разными забавами, и без этого нельзя было рассчитывать ни на расположение ее духа, ни на ее привязанность. Хотя она нежно любила меня и охотно сознавалась, что только я мог заставить ее вполне почувствовать сладость любви, я почти был, уверен, что ее нежность не устоит против некоторых опасений. Будь у меня среднее состояние, она предпочла бы меня всему миру; но я ни мало не сомневался, что она бросит меня ради какого-нибудь нового Б., если я буду в состоянии предложить ей только постоянство и верность.
Поэтому, я решился на столько обрезать себя в личных расходах, чтоб быть постоянно в состоянии оплачивать ее, и скорее отказаться от тысячи необходимых для себя вещей, чем ограничить ее даже в излишнем. Больше всего меня пугала карета, ибо я не видел ни малейшей возможности держать лошадей и кучера.
Я рассказал о своем затруднении г. Леско. Я не скрыл от него, что получил от друга сто пистолей. Он повторил мне, что если я хочу попытать счастья в игре, то он не теряет надежды, что, изъявив готовность истратить сотню франков на угощение его сотоварищей, я буду принят, но его рекомендации, в союз промышленников. Как ни отвратительно для меня было прибегать к обману, я согласился в виду жестокой необходимости.
Г. Леско в тот же вечер представил меня как своего родственника. Он добавил, что я весьма расположен действовать успешно, ибо сильно нуждаюсь в благосклонности фортуны. Но чтоб дать понять, что я нуждаюсь в деньгах не как ничтожный человек, он сказал им, что я намерен дать им ужин. Предложение было принято. Я угостил их великолепно. Много говорили о моей миловидности и о моих счастливых качествах. Возлагали на меня большие надежды, потому что, благодаря тому, что в моем лице было нечто отзывавшееся честным человеком, никто не станет опасаться моего искусства. В заключение благодарили г. Леско за то, что он доставил их ордену такого, как я, достойного новобранца, и поручили одному из кавалеров преподать мне в течение нескольких дней необходимые сведения.
Главным театром моих подвигов предполагалась Трансильванская гостиница, где в золе держали стол для игры в фараон, а в галерее были столы для других игр и костей. Эта академия приносила барыш, князю де-Р., который жил тогда в Кланьи, и большинство служащих при нем принадлежало к нашему сообществу. Должен ли я сознаться, к моему стыду, что в скором времени воспользовался уроками моего учителя. Я приобрел особую ловкость в вольте и подборе; ловко прикрывая свои проделки длинными манжетами, я передергивал с такой ловкостью, что обманывал, самых опытных, игроков, и спокойно разорил, множество честных игроков. Эта необыкновенная ловкость так быстро содействовало увеличению моего состояния, что через, несколько недель у меня уже очутилась значительная сумма, сверх, того, чем я честно нацелился со своими сообщниками.