В конце ноября я вернулся из Вытегры с очередных (тринадцатых по счету) Клюевских чтений. В том, 1997-м, году они проводились в дни, когда в Вологде вышел краеведческий альманах «Вытегра» со статьями о Клюеве постоянных участников Клюевских чтений — филологов Е. И. Марковой из Петрозаводска и А. И. Михайлова из Петербурга.
Мне захотелось порадовать Свиридова как этим альманахом, так и выпущенным незадолго до этого (издательством нашего института) сборником «Николай Клюев: Исследования и материалы», который был составлен и отредактирован мною. И я позвонил на Большую Грузинскую.
Эльза Густавовна сказала, что Георгий Васильевич сейчас на даче, а она готова увидеться со мной.
Дверь в свиридовскую квартиру была не заперта — там полным ходом шел евроремонт. Войдя, я дал о себе знать и услышал в ответ голос Эльзы Густавовны: она приглашала меня пройти в комнату. Я увидел ее полусидящей на кровати. Усадив меня на стул, она стала расспрашивать — что нового, хорошего? (Точно такой же вопрос мне не раз задавал и сам композитор в начале 1990-х годов при наших мимолетных консерваторских встречах.) Я передал ей книги, которые привез с собой, и она сказала, что непременно перешлет их с оказией Георгию Васильевичу на дачу, присовокупив:
— А то ему там скучно.
Я говорил о нашей работе над собранием сочинений Есенина, о текущих делах. Помнится, с надеждой сказал, что жить стало немного полегче, что грязная пена, захлестнувшая жизнь общества и каждого человека, всё же схлынет, а правда вновь найдет дорогу…
Зазвонил телефон. По начавшемуся разговору я понял, что на проводе — Георгий Васильевич. И я попросил у Эльзы Густавовны разрешения поговорить с ним.
Она выполнила мою просьбу, и я услышал голос Свиридова… Я повторил то, о чем только что сказал его жене, и ему. Но он не разделил моего оптимизма. Глубокой печалью были пронизаны его ответные слова: «Вряд ли…».
Он резко сменил тему и спросил, не знаю ли я поэта по фамилии Минаков. Я никогда не слыхал про такого автора и попытался выяснить, откуда он и каких примерно лет. Георгий Васильевич ответил, что живет Минаков в Харькове, а лет ему, наверное, около пятидесяти. Почти сразу же после этого наш разговор закончился. Конечно, я и помыслить тогда не мог, что неповторимый голос моего собеседника умолк для меня навсегда…
15 декабря я, как обычно, послал композитору телеграмму ко дню рождения, а дней через десять позвонил. Эльза Густавовна лаконично сказала: «Юра в больнице». Расспрашивать, что и как, я не стал. А вечером 6 января 1998 года пришла горестная весть о кончине Георгия Васильевича…
И началась его «жизнь после смерти».
Валентин Непомнящий
Свиридов
Есть у каждого пишущего долги творческой и человеческой благодарности современникам, без чьей помощи — невольной, ибо сами эти современники о ней и не подозревают — писалось бы, а значит, и жилось, куда более одиноко. Порой с таким помощником (собеседником, сочувственником, учителем) настолько сживаешься, так к его неотменимому присутствию во внутренней жизни привыкаешь, что долг рискует остаться неотданным, «кредитор» о нем так и не узнает — если не подворачивается случай.
Такой случай судьба предоставила мне в 1990 году: редакция журнала «Новый мир» в лице Ирины Роднянской — одного из наиболее глубоких литературных критиков нашего времени — предложила мне написать о только что вышедшей книге, посвященной творчеству Георгия Свиридова. Я тогда удивился и растерялся: сборник специальный, музыковедческий*, я же ни нотной грамоты не знаю, ни к какому инструменту в жизни не прикасался, сведения по музыке — на общегуманитарном уровне, — что я могу сказать о такой книге?
Правда, однако, и то, что музыка в моей жизни издавна была для души примерно тем же, что воздух для тела. Еще с отрочества благодаря хорошей музыкальной памяти и благословенному советскому радио у меня на слуху оказалась, в сущности, вся симфоническая и вокальная классика, я знал и пел, сверх прочих романсов, песен, арий, а также оркестровых шедевров, весь шаляпинский репертуар, увлеченно размахивал руками над проигрывателем, мечтая о профессии дирижера. Музыке я обязан множеством моментов несравненного счастья, даримого то Большим залом Московской консерватории, то радиоконцертом, то пластинкой, а то и летним днем одного из 70-х годов: мы с семьей и друзьями жаримся на солнце под Угличем, в деревне с навсегда дорогим сердцу названием Деревеньки, перед нами, царственно сверкая, расстилается-катит Волга, на песке стоит транзистор, и из него звучит до крови родная симфония Калинникова. Солнце в сияющей голубизне, банька из бревен, с востока серебристо-седых, с запада золотых, зеленый сосновый бор на островке посреди реки. Волга, Калинников и мы — всё это тогда слилось в какой-то единый, ослепительный, блаженно длящийся миг сбывшейся мечты, торжество всеобщей гармонии (не подобное ли что-то ощущал Моцарт, когда в его воображении вспыхивала не написанная еще симфония, вся разом?).
То счастье, которое дает музыка, это в сущности, в конечном счете — удостоверение нашей внутренней сродности тому, чему лучшее из секулярных определений — «музыка сфер»: непосредственное чувствование человеческой душой своего божественного происхождения и действительного бессмертия. Но тем самым музыка есть и своего рода наука для души, школа метафизики бытия и человеческого духа. Если бы у меня, исследователя Пушкина, думающего не только о словесности, но и о человеке, об истории и культуре, «звездном небе» и «нравственном законе», о жизни и о России, — если бы у меня спросили об учителях, то в первую очередь я назвал бы не пушкинистов — предшественников и старших коллег, — а, с одной стороны, великую дисциплину по имени классическая филология (древнегреческий и латынь, изучавшиеся мной в МГУ), с другой — симфоническую музыку. Я назвал бы Баха и Достоевского, Шаляпина и Станиславского, назвал бы Бетховена, Грига и Шопена, Чайковского и Лемешева, всё то и всех тех, кому и чему обязан я умением мыслить не только в пределах филологической специальности, но в широком бытийном — полифоническом — контексте.
Настал момент, и в этом ряду учителей появилась музыка Свиридова. И с тех пор без нее мне трудно представить мое культурное существование на протяжении многих лет, а порой и мою литературную работу.
Когда случилась первая встреча с ней, не припомню точно, но случилась именно в связи с Пушкиным — хотя как исследователь я к Пушкину еще и не подступался, всё было впереди. Я услышал свиридовские романсы, и главное, что выделил для себя и запомнил — «Роняет лес багряный свой убор…».
Как известно, пушкинские романсы Свиридова — вещи в большинстве ранние, но уже классически совершенные, замечательные не только глубиной, смелостью и красотой, а и редкостным «слухом на автора», стремлением и умением внимать и с наслаждением повиноваться авторскому слову и духу. В романсе же «Роняет лес…» услышалось нечто совсем особенное, с чем я редко встречался даже в прославленных романсах на пушкинские стихи. Там было: Пушкин и Глинка; Пушкин и Римский-Корсаков; Пушкин и Рубинштейн и т. д. А здесь — Пушкин и… Пушкин! Такое тождество стиха и музыки, интонация и самая мелодия не совсем сочинены композитором, скорее непонятным способом изображены самими стихами: то ли Свиридов просто «перевел» это в ноты, то ли у Пушкина, что называется, так и было. Нечто сходное с подобным полным совпадением есть, может быть, — из того, что мне известно, — у Бородина в романсе «Для берегов отчизны дальной» (особенно в начале) и в «Урну с водой уронив…» Кюи.
Но с наиболее точным подобием такого абсолютного слуха на интонацию и мелодику текста я столкнулся много позже. Тогда только-только научился читать, то есть складывать буквы и слова, мой сын. Я указал как-то ему на первую строку стихотворения «Я помню чудное мгновенье……», и чуть только он начал читать, я ахнул: ребенок, не знающий содержания стихов, не умеющий еще держать в глазу более двух коротких слов одновременно, произнес слова «Я помню…» сразу на восторженном выдохе, то есть прочел в той вдохновенно восходящей, вертикальной интонации, которая — я понял, — стало быть, неким образом записана у Пушкина вот этими самыми тремя слогами.
И тут мне стало упорно припоминаться, что нечто подобное однажды уже было; наконец я сообразил, что это — случай свиридовского романса «Роняет лес…», в котором композитор слышит, как музыка истекает из самого пушкинского слова и стиха.
Всё это, как оказалось позже, имело непосредственное отношение к выработке моей собственной методологии изучения Пушкина, включающей как непременное условие произнесение вслух пушкинского текста — его, так сказать, интонационно-фоническую идентификацию. Чем дальше, тем больше я убеждался, что «главное», «немое» чтение и восприятие Пушкина утаивает от нас громадную, порой даже ключевую, часть смысла изучаемого текста. Кажется, я единственный из пушкинистов, не мыслящий ни филологического, ни философского анализа текста Пушкина без его «озвучания» (в том числе, разумеется, и публичного). В записях (радио, пластинки, телевидение) моих лекций и бесед, исследовательских композиций музыка играла роль камертона: пока в голове не зазвучат мелодии (чаще всего симфонические), наиболее близкие моей теме и материалу, я не мог начать писать текст. Приходила музыка — и на бумаге возникали первые слова.
Так вот, очень часто это была как раз свиридовская музыка («Маленький триптих», «Метель», «Пушкинский венок» и др.); она звучала в моем радиоцикле 70-х годов «Пушкинский час», она заняла центральное место — между Шостаковичем и Бахом — в альбоме пластинок (1981), на которых я записал композицию «Пушкин. Времена года», во многом предуказавшую направление, характер, методологию моей исследовательской работы (и, кажется, понравившуюся Георгию Васильевичу: о необходимости переиздания альбома есть упоминание в записях, вошедших в книгу «Музыка как судьба»*; позже (2003 г.) появится музыка Свиридова и в телевизионном цикле «Пушкин. Тысяча строк о любви»…
Вот только память моя, легко принимающая в себя тексты и мелодии, во всем остальном отвратительна — в частности, можно сказать, антимемуарна. То немногое, что написано в воспоминательном роде, возникло решительно по какой-то странной случайности. К примеру, не помню, когда совершился мой первый, как это сейчас говорят, контакт с Георгием Васильевичем (письменный? телефонный?). Впрочем, откуда-то и с какого-то времени я привык знать, что он читал мои работы и вообще следил за моею деятельностью (радио? телевидение 70–80-х годов?). Знаю лишь, что в 1987 году, когда в свет вышло второе, дополненное издание моей книги «Поэзия и судьба», я каким-то образом передал экземпляр Свиридову, и на то есть «документ» — письмо от 25 декабря 1988 года (дата на штемпеле) — поздравительное с наступающим 1989-м от Георгия Васильевича. Не могу забыть, как я был ошарашен начальными строками письма (которое приведу целиком — не тщеславия ради, а просто чтобы пополнить корпус текстов Свиридова еще одним, никому пока не известным).
«Дорогой Валентин Семёнович, желаю Вам хорошего, счастливого Нового года, плодотворного года! Не считайте меня невежей и наглецом. Целый год я собираюсь Вам написать, поблагодарить за бесценный (это так!) подарок — книгу Вашу о Пушкине. Жизнь моя стала трудной, болею я сам, болеют мои близкие. Читаю Вас с наслаждением: замечательные мысли, свежие, верные, среди множества написанного на эту тему малоценного, постороннего, что попадалось иной раз на глаза. Книга Ваша прямо указует главное в поэте — первопричину его духовного сознания — Христа, соединение Высшей Мудрости с наивностью ребенка. Близка мне и мысль о таинственности мира, которую и не надо пытаться разгадывать, а следует принять целиком. Крепко жму руку Вашу. Г. Свиридов».
О том, что за событие был для меня сам факт — письмо от Свиридова! — уж и не говорю; но — «Не считайте меня невежей и наглецом»! — все лестные и дорогие мне слова словно бы расплылись, как в слёзном тумане, в этой интонации отважного и простодушного самоумаления; словно бы это не он, а я — всенародно признанный, всемирно известный художник, к тому же старше на двадцать лет…
…Одним словом, после первой растерянности, вызванной предложением «Нового мира» написать про книгу о Свиридове, оказалось, что жизнь, творческий опыт и возникшие заочно человеческие отношения меня к этому в определенном смысле всё же подготовили — не профессионально, так сердечно.
А тут еще случился в БЗК концерт к 75-летию Георгия Васильевича, на который я был им приглашен и в котором великолепная певица Нина Раутио (теперь, к великому сожалению, — не наша) с пианисткой Еленой Савельевой исполнили свиридовские романсы и поэму «Отчалившая Русь» на есенинские стихи, — удивительный, трагической глубины, неимоверной внутренней мощи и какой-то хрустальной красоты «русский пассион» (так названо произведение в одной из статей сборника), вызвавший в душе невыразимое ощущение величия, скорби и счастья. И здесь, слушая эту музыку и сидя рядом с автором, я окончательно понял: бывают вещи, которые поважнее и посильнее, чем сумма профессиональных сведений.
Статья была написана (для себя я определил её по-гоголевски: «щи, но от чистого сердца»). Конечно, это было нелегко. Я ведь, к примеру, совсем не искушен в такой сложной материи, как взаимоотношения «архаистов» и «новаторов» применительно к музыкальной жизни (если употребить термины, близкие мне как пушкинисту), а эта тема очень сильно звучит в книге. В своих культурных воззрениях и вкусах я, натурально, консерватор, мои привязанности и надежды — на стороне традиции. Однако, писал я в статье, от души разделяя с авторами сборника неприятие рационализма, изобретательной и бездушной «учености» в музыке, безликого, пусть порой и эффективного музыкального «эсперанто» современного модернизма, я хотел бы думать, что любезные мне музыковеды прилагают эти и другие определения лишь к сочинителям и сочинениям, которые в них действительно укладываются, не имея в виду художников масштаба А. Шнитке или С. Губайдуллиной, пусть те и исповедуют иную (стороннюю мне, но глубоко выстраданную) эстетику. Однажды мне с вполне партийной принципиальностью заявили, что с подобной примиренческой позицией я ничего, стало быть, в музыке не понимаю, — пусть не понимаю, но в таком случае я, значит, и о музыке Свиридова судить не имею права, а вот ведь и сужу, и восхищаюсь — и испытываю горестное недоумение, слыша исполненные партийной же непримиримости — пополам с высокомерием — пассажи относительно «примитивности» и «кондовости» этой музыки, поражающие (особенно в людях, считающих себя тонкими ценителями) глухотой к той скрытой тонкости, которая, перефразируя Гераклита, сильнее явленной и которая столь необычайно характерна для такого могучего и монолитного явления, как Свиридов.
Но было в книге и то, что оценить мне оказалось вполне под силу, и это как раз вещи главные, которым и профан может дать их истинную цену, выйдя при этом ненароком к собственным утлым соображениям. В этих главных моментах книга оказалась своего рода путеводителем по собственным моим интуициям, помогающим осознать безотчетное, назвать неназванное и тем полнее его восчувствовать.
Так, с самолюбивой отрадой читал я о Пушкине как эталоне стиля Свиридова, ориентире на его пути, особой мете его художественного мира — это и мое убеждение. Одно только гениальное «Зорю бьют» могло бы навсегда вписать Свиридова в великую русскую культуру, как, скажем, «Соловей» вписал Алябьева; но ведь есть не только этот шедевр, а целое созвездие пушкинско-свиридовское, исполняющее некую центральную в творчестве композитора функцию — от хорошо известных «Подъезжая под Ижоры» и «Вянет, вянет лето красно» до не опубликованного, не игранного, не петого еще (кроме самого автора) «Пира во время Чумы»… Упоминавшийся уже «Маленький триптих», глубоко связанный с образом и традицией Древней Руси, вместе с тем весь, на мой слух, пронизан Пушкиным — как и прославленный «Романс» из «Метели», родившийся из нескольких тактов вещи совсем другой эпохи («Не уходи, побудь со мною») и представляющий истинное чудо: в форме «неслыханной», по слову Пастернака, простоты явлены идеальная сущность и величие того бессмертного жанра, что носит имя «старинного романса». Этой музыкой я, в моих «Временах года», сопровождаю чтение «Дорожных жалоб»:
А высказанная в книге мысль о белизне как световом излучении свиридовской музыки! Ведь и я что-то такое всегда чувствовал в ней, и не только оттого, что там много снежного: в этой музыке всегда есть солнечный свет, сливающий все цвета в белое, и это тем очевиднее, чем более бывают неожиданны, порой парадоксальны, свиридовские гармонические ходы, и впрямь будто пучки ослепительного света излучающие — особенно в хоровых произведениях (скажем, в «Курских песнях», а то и в потрясающих духовных песнопениях). Каким подарком стала мне эта идея о белизне, дает представление то, что я писал когда-то в «Поэзии и судьбе»: облик Музы Пушкина «неуловим, невыразим — а потому текуч и многообразен, и если бы можно было разом соединить все её краски в одно целое, то получилось бы, наверно, ослепительное белое сияние».
А еще я почувствовал, благодаря работе с книгой, громадную в культуре роль отношений композитора с русским фольклором — который еще с ХIХ века считался исчерпанным, а потом, в ХХ, добавлю от себя, был на каждом шагу унижаем, бесстыдно эксплуатируем и целенаправленно уродуем — так что, к примеру, Хор Пятницкого, когда-то неописуемо прекрасный деревенский хор, превратился в конце концов в «академическое» приложение к официозной масс-культуре: всех стали учить и научили петь плоским «открытым звуком» (уместным при «фабричном» пении) — это называлось, как объяснял мне покойный Дмитрий Покровский, руководитель замечательного фольклорного ансамбля, «пролетарским» пением, в отличие от прежнего, «кулацкого»…
Песня — то ли материя, то ли душа музыки Свиридова. Но он заново художественно осмыслил русский фольклор, сняв этнографический и прочие поверхностные уровни и открыв «сверхисторический», который только и может сегодня дать ключ к сущности и судьбе России; добавлю, что Свиридов и тут в каком-то смысле продолжатель Пушкина, совершившего в свое время подлинный переворот в отношении общества и культуры к народному творчеству (на эту необычайно волнующую меня тему немало говорилось в уже упоминавшейся «Поэзии и судьбе»).
Но главное, чему меня научила книга о Свиридове, — это живое ощущение в его музыкальном мире того глубоко залегающего фундамента, которым являются древнее искусство церковного пения, знаменный распев, колокольные звоны. Всё это и раньше отзывалось в русской классике, особенно глубоко и блистательно у Мусоргского, Римского-Корсакова, того же Калинникова в его симфонии; в других случаях встречались и применения более или менее декоративного рода; в ХХ же веке всё, безусловно, прекратилось. И Свиридов был первым, едва ли не единственным, кто вернулся к этой мощной традиции; более того, именно в ней — родословная непридуманности, органичности его мелодий и интонаций (эта музыка «не сочинена, а выросла», пишет Валерий Гаврилин в статье, составляющей жемчужину сборника); в этой традиции — основа эпического и «предвечного» характера свиридовского художественного мира, его подчас аскетической простоты, истовости и устойчивости, которые противостоят, в частности, пресловутому «игровому отношению к жизни», каким соблазняются и соблазняют людей (особенно в нынешнюю эпоху) многие таланты; в этой традиции — исток тех качеств, которые равнодушный к ним и к их высокой природе слух как раз и принимает за «примитивность». В этом же истоке — начало соприродности свиридовского звука — слову (к чему еще Даргомыжский призывал); ведь церковное пение всегда было прежде всего пением слова.
И здесь же, вероятно, одна из главных причин одиночества Свиридова в течение многих лет: что могло быть более несовременным, несвоевременным, чем опора — пусть даже и не всегда явная — на фундамент духовной музыки?
Одиночество, как известно, нередко оборачивается в культуре первенством и торжеством. Свиридову принадлежит великая заслуга: он олицетворил в себе, он создал целое направление, вернувшее современной русской музыке ее роль органа национального самосознания, опирающегося притом не на амбиции формального толка, не на национальное себялюбие, а на духовные идеалы Древней Руси и на Пушкина, с порожденной им новой русской культурой. Значение этого культурного подвига особенно наглядно подчеркивается в сборнике напоминанием, что в лице автора «Поэмы памяти Сергея Есенина» музыка у нас опередила литературу, еще в 50-х годах предвосхитив основную тему и пафос наших «деревенщиков», культурную и общественную роль которых в России второй половины ХХ века переоценить невозможно.
А вот чего, к сожалению, не было в книге, так это темы, которая — в моем, по крайней мере, понимании — должна была бы быть одной из основных: темы о трагизме искусства Свиридова. Я имею в виду не только трагизм, предусмотренный, так сказать, авторским замыслом, но прежде всего тот, что проявлялся сам, объективно, помимо сознательных намерений автора, проявлялся в силу невольной прозорливости, всегда входящей в состав того достояния художника, что называется даром Божьим. Когда, к примеру, авторы некоторых статей именуют — и, может быть, даже отчасти справедливо — финал «Поэмы памяти Сергея Есенина» («Небо — как колокол») экстатической кульминацией, славящей «обновление России», и прочее в том же духе, они по привычке словно бы замыкают слух, чтобы не внять в этом потрясающем трагическом гимне отчаянный вопль гибнущей, распинаемой народной души — рыдание, облеченное в величавую интонацию знаменитого распева и в зловеще мерный ритм, то ли маршевый, то ли погребальный. Подобный же глубинный, необъявленный, можно сказать, интуитивный — в облике патетики, — трагизм можно услышать и показать и в грандиозной торжественности «Патетической оратории» на стихи Маяковского. И совсем уж очевиден он во всенародно знаменитой (благодаря телепрограмме «Время») музыке «Время, вперед!», которая ужасом своей неотвратимой, словно мчащийся на тебя поезд, механичности, холодно ликующей, подминающей, но и, несомненно, захватывающей, сравнима разве что с Восьмой симфонией Шостаковича или со скерцо из Шестой Чайковского — чудовищным маршем смерти, в котором советские популяризаторы упорно учили нас слышать торжество жизни.
Для осмысления такого трагизма и такой прозорливости свиридовского дара специалистам, видимо, еще потребно время — ничего удивительного в этом нет: «знатоки» вообще очень часто поначалу отстают от «любителей».
…Закончив статью, я предался ликованию; но потом погрузился в настороженное ожидание. Я откуда-то знал, что Георгий Васильевич бывает, по старинному выражению, крутенек в своих суждениях и оценках, и притом невзирая ни на какие лица и личные отношения. Тревога продолжалась бы долго, если бы Ира Роднянская не познакомила Свиридова с моим текстом еще до публикации и не передала мне, что… что статью эту он считает лучшим, что о нем написано.
Выслушал я это сообщение как под анастезией — ее роль сыграло допущение в характере Георгия Васильевича кроме «крутости» ещё доброты и снисходительности к человеку другого «цеха», завоевавшему его симпатию. Через некоторое время, уже лично и в подробностях услышав от него ту же оценку, я снова сходным образом оградил свое сознание — и потому многое забыл*.
Было это, кажется, у него в гостях: он пригласил Роднянскую и меня вместе с женой. Не помню, говорил ли я ему, что Таня — неповторимого дара и обаяния актриса, что в свое время она была известна всем детям Советского Союза как Клоун Таня из пленившей всю страну детской телепередачи «Абевегедейка» (где были также Клоун Сеня — С. Фарада, Клоун Саня — А. Филиппенко и Клоун Владимир Иванович — покойный В. Точилин); что взрослые знали ее как «приму» своеобразнейшего театра-балагана «Скоморох», несколько лет разъезжавшего по всей стране и имевшего бешеный успех, как миссис Бардль в телевизионных «Записках Пиквикского клуба» и еще — по роскошно уморительному эпизоду фильма А. Митты «Гори, гори, моя звезда»… Говорил или не говорил я об этом, но Георгий Васильевич, видно, и сам, душою артиста, почувствовал нечто: по рассказу Иры Роднянской, он, делясь с нею впечатлениями, вдруг заявил: «…больше всего мне понравилась Таня. Какая Таня!!»
И снова я кляну мою эгоистически скупую, неуместно экономную на усилия память, не запечатлевшую того, о чем мы все говорили с Георгием Васильевичем, — всё какие-то обрывки. Впрочем, и сам-то разговор был неорганизованным — как и весь этот вечер: благодаря хозяину и Эльзе Густавовне возникла такая простая, теплая, домашняя атмосфера (будто мы близкие друзья много лет), что как-то неощутим стал масштаб события, которое надобно запоминать цепко, по деталям, по фразам и интонациям. Шла непринужденная болтовня о том о сём, о музыке, о литературе, кажется, и о театре, еще о чем-то с пятого на десятое… В результате я настолько потерял бдительность, что даже содержание рассказа Георгия Васильевича, касавшегося «Ночи перед Рождеством» Римского-Корсакова как спектакля, со временем вылетело из головы, а ведь там было что-то очень значительное, произведшее на меня тогда сильное впечатление… Зато — конечно же — осталось взволнованное признание композитора о необычайном его интересе к «загадке» пушкинской «Сказки о золотом петушке» (эх, подумал я тогда, вот бы сесть и потолковать!). И еще — короткий разговор о… ливерпульской четверке, которая, по нашим с Таней представлениям, не должна была вызывать в хозяине особого восторга; и как же мы были, если можно так выразиться, приятно шокированы, услышав хоть и сдержанную, но очевиднейше благосклонную оценку обожаемых нами Битлов, зерном которой стала, по крайней мере для нас, фраза: «они сохранили христианский лад!» На фоне довольно мрачных ощущений Георгия Васильевича относительно современной музыки это как-то очень весомо прозвучало.
Но вот совсем недавно, с выходом книги «Музыка как судьба», я испытал другой шок, когда при первом ее просмотре на глаза попалось необычайно резкое и жёсткое высказывание Свиридова о Битлах, относящееся… к тому же 1991 году! Впрочем, недоумение длилось недолго — пока я не вжился в книгу, не почувствовал её целостного контекста, не вник в её обильный парадоксами характер, в её огненный темперамент, обжигающую сиюминутность стиля каждой записи, отчаянную непосредственность эмоций и неслыханно, почти мальчишески простодушную искренность в их выражении. Вспомнилось то ли знаменитое, из Достоевского, «…широк человек…», то ли до необозримости размашистая антиномичность гениального мышления Василия Розанова, то ли… Стенька Разин — полюбивший и утопивший… Одним словом, более русской книги я давно не читал. Начинаешь думать, что именно русский человек в особо полной мере наделен даром — или бременем — с болью видеть жизнь в той объективной парадоксальности, с какою сочетаются, сплавляются в ней взаимоисключающие стороны и качества, в той трагической гармонии человеческого бытия, где, по Пушкину, «благо смешано со злом», — которая отразилась в поговорке о недостатках как продолжении достоинств. Начинаешь думать, что именно русскому человеку, который жаден до истины, справедливости, идеала, которого воротит от пресной, но ядовитой жвачки, называемой «политкорректностью», именно ему свойственно особенно страстное стремление устранить из гармонии бытия ее трагизм (но не для удобного своего устройства в жизни, а — для той же истины!), сделать так, чтобы в каждом явлении, поведении, произведении, в каждом человеке, во всем бытии зло «знало свое место», чтобы благо с ним не «смешивалось», а над ним торжествовало; а для этого надо то и другое прежде всего назвать своими именами — прямо, честно, не стесняясь в выражениях и невзирая на лица. Часто это получается неловко, грубо, внутренне противоречиво, порой до нелепости, ведь жизнь — материя тонкая, иррациональная, и нашему конечному, дискурсивному разуму упорядочить ее так же невыносимо трудно, как отделить воду впадающих в море рек от морской, — и все же невыносимо хочется… Может, это и потому, что сам-то русский человек остро, как никакой, вероятно, другой, в первую очередь в себе самом ощущает соседство добра и зла — и невыносимо (осознанно или неосознанно) от этого страдает.
Корень этого страдания, как известно, в том даре, каким Бог наделил высшее свое творение и который называется свободой. Я глубоко убежден, что русский человек — самый свободный человек на свете; это та его безмерная «широта», которую Мите Карамазову хотелось бы «сузить», — оттуда и тяготение наше к сильной власти. И отсюда же — пошлый и подлый миф о якобы свойственном русскому человеку «рабском» сознании. Поистине, только рабское сознание, но рядящееся в свободное, могло, для самоутверждения, породить такую несусветную чушь. «Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи?» — это Пушкин о крепостном мужике говорит! «Либеральное» сознание не может, по своей темноте, ни принять, ни понять: русский человек наделен такой свободой, что сам ее опасается — как Митя, — сам невольно и, может быть, от самого себя тайно стремится эту свободу как-то упорядочить, окоротить смирением, взять в узду, подчинить чему-то несомненному, незыблемому, высшему — в конечном счёте некой единой для всех Истине, в которой, как в Боге, — никакого зла, одно благо. Конечно, это редко получается, или совсем не получается, или выходит уродливо, — но не здесь ли, в этом наивном с житейской стороны «максимализме», истоки всего подлинно великого в русском искусстве?
И, конечно, здесь же, думаю, исток как максимализма и противоречивости свиридовских суждений и записей, так и того свойства художественного мира Свиридова — монолитности, устойчивости, предвечности ценностного фундамента, — о котором уже шла речь. В конечном счете именно благодаря этому свойству Свиридов даёт человеку — как сказал другой наш музыкальный гений, Гаврилин — «только то, мимо чего проносит сутолока ежедневности, когда в спешке можно позабыть нечто такое, без чего мучения жизни потеряли бы смысл».
…Возвращаясь к тому вечеру, снова не могу себе простить тогдашней счастливой расслабленности — ведь вечер так и остался единственным. Были потом другие встречи, но всё мимолётом, на ходу — в антрактах, после концертов, — в «сутолоке ежедневности»…
А потом пошли мне подарки: в 90-х годах — когда в течение пяти лет на телеэкран дважды в год выходил мой десятисерийный цикл «Пушкин и судьбы русской культуры» — Георгий Васильевич не раз звонил мне, делился впечатлениями, первым поздравлял по телефону с праздниками — будто не ведая о той дистанции, общественной и возрастной, что нас разделяла: черта, свойственная далеко не всем людям творчества (особенно получившим статус мэтра), но только поистине крупным среди них личностям. А это ведь бывает: талант немалый, а личность…
В итоге вышло так, что сама краткость и эфемерность нашего личного общения сыграла роль некой чудесно тонкой формы, в которую облекалась в душе массивная громада свиридовской музыки, ставшая оттого особенно и по-новому родной, почти «своей»; и так же тонко и реально ощущал я присутствие ее автора в моей жизни, едва ли не прямого участия в ней.
Это было ощущение остро личное — но не только. Его могли бы выразить — если бы тогда вспомнились — слова Блока из статьи «Солнце над Россией», посвященной 80-летию Льва Толстого: «Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой, — еще росисто утро, свежо, не страшно, упыри дремлют, и — слава Богу…». Но эти слова — а я именно так и чувствовал, — не вспомнились: может быть, до этого не допускали последние строки: «А если закатится солнце, умрет Толстой,
Георгий Васильевич был на два десятка лет старше меня; а я считал себя почти молодым — стало быть, и его не совсем старым. И потому жить и писать не одиноко, как-то спокойно, словно под защитой: «…упыри дремлют…». Слова Блока пришли только в 1997-м, когда ушел
Это было как удар в спину. Я испытал чувство необыкновенного душевного одиночества. И припомнились еще другие слова — самого Толстого, при известии о смерти Достоевского:
— Словно какая-то опора отскочила от меня.
Вот это точно. Это грянуло из памяти само, сразу, облекая в слова тоскливое чувство внезапной оставленности, огромной потери. И возникало то и дело — пока я не получил весточку.
Случилось это во время очередного Пушкинского театрального фестиваля, ежегодно проводимого в феврале Пушкинским театральным центром Владимира Рецептера вместе с администрацией нежно любимого теперь города Пскова и всегда включающего посещение участниками 10 февраля могилы Пушкина в Святогорском монастыре, где в 14.45 служится, при большом стечении народа, лития, а один из участников фестиваля произносит краткое слово о поэте. В этот раз вышло, что тот, кто должен был говорить такое слово, по каким-то причинам отсутствовал. Это выяснилось чуть ли не в последний момент. Произнести слово попросили меня. Высказать нечто значащее перед множеством людей, и притом экспромтом, да еще за четыре-пять минут, да еще на могиле Пушкина — для меня это оказалось ситуацией катастрофической. Едучи в автобусе из Пскова в Святые Горы и безуспешно пытаясь не слышать дорожных разговоров, отвлечься, сосредоточиться, овладеть разбегающимися мыслями, я претерпевал неописуемую внутреннюю панику, почти уже решил просить, чтобы выступил кто-нибудь другой, — но тут мы подъехали к месту назначения. Все вышли и медленно направились туда, где шоссе поворачивает к монастырю.
У поворота стоял большой динамик, передававший патетическую музыку, не помню какую. Но когда подошли мы с Таней, динамик на несколько секунд замолк. А потом из него зазвучал Свиридов.
Это был тот самый «Романс» из «Метели» — знакомый, кажется, до нотки, но здесь и сейчас по-новому ударивший в сердце. Это было что-то вроде голоса. В горле мгновенно встал комок — и вдруг стало необыкновенно легко. В смятенной голове всё начало собираться, находить свои места и в какие-то секунды обрело устойчивый порядок, форму и смысл. И когда мы поднимались по крутой каменной лестнице к месту упокоения поэта, я внятно услышал ключевую тему своего слова на могиле Пушкина: я скажу о том, как потерянное может обернуться обретённым, смерть — жизнью, великая скорбь — великим торжеством.
И пока я, обращаясь к множеству людей, говорил — словно под диктовку, — эта мысль становилась моей, то есть она оказывалась моим чувством, которое внушила музыка.
Нет потерянного — есть обретённое. Это не «философия». Это — из моего личного опыта: полученной от ушедшего композитора, на могиле поэта, весточки жизни.
Дневники
Сергей Есин
Выбранные места из дневника 2002 года
1 января, вторник. Весь день сидел и приводил в порядок дневники за последний квартал прошлого года, дописывал, вставлял пропущенные цитаты. На улице очень холодно. Возле метро куча невостребованных, непроданных елок. Это произвело на меня большое впечатление. Елки — дети, они могли бы расти. И наши и ихние «зеленые» смотрят только в политику.
2 января, среда. Вечером по ТВ показали американский фильм «Самолет президента». Приключенческая голливудская картина. Русские террористы захватили самолет американского президента, и в безнадежной ситуации американцы, показывая чудеса героизма, находчивости и национальной спайки, отбивают и самолет, и свою свободу. Фильм о великой Америке и ее людях. В. С. тут же провела грустную параллель между этим фильмом и фильмом Александра Зельдовича «Москва». Фильм-то, может быть, неплохой, но все российское в нем оказывается обгаженным. Их государственная политика — наша.
3 января, четверг. Институт пуст, все готовятся к экзаменам, а наш деканат так распределил сессию, чтобы удобнее всего было преподавателям, чтобы растянуть им каникулы. Эта такая же ситуация, как с распределением нагрузки преподавателей на неделе. Борис Николаевич готов читать с утра до вечера, но лишь один день, хоть целый день; М. О. тоже предпочитает читать кассетой, «пачкой». Итак, институт пуст, но вот мелькает тень нашего молодого преподавателя Лисунова. Ты чего здесь? Оказывается, он сегодня «принимает стихи». В рамках его курса — 1-я треть XIX века, он ведет семинар, кажется, после Ю. И. Минералова. Лисунов требует от студентов обязательного знания ряда «программных» стихотворений. Наизусть и с разбором. Студенты по собственному выбору этот список варьируют. Я попросил хоть какой-нибудь вариант. Через час у меня на столе лежал ксерокопированный лист текстов. Это тесно набранные рядом друг с другом стихи Пушкина, Батюшкова, Вяземского, Языкова, Боратынского, Лермонтова. Какие стихи, какая редчайшая работа мысли и слова! «Недорого ценю я громкие права…/ Зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно»; «Есть наслажденье в дикости лесов…/ Я ближнего люблю, но ты, природа-мать, / Для сердца ты всего дороже…»; «Я полюбил в тебе сначала брата; брат по сестре мне стал еще милей»; «Все тлен и миг! Блажен, кому с друзьями / Свою весну пропировать дано, / Кто видит мир туманными глазами / И любит жизнь за песни и вино!..»; «Глубокий взор вперив на камень, / Художник нимфу в нем прозрел…»; «В полдневный зной в долине Дагестана / С свинцом в груди лежал недвижим я…» «…но спал я мертвым сном». Как правильно, что почти силой мы пытаемся обогатить духовный мир наших студентов. Потом они вспомнят добрыми словами преподавателей, заставлявших их учить наизусть стихи. Придет старость, сузятся горизонты, и опять: «Я не ропщу о том, что отказали боги / Мне в сладкой участи оспаривать налоги / Или мешать царям друг с другом воевать…»
6 января, воскресенье. Уже пару месяцев назад я встретил во дворе института Аню Кузнецову, свою ученицу, и в литературном разговоре она мне рассказала о новом романе Александра Мелихова «Любовь к отеческим гробам». Вот, дескать, это класс, вот это, дескать, новое слово. Я с большой опаской взял 9-й и 10-й номера «Нового мира» за прошлый год, но очередь до романа все не доходила. Как важно все читать в свой собственный срок, не гнать и не опаздывать. Уже на первых же страницах я сделал одно открытие, которое меня восхитило. Но ничего бы я здесь не понял, если бы я уже не был вооружен опытом чтения Л. Улицкой и Э. Лимонова. Но как, оказывается, Улицкая и Мелихов похожи! В принципе, это один прием в прозе, она описательная, берется сцена, может быть даже и из телевидения, — например, гуляние собак, — все это переводится в некий словесный ряд. Люди эти очень способные, этот ряд, эта картинка оснащается метафорами, точными словечками, даже находками. Вот это очень важно, за счет языка банальность поднимается над обыденностью. Но мысль не вздымается, она как бы ползет по земле, а все нити рассказа ведут в логово, в скромную обывательскую семью. Сформулировал ли я? Наверное, нет, скорее, определил направление. Текст Мелихова действительно неплох, но так напоминает его «Роман с простатитом».
Вечером передали скандальную новость: ограблен писатель-сатирик Михаил Михайлович Жванецкий. Есть и подробности, в этом случае телевидение никого особенно не жалеет и готово бить по своим. Михаил Михайлович ехал на свою дачу в Серебряном бору. Здесь комментарии излишни. Даже не в Переделкино или в Барвиху, а в черте Москвы.
Для «Труда»:
«Хорошо и ответственно подготовилось российское телевидение к Рождеству. Уже ночью накануне сочельника показали занятный итальянский фильм „Пожирательница мужчин“. О чем? Все о том же, о пожирательнице. Попутно с этой дамой, которую „приводили к жиганской присяге“ несколько молодых гвардейцев жизни зараз, показали здесь же еще стриптиз, и мужской и с трансвеститами. Были, конечно, на телевидении и традиционные криминальные убийства. Взрывались машины, персонажи отбивались ногами и руками, раздавались выстрелы, текла кровь — все как надо и как обычно. Искусство сливается с жизнью, если иметь в виду, что в сам сочельник показали еще ограбленного и выброшенного из собственного недавно купленного „мерседеса“ Михаила Михайловича Жванецкого. Подробно показали и дачный поселок в черте Москвы „Серебряный бор“, и пятиметровые заборы дач, и камеры слежения, а вот тем не менее не уберегли. В сочельник по всем каналам было также очень много разного светского смеха, как всегда, что-то увлекательное рассказывал Петросян, показывали крокодилов, и все время сновали разные нелепые личности. Народ хочет, уверяет телевидение, только смеяться. Смейся, паяц!
Также на телевидении много играли на деньги. Просто какое-то поветрие. После того как миллионерами стали Гусинский, Березовский, Абрамович и другие олигархи от промышленности и искусства, решили сделать при помощи игры богатым и народ. Галкин и какая-то суровая дама из „Слабого звена“, и еще не очень известный молодой человек — все возле денег. Один раз я видел, как разбогател кто-то и из народа. Об этом даже написала „Комсомольская правда“. В сочельник играли на деньги Владимир Кара-Мурза, Эрнст Мацкявичус и Андрей Норкин. Все было разыграно как по нотам. Скажем прямо: общество неравных возможностей. Серьезно и сдержанно прозвучал в рождественскую ночь и в сочельник голос Патриарха. Я-то вообще думаю, вслед за министром культуры Швыдким, что новогодний праздник нам надо справлять именно на Рождество. Все-таки православная страна, но это не значит, что, следуя неправославному примеру нашего телевидения, надо своим нетактичным весельем обижать другие конфессии».
8 января, вторник. Я собирался к трем часам на работу, где должно было состояться первое заседание Отделения языка и литературы Академии российской словесности. Это мой первый отпускной день. Машина из-за мороза не завелась, поехал на метро. Мороз свыше двадцати, вся Москва завалена снегом. Я давно предполагал, что вся наша кутерьма с Академией может закончиться скандалом или хотя бы иронией в прессе. Давно раздали все дипломы, понаустраивали разных суаре, а работы никакой нет. И это в то время, когда готовится реформа правописания, когда наш язык добивает телевидение, когда плохо говорят учителя и интеллигенция.
9 января, среда. Почти весь день сидел дома, только ездил встретить на Казанский вокзал возвратившегося из дома Анатолия. Его рассказы о доме — полный мрак. В Ростовской области теперь тоже холода, в колхозе полная разруха. Приедут из Сальска, из райэнерго, надо платить за электроэнергию, председатель дает команду сдать на мясо очередные три десятка коров. Скота в хозяйстве почти не осталось. Все надеялись на Альфа-банк, который вроде перекупил хозяйство, но лучше не стало. С собой Анатолий привез в подарок двух потрошеных гусей и вареного кролика.
На вокзале вход в туалет уже стоит 5 рублей, еще совсем недавно, когда я прошлый раз, осенью, встречал Анатолия, он обходился трудящемуся в 4 рубля. Это — истинный показатель стремительно надвигающегося на нас повышения цен.
Читал статьи для «Вестника». Пока хороши Замостьянов, Михайловская и Рудзиевская со своими исследованиями о тексте дневников. По ТВ показали начало суда над партией Лимонова. Корреспонденты иллюстрировали деяния партии. Это захват башни в Севастополе в знак протеста против присоединения Крыма к Украине, захват собора в Риге, тоже известно, в знак чего, и несколько подобных эпизодов. В народе действия лимоновцев вызывают только одобрение. Власти боятся этой хорошо организованной партии молодежи. Молодежи вообще власти стоит бояться. Лимонов — в тюрьме. Для многих ясно, что дело его сфабриковано. Я думаю, что в его судьбе большую роль сыграла книжка в защиту красноярского алюминиевого магната Анатолия Быкова.
Показали также подельщиков по двум судам: дипломата Моисеева, которого повторно суд признал шпионом, и журналиста Пасько, которого общественность вопреки суду всё защищает. Сейчас прокуратура требует от суда срок для Пасько добавить. Один — раз восемьдесят встречался с корейским дипломатом и получил от него до 14 тысяч долларов. Другой — будучи военным журналистом, что-то в прессе рассказал, что рассказывать было бы не надо. Обоих мне жалко, но оба этих человека зарабатывали на том, что делали плохо своей стране. Сергея Ковалева в зал заседаний не пустили, он кричал, что он депутат Государственной думы. Как же этого суетливого болтуна не любит простой народ…
10 января, четверг. Третий день отпуска. Утром пришел «Труд». От моего материала остались только рожки да ножки, вся часть со Жванецким, с Патриархом вылетела. Газета показывает образцовое лавирование между вашими и нашими, но это будет продолжаться, пока она одна в нише, дальше надо будет выбрать «за кого» и, если это коммерческая газета, смелее идти на обострения. А может быть, это рука Анри Вартановича, играющего за обе команды? Я смиряюсь только потому, что добавляются новые краски у меня в дневнике. На всякий случай, протестуя против этой своеобразной цензуры, я переношу в текст не напечатанные в газете фрагменты. Меня там заменили Поволяев и Брагинский — крупнейшие мастера слова.
«Искусство сливается с жизнью, если иметь в виду, что в сам сочельник показали еще ограбленного и выброшенного из собственного недавно купленного „мерседеса“ Михаила Михайловича Жванецкого. Подробно показали и дачный поселок в черте Москвы „Серебряный бор“, и пятиметровые заборы дач, и камеры слежения, а вот тем не менее не уберегли».
И другой фрагмент не прошедшего цензуру «Труда» текста.
«Также на телевидении много играли на деньги. Просто какое-то поветрие. После того как миллионерами стали Гусинский, Березовский, Абрамович и другие олигархи от промышленности и искусства, решили сделать при помощи игры богатым и народ. Галкин и какая-то суровая дама из „Слабого звена“ и еще не очень известный молодой человек — все возле денег. Один раз я видел, как разбогател кто-то и из народа. Об этом даже написала „Комсомольская правда“. В сочельник играли на деньги Владимир Кара-Мурза, Эрнст Мацкявичус и Андрей Норкин. Все было разыграно как по нотам. Скажем прямо — общество неравных возможностей. Серьезно и сдержанно прозвучал в рождественскую ночь и в сочельник голос Патриарха».
Если внимательно взглянуть на эти «непошедшие отрывки», оба они направлены против неправого богатства, против двойного стандарта, против лицемерия богатых.
Складывается ощущение, что народная газета, называемая «Труд», именно богатых и защищает. Иначе как понять?
…Выставку Моне нечего описывать, я все это видел в Орсе в Париже, все подборки фотографий и некоторые выставленные предметы эпохи Моне — Пруста тоже знакомы. То же помню по музею в Комбре, по иллюстрациям к только что прочитанной книге Моруа. В одной из четырех витрин, где выставлены книги Пруста и книги о Прусте, лежат и автографы трех русских поэтов, творчество или хотя бы чтение которых как-то с Прустом было связано. Это два письма, одно написанное М. И. Цветаевой, а другое — Б. Л. Пастернаком, но вот зато третье имя никто не отгадает сразу… Это три (три!) чисто перебеленных автором текста своих стихов. «Ты так печальна, словно с уст…», «Биография гения…», «Есть где-то церковка…» Этот автор — Александр Кушнер. Просто классно! Придется вставлять новую цитату из В. Топорова. Вот как он объясняет свойства этого литературного гения, стоящего рядом с Цветаевой и гениальным Пастернаком. «Прочтите наконец стихи Кушнера открытыми глазами, по крайней мере, стихи последнего десятилетия! Написанные без божества, без вдохновенья, с непременной кражей, которую люди поделикатней назвали бы аллюзией, а люди поподмашистей — „интимной связью“…
Кроме вторичности и неподлинности стихам Кушнера присущ еще один недостаток — метафизический изъян. В них отсутствует внутреннее напряжение — и в сравнительно безобидных, и в совсем никудышных. В его сознание встроен „маячок“ типичного советского поэта: качество жизни обеспечивается количеством строк. Сейчас, когда у Кушнера берут все подряд, это особенно удручающе заметно: он просто-напросто не может остановиться. Вдохновения нет — и не надо, поэтический мотив подменен банальным рассуждением, техника подражательна, ритм заёмен, — но деньги-то платят! Работа идет на износ — результаты в любом журнале». Чему я так радуюсь? Может быть, Топоров сформулировал то, чего не смог, хотя и чувствовал, сформулировать я?
Вчера телевидение передало, что по поводу «вывода активов» привлечены ряд руководителей одной из дочерних компаний Газпрома, в частности некий Голдовский; сегодня сказали, что берут дознание с Рема Вяхирева, а также что Генеральная прокуратура заинтересовалась деятельностью руководителя президентской администрации Волошина в период его работы в коммерческих структурах. Список «внезапно» разбогатевших, которых «достает» власть, пополнился: Гусинский, Березовский… и далее. За этим я опять, как и в прошлые разы, вижу спокойную, ненавидящую богатую мразь, руку Путина. Так ли это?
11 января, пятница. Четвертый день отпуска. У Алика в столовой, со слов А. Филиппенко, сообщили некоторые подробности о джипе Жванецкого. Это был джип-геолиос фирмы «Мерседес» стоимостью в 150 000 долларов. Я представляю, как исполнитель скетчей не хотел бы, чтобы эти данные попали в прессу. На новой машине Жванецкого остановили пятеро кавказцев, которые, наверное, следили за ним еще из магазина. Вроде бы кого-то из них нашли. Вообще-то по-человечески Жванецкого очень жалко, каждый из нас может оказаться в его шкуре, но не у каждого такие огромные деньги.
15 января, вторник. Утром положили в почтовый ящик «Труд» с двумя «моими» новостями. Скончался в Санкт-Петербурге от побоев академик РАН 87-летний Игорь Глебов. Его несколько дней назад избили вместе с женой в подъезде дома. Вторая новость заключается в том, что победное объявление, будто бы нашли угонщиков, ограбивших Жванецкого, оказалось преждевременным. Правда, газета сообщает, что нашелся легендарный портфель с набросками главного сатирика перестройки и что фирма, застраховавшая его лимузин, готова выплатить 89 тысяч долларов страховки. Во-первых, значит, цифра, определявшая стоимость джипа, точна, а во-вторых, почему-то в своем сознании я сближаю содержимое этого знаменитого портфеля и деятельность бандитов; мне даже кажется, что здесь есть какая-то причинно-следственная связь. От портфеля — к бандитам.
16 января, среда. Мне стоит написать сегодня лишь о двух фактах. О звонке Светланы Николаевны Лакшиной, которая прислала мне книжку «Великие женщины России». Еще не читал, но уже по оглавлению понял, что это некоторый противовес разнообразным женам и подругам из Кремля. Опять много с С.Н. говорили о Лакшине. Я не смогу написать о нем воспоминаний, потому что никогда не мог к нему приблизиться. Уже с университетских времен он казался для меня неким Монбланом. А уже когда стали в «Знамени» работать вместе, то я, по натуре не втируша, не решился приблизиться. Говорили о Солженицыне, о его нечеловеческой, нерусской памятливости по отношению ко всем жизненным неудобствам и удивительной неблагодарности. Владимов писал, что его, этого учителишку из Рязани с рюкзаком рукописей, просто бы с поезда скинули как бомжа, если бы Твардовский не дал ему охранную грамоту.
Второе соображение связано с теми стихийными бунтами, которые идут по всей Аргентине уже почти две недели. Глядя на то, как там народ отнесся к девальвации и замораживанию вкладов, невольно вспоминаю нашу Россию десять лет назад. Почему такое молчание? Почему так спокойно и так тихо сдали советскую власть, о которой теперь жалеют. Жалели ли о падении власти царской? Наверное, отдельные слои тоже жалели.
Путин сейчас находится с визитом в Польше и, как всегда, демонстрирует новое видение, в том числе и международных проблем. (Писал ли я, что читаю мемуары Станислава Понятовского, польского короля и фаворита Екатерины? Впрочем, я сразу много чего читаю, а когда кончаю читать и утыкаюсь в телевизор, сразу же начинается депрессия.) Так вот, в Польше на заданный ему на пресс-конференции вопрос относительно визита папы римского в Россию Путин ответил вполне по-светски: да, дескать, пущай приезжает и с Патриархом разбирается в богословских вопросах. И тут же, буквально наутро, последовал резкий ответ Святейшего Патриарха Алексия II: в обстановке экспансии католической церкви на Восток, в обстановке, когда разоряются в Западной Украине традиционные приходы и закрываются православные церкви, встреча с папой римским для русского патриарха невозможна. Редчайший по решительности отпор. Браво, церковь! Я вообще последнее время много думаю о так называемом плюрализме. Гадкое, нерусское слово. Под его мурлыканье воровство стало называться бизнесом, предательство — прагматизмом, обман — деловой хваткой.
18 января, пятница. С утра у меня в плане три дела: сходить к врачу, В. С. уже устала меня к нему записывать, съездить на работу, чтобы посмотреть список коммерческих жильцов и определиться с приказом об их оплате на этот год, и утром, к 12, съездить на Пречистенку, 10 на собрание по случаю очередной годовщины нападения американцев на Ирак. «По случаю 11-й годовщины бессмертной „Матери битв“ и нападения на страну коалиции тридцати держав» — это уже официальная формулировка. Позвонил накануне Сережа Журавлев и сказал, что мне, как члену правления Общества дружбы, надо бы на это собрание придти, застращал тем, что будет Сажи Умалатова, генерал Валентин Варенников и Саша Проханов. Сережа в этом обществе один из главных — с ним я ездил в Ирак несколько лет назад, — и он отец нашего платного студента Вани Журавлева. Ваня учится плоховато, но играет за институтскую футбольную команду; дружу с обоими.
Честно говоря, я подумывал, стоит ли идти, не лучше ли поработать дома, но очень часто не дневник идет за мной, а я за возможностью что-то интересное вложить в дневник. Какое-то сложное чувство повело и соблазнило меня. Я навзлет прикидываю, что Пречистенка, 10 — это или Дом ученых, или музей А. С. Пушкина, но в обоих случаях ошибся. Какие же еще могут быть на этой стороне улицы общественные здания?
Десятый дом по Пречистенке оказался милым особняком, он рядом с музеем Пушкина, и на этом особнячке я уже давно приметил мемориальную доску. О тексте доски. Здесь во время войны размещался Еврейский антифашистский комитет, члены которого в 1952 году пали жертвами сталинского террора. Здесь же еще были вывески — Общество дружбы со странами Африки и Юго-Восточной Азии и пр. (за точность всего здесь изложенного не ручаюсь). Вот уж не думал, что мне доведется попасть в этот особняк. Наконец подъехал Сережа Журавлев, и мы вошли в дом.
Я определенно всегда найду именно то, что мне надо. Не успели мы с Сережей раздеться, а я уже разговаривал с каким-то человеком моего возраста — то ли швейцаром, то ли хозяйственником, а возможно, и каким-то большим начальником ныне или ранее всех этих комитетов. Есть такая порода доброжелательных и разговорчивых людей, которые с удовольствием расскажут обо всем, что знают, в этом они видят долг какого-то своего общественного служения. Оказалось, что этот особняк, который я помню лет 60 и которым я лет 50 интересуюсь, потому что до 45-го года жил на этой улице и учился в школе, которая находилась вблизи, интересуюсь еще и потому, что на доме все время, сменяя одна другую, красуются разные вывески — я, например, помню, что здесь был и какой-то шахматный комитет, и Комитет сторонников мира, — так вот, дом принадлежал знаменитому декабристу Михаилу Орлову. Еще маленьким, повторяю, я ведь жил на этой улице, когда она еще называлась Кропоткинской, еще крохой, я уже тогда никак не мог понять, как из ничего что-то получается. Как возникают эти комитеты? Как собираются и кучкуются в них люди? Кто дает им эти особняки и зарплаты, потому что без зарплаты жить нельзя. При знакомом имени Михаил Орлов я сразу подумал, что эта роскошная лестница из чугуна и мрамора слышала шаги Чаадаева и Пушкина. Воистину, всё здесь рядом: в десяти минутах ходьбы дом Павла Воиновича Нащокина — любимого друга Пушкина, за домом самого Орлова расположен Чертольский переулок, а значит, район, где селились опричники. Говаривали, что и Малюта Скуратов где-то здесь неподалеку был похоронен; недавно, будто бы в районе храма Христа Спасителя, нашли древнюю плиту с его могилы. А знаменитая лестница из мрамора и чугуна, по словам моего внезапного собеседника, оказалась привезенной из Италии. Но по ней кроме Пушкина ходил еще и герой-летчик Маресьев, потому что был председателем одного из комитетов, и Илья Эренбург, и Николай Тихонов, поэт и тоже председатель. «Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире прочнее гвоздей». Видимо, в этом доме бывал и Михоэлс, но главным образом здание в то давнее время занимал славянский комитет. В 1991 году представители того самого разгромленного Еврейского антифашистского комитета хотели объявить себя правопреемниками и требовали в свое пользование здание. Время было горячее: кто дома себе оттребовал, а кто недра и электростанции целой огромной страны. Ситуация складывалась по аналогии с Домом писателей на Комсомольском, который хотел закрыть префект Музыкантский. Хотел, но не закрыл. Лавры французской революции никому не давали спать спокойно. Но «правопреемникам» Еврейского антифашистского комитета, посмотрев в бумаги и чертежи далеких лет, объяснили, что в те времена Еврейский антифашистский комитет занимал всего две комнаты, а остальные 48 — всеславянский комитет. На этом все дело и закончилось, но мемориальная доска серого гранита, с изображенным на ней девятисвечником, спешно повешенная, осталась, и хорошо, что повешена и что осталась. Поговорили мы еще и о том с внезапным доброжелателем и любителем истории, что у Сталина всегда были какие-то, хотя бы фантастические, основания для его репрессий. Вроде бы граждане еврейской национальности хотели организовать свою советскую еврейскую республику в Крыму. На полуострове Крым. Просачивались слухи о работе антифашистов на разведку своих соплеменников. А потом, организованный не без помощи Сталина, этот самый Израиль как бы кинул нашего Большого Джо. Сталин помог и людьми, приоткрыв для выезжающих в Палестину железный занавес, и помог своим авторитетом, а Еврейская советская республика на Ближнем Востоке не получилась. Советские евреи стали ориентироваться на США и Англию. По логике Сталина, еврейский комитет как бы должен был отвечать за своих людей.
В выступлении посла Ирака, перевод которого раздали, есть такие цифры: «…общий бомбовый груз, сброшенный на Ирак только за 43 дня агрессии, аналогичен 141 961 тонне взрывчатки, что равно 7 атомным бомбам типа той, сброшенной американцами на Хиросиму». Речь и атмосфера моего детства. Потом выступил посол Палестины. Он говорил о двух стандартах ООН, о тех резолюциях Совета Безопасности, которые выполняются, когда надо притеснить Палестину, и которые не выполняются, когда Израиль должен уйти с оккупированных территорий. Это тоже из решений ООН. Оглядываюсь на большое число присутствующих людей — из других посольств, моих соотечественников, а также иракцев, прижившихся в Москве, — и думаю, что многим из них не очень много дела до Ирака, но все пришли, потому что возмущены поведением Америки и Израиля.
19 января, суббота. Утром уехал на дачу. Несмотря на свою «Ниву», к участку не пробился, машину оставил возле дома сторожа и по снежной целине тащил сумки с едой. Одно утешало: удивительная тишина, отсутствие телевизора и белый, незагрязненный, провинциальный снег. Отчетливо чувствуется, что промышленность не работает. Кстати, здесь неподалеку, под Малым Ярославцем, находятся какие-то предприятия, в которых что-то, и видимо, немалое, принадлежит сыну Черномырдина. С чувством глубокого удовлетворения услышал недавно в одной из передач по телевидению упоминание о нем и дочери другого магната, Рема Вяхирева, в связи с очередными нефтяными скандалами. Радостно, что этих присвояльщиков наконец-то выводят на чистую воду. По крайней мере, они живут в атмосфере тревоги. Удобную нашли форму — через детей, через наследников. Они будут лежать в сандаловых гробах, в мраморных саркофагах, а наследники вершить судьбами нищего народа. Они стали богатыми и еще желают носить, как знамя, хорошую репутацию. Нынешнему поколению богатых людей общество вправе отказать в звании порядочных. Богатство можно было нажить только путем махинаций и присвоения общенародной собственности. В лучшем случае, лишь ко временам внуков что-либо забудется в наше памятливое время. Когда я читал у Бальзака о временах, последовавших за французской революцией, я удивлялся этому бесстыдству присвоения и полагал, что ни в какое другое время подобное повториться не может. Неужели общество ничему не может научиться?
21 января, понедельник. Не успел я справиться с письмом, как сначала позвонила Г. А. Ореханова, а потом вместе с заместителем директора и пришла. Появилась еще одна разгромная статья на спектакль «Униженные и оскорбленные», который Т. В. Доронина делала к 180-летию со дня рождения Ф. М. Достоевского. На этот раз в «Независимой». Здесь тот же тезис, что и в «Коммерсанте» — спектакль не получился, а здание хорошо бы отобрать и использовать под спектакли-мюзиклы. Г. А. Ореханова принесла мне подписать письмо, которое вроде бы составил В. Г. Распутин в защиту театра. Это обращение к президенту; суть его в том, что мы уже видели, как после подобных подготовок отобрали симфонический оркестр России у Е. Светланова и Большой театр у В. Васильева. Именно поэтому мы не обращаемся к министру культуры. Т. В. Доронина полагает, что это начинается подготовка. Письмо уже подписали В. Розов, В. Распутин, обещал подписать Ф. Ф. Кузнецов, Н. Н. Скатов, директор Пушкинского дома и директор бывшей Ленинки. И мы еще говорим о каком-то плюрализме. Убеждаюсь, как много в нашей культуре делается, чтобы отогнать русскую культуру от центра, развеять ее. Как еще держат и терпят меня? Надо тоже ждать налета. Может быть, кампания уже началась?
23 января, среда. Ночью, в три часа, на станции Беломорканал к нам подсадили какого-то сравнительно молодого мужика. На улице, видимо, жуткий холод, от его тулупа так и пыхало въевшимся холодом. Он быстро устроился, но я уже заснуть не смог, принял снотворное и пошел в коридор читать роман Саши Проханова. Практически это его первый роман, который я читаю после большого перерыва. Уже к середине мне показалось, что это скорее памфлет, потому что все движется по живому руслу сегодняшней истории. Пока прочел о времени Ельцина, о появлении некоего Избранника, в котором угадывается, вернее, ясно просматривается Путин. В романе Избранник выступает как явный ставленник крупных чинов КГБ, сохранивших в новых условиях свои связи и ощущение себя как некой масонской ложи. Они ставят власть, но одновременно все они теперь находятся при крупных магнатах и как бы ими управляют. По крайней мере, в материальном смысле они, все эти генералы и полковники, неплохо устроились. Это мир «мерседесов», компьютерных залов, нарядных гостиных, охот и правительственных приемов. Сейчас они заняты тем, как бы скомпрометировать Генерального прокурора. Опять явно угадывается Скуратов, а вся сцена очень по аранжировке знакома. Большой это пишет писатель? Большой, такой энергетики больше нет ни у кого из пишущих сегодня. Мне кажется, что всё это слишком определенно, без случайностей, слишком логично вылеплено, слишком рассудочно, с какой-то нерусской логикой отысканы причинно-следственные связи. Заметна Сашина любовь к КГБ, к разведке, к таинственности, к миру сильных сего, к их машинам, к их образу жизни, приемам, шампанскому, охотам. Но показатель мощи писателя — его стиль. Всем нам рядом с Прохановым надо заткнуться. Под Томаса Манна, под Фолкнера, под Солженицына, под Пруста мы можем писать, а под Проханова — нет, не сможем. Иногда он достигает необыкновенного гротеска. Это описание празднования дня рождения дочери президента Татьяны в Кремлевском дворце и явление туда в плаще президента, и прием в зале «Россия», когда всех гостей он видит в виде животных и частей человеческого тела. Виртуоз. Очень сильно и всерьез Саша взялся здесь и за еврейскую тему. Всерьез, как никто и никогда за последнее время. «Русская Хазария». Вот она, вторая еврейская революция. Продолжаю читать.
24 января, четверг. Кстати, как я уже писал, с большим мужеством Проханов ведет библейскую тему в своем романе. Ряд вполне реальных действующих лиц узнаваем, они выступают под своими псевдонимами, но есть и просто инвективы. Например, Владимир Познер, бегущий с американским флажком в зубах по коридорам Останкино. Недостаток романа в слишком близком следовании за канвой жизни, и чем ближе эта канва к сегодняшнему дню, тем менее интересно. Пока две лучшие сцены романа — это все, что связано с домом возле «Ударника», на крыше которого светящаяся аргоном бабочка, и пир победителей в Кремле. Последняя сцена мне напоминает пир Трехмалиона у Петрония. Но и когда Проханов начинает переконструировать жизнь — отрезанная чеченцами голова генерала Шипуна, которую премьер-министр роняет на сцене, открывая коробку с вазой, это по сути довольно безвкусно и где-то уже было. Саша Проханов, как я заметил, внимательно смотрит мировой кинематограф. Голова — это старый символ. Сильное само по себе место — голова лошади в постели в «Крестном отце».
…Нас всех порадовали. Я расцениваю это как новое достижение Германа Грефа. Не может быть неумным человек, так изысканно и аккуратно стригущий усы и бороду. Правительство объявило, что естественные монополии просили поднять тарифы на 60 процентов, а правительство, проявив немыслимое человеколюбие и понимая, что за повышением тарифов на электричество и газ пойдет и повышение цен на все остальное, включая хлеб и картошку, разрешило естественным монополиям поднять тарифы только на 20 процентов! Как на рынке, запрашивали с «походом», чтобы была возможность поторговаться. А, собственно, почему правительство вообще разрешило? Разве всем не трудно? Разве пенсии подняли с февраля не на 6 процентов, а на 30? Эти господа полагают, что у населения и страны рабские потребности, как и положено рабам, а вот господам у нас много надо — они европейцы. Теперь будет на что учить детей за границей и покупать загородные дома.