<…> Какое из благодеяний может быть больше, чем появиться на свет от родителей, которые ради детей претерпевают столько трудов, подвергаются добровольно стольким опасностям, испытывают столько тягот и горестей, обременяются такими затруднениями и беспокойствами, что нет ничего столь тяжелого, печального и горького, что не показалось бы им самим ради детей сладким и радостным. Вспомним, сколь многое сделали они ради нас, сколь многое пытались сделать, на сколь многое решались, сколько терпели; подумаем, что с нами стало бы без такой огромной их заботы и беспокойства, сколько раз нам суждено было бы погибнуть от голода, скольким тысячам опасностей подвергаться самым жалким образом; оценим нравы, искусства, науки, которые мы обрели благодаря их неоценимым трудам и расходам, рассмотрим, как мы, так сказать, из скота благодаря им стали людьми. Какими благодарностями сможем мы когда-нибудь отплатить за такие благодеяния, каким равным воздаянием отблагодарить за такие услуги, чем достойным отплатить за их безмерные блага? Но так как не может быть никакого равного воздаяния за указанные заслуги, то сделаем, по крайней мере, то, что для нас возможно: будем вести себя с ними услужливо, постоянно сопровождать их, будем жаждать их поучений, повиноваться их приказаниям, их воле и решениям, будь то оставаться на месте, либо уйти, либо заняться военным делом, либо жить в деревне, либо жениться, воспримем, словно это божественный оракул, и выполним; разгневанным не будем противиться, грозящих и пугающих терпеливо вынесем, приказывающих же вещи бесчестные и преступные отвергнем, но мягко и скромно, без какого-либо сурового проклятия, подверженных какому-нибудь позорному пороку не будем презирать, открыто позоря их…
Когда же они случайно обеднеют, будем кормить их и содержать, а когда состарятся, поддержим их старость, как учат нас священные законы, и не потерпим, чтобы они когда-либо печалились, утешим грустных, ободрим упавших духом, никогда не оставим угнетенных, подавленных духом, обманутых другими, не уступая в милосердии прочим животным, известно ведь, что аисты кормят поочередно старого вожака стаи. Этот достойнейший и святейший долг милосердия пусть юноши охотно постигают, постоянно соблюдают, неослабно совершенствуют. Хотя его нельзя даже в малейшей степени сравнить, как мы сказали, с родительским благодеянием, однако его соблюдение добудет для них огромные и многочисленные запасы благ как человеческих, так равно и божественных, на которые они никогда и не надеялись.
Но не менее важным будет считаться суждение о родине, которое мы по праву добавили в этом месте; ее древние учителя философии даже ставили впереди родителей; словом, так ее надо скромно почитать, чтобы не говорить ничего, что уменьшает ее достоинство и славу, не делать ничего, что приносит ей убыток и ущерб.
За неимением современного издания 30-х годов XX в. перевод трактата выполнен по тюбингенскому изданию 1513 г., находящемуся в Научной библиотеке Санкт-Петербургского университета.
Энео Сильвио Пикколомини
Энео Сильвио Пикколомини (1405–1464) – известный итальянский гуманист. Родился в Сиене в знатной семье. Получив хорошее классическое и юридическое образование, он сделал церковную карьеру, был епископом, затем кардиналом, а в 1458 г. был избран папой под именем Пия II. Став папой, он осудил свои светские сочинения, но в нем осталась любовь к классической литературе, к искусству, к красотам природы, а также стремление к самопознанию и желание славы. В годы его понтификата вышла удивительная булла о защите памятников Древнего Рима от разрушения. С его именем связана и булла 1463 г. о священной войне против турок, в которой он сам хотел принять участие.
В молодости Пикколомини был известен как поэт своей любовной лирикой. Он – автор комедии «Хрисис», написанной в подражание Плавту. В 1442 г. Фридрих III короновал его поэтическим венком. Широкую известность получила его «История о двух влюбленных» (1444), повествующая о любви рыцаря Эвриала к сиенской знатной даме Лукреции. Написанная под влиянием Овидия, а также «Фьяметты» Боккаччо, она интересна глубиной изображения чувств, чистым латинским языком. В XV в. эта работа Пикколомини имела 27 изданий и переводов. Перу Пикколомини принадлежат исторические сочинения «История Богемии», «История деяний императора Фридриха III», работа по географии, широко известная под названием «Космография». Он писал о Базельском соборе (ок. 1440). Особенно интересны его «Комментарии о достопамятных делах своего времени», написанные, когда он был уже папой. Это, по существу, автобиография в 12 книгах, доведенная до 1463 г. О своей жизни до принятия папского сана он рассказывает в 1-й книге, остальные книги повествуют о его религиозной и политической деятельности, но в них много живых и ярких описаний красот природы и памятников искусства, городов, стран и обычаев.
Пикколомини проявлял интерес и к вопросам воспитания. В этом отношении важно его письмо (1443) к герцогу Тироля Сигизмунду. Но наиболее интересен трактат «О воспитании детей» (1450), написанный Пикколомини, в то время еще епископом Триеста, для Владислава, короля Богемии и Венгрии, бывшего тогда мальчиком-подростком. После краткого предисловия, где содержится высокая оценка мудрости и добродетели как качеств, необходимых правителю, следует сам трактат, представляющий собой рекомендации по воспитанию мальчика. Начиная с рассуждений о роли природных задатков, обучения и опыта и в связи с ними роли учителя, Пикколомини прослеживает разные стороны процесса воспитания ребенка – телесное воспитание, включающее и рекомендации относительно питания, развитие интеллекта и роль философии в нравственном воспитании, обучение мальчика, необходимые предметы и способы обучения, где много внимания уделяется воспитанию умения хорошо говорить и грамматике; среди дисциплин обучения, помимо традиционных семи свободных искусств, названы поэзия, история, моральная философия, призывом к изучению которой и заканчивается трактат. Образование строится на античных авторах, раннехристианских писателях и Библии.
О воспитании детей
Если кому и надлежит стремиться к добродетели и всего себя отдать добрым искусствам, так это тебе, славнейший государь Владислав[230], никто здравомыслящий не будет отрицать этого. Ведь став совершеннолетним, ты надеешься обладать величайшим государством и блестящей верховной властью, которыми не сможешь долго владеть, если не будешь преисполнен совершенного благоразумия. Царства повинуются добродетели, сопротивляются порокам. Как некогда Рим не вынес праздности императора, так сегодня Венгрия ненавидит бездействие короля. Правителю более, чем кому-либо другому, нужна мудрость. Как будет правильно управлять другими тот, кого сокрушает собственное заблуждение? Царь неразумный и себя губит, и народ, для мудрого все идет к лучшему. С моей помощью, говорит мудрость, цари правят и законодатели принимают справедливые решения. Итак, пока ты ребенок, а став старше, начнешь проникаться наилучшими наставлениями. Побудить тебя к этому должны будут и примеры твоих предков, которые с величайшей славой руководили Римской империей, предки с отцовской и материнской стороны и тот, кто тебя породил, божественной и незабвенной памяти отец Альберт, не походить на которых будет в высшей степени стыдно. Тот, кто воспринимает власть предков, должен соответственно воспринять и их добродетели. Ты наследуешь благородство, постарайся стать наследником и нравов. Благородство, облаченное в покровы чистых нравов, достойно хвалы. Нет никакого благородства в том, что порочно. В самом деле, кто назовет родовитым того, кто недостоин рода и отличается только славным именем [предков]? Как среди безгласных животных, сколь бы ни были они рождены от достойных хвалы родителей, никто не пожелает породистых, если они не крепкие, так и среди людей не могут называться благородными те, кто не славится собственной добродетелью… Но в завоевании добродетели большой поддержкой служат занятия науками… Сократ, по свидетельству Боэция, полагал, что государства были бы счастливы, если бы их правителям случилось обрести мудрость[231]. Ведь действительно, совершенны только те люди, которые стараются сочетать гражданские обязанности с философией и требуют для себя оба блага. И жизнь тех, кто служит общей пользе, идет благодаря наукам и мудрости с высшим спокойствием, не подверженная никакому смятению. В таком случае правителям и тем, кто будет властвовать, надо всеми силами пытаться и государственные дела исполнять и заниматься философией…
У всех детей, которых требуется привести к вершине добродетели, должна быть добрая и способная к науке природа. Но дать ее не зависит ни от тебя, ни от человеческого старания, это дар и небесное благо одного Бога. Найдется немного людей, чья природа не способна к обучению. Ибо, по словам Квинтилиана, как птицы рождены для полета, лошади для бега, собаки для свирепости, так человеку свойственна [от природы] деятельность ума и понятливость. Тупые же и неспособные рождаются в таком же противоречии с природой, как и те, кто имеет странные и отмеченные уродством тела. И хотя один другого превосходит умом, не найдешь никого, кто ничего не достиг бы старанием[232]. Но ты одарен хорошей и способной к науке природой, значит, тебе остается заняться наукой и упражнением. Ибо как слепа природа без науки, так без природы слаба наука[233], обе будут мало значить, если устранить упражнение. Совершенство же достигается с помощью этих трех условий. Итак, приступай с Божьей помощью и, восприняв принципы науки, посвяти себя упражнениям в добродетели.
В детях надо воспитывать тело и душу. Скажем прежде всего о воспитании тела. Затем присоединим к этому воспитание души, иногда, однако, будем говорить вперемешку. Ведь, согласно одним, в материнском лоне сначала формируется тельце, в которое внедряется душа. Другие считают, что то и другое образуется одновременно. Итак, воспитание ребенка надо начинать с детства, как говорится, с первых ноготков. Но для тебя эти времена пройдены (о, если бы не без пользы), надо поспешить к твоему возрасту. Ты еще ребенок, выслушай наставления, которые мы даем тебе как ребенку. Пока я говорю с тобой и тебя увещеваю, я говорю одновременно со всеми твоими наставниками, которые заботятся о тебе, и увещеваю и их. <…> Глупцы и безумцы те, кто воспитание своих детей поручает кому попало и без всякого разбора. Что до меня, то я бы хотел, чтобы учителя были либо образованны (это было бы лучше), либо знали, что они необразованны… Ведь ничего нет хуже тех, кто, продвинувшись ненамного за рамки начального образования, пребывает в ложной уверенности, что он великий знаток, если воспользоваться словами Квинтилиана[234]. В таком случае правильно поступил Филипп Македонский, пожелав, чтобы сыну его Александру начальные основы знания дал Аристотель, величайший философ того времени. Не знаю, какое заблуждение привело его к выбору Леонида[235]. Правильно также Пелей доверил Ахилла заботе Феникса, так как тот был и в словах, и в делах наставником и учителем[236]. Действительно, необходимо, чтобы жизнь наставника не была запятнана никакими проступками, чтобы нравы были безукоризненны и служили наилучшим примером, чтобы учителя не имели и не распространяли пороков. Учителя не должны быть ни жестокими в своей строгости, ни развязными в чрезмерной общительности, дабы не мог ты их ни ненавидеть, ни презирать по праву. Пусть речь их будет по большей части о нравственных вещах, чтобы от них ты не научился порокам, которым после надо будет разучиваться, а освободиться от них очень трудно, и бремя разучивания труднее, чем научения. Поэтому, говорят, известный флейтист Тимофей обычно требовал двойную плату от тех учеников, которых обучал другой учитель, нежели от того, кто приходил в его школу необученным. О тебе, несомненно, позаботились наилучшим образом; ты получил таких учителей, что, соблюдая их предписания, можешь достичь славы замечательного мужа и славнейшего государя. Их обязанность состоит в том, чтобы, подобно земледельцам, ставящим вокруг своих саженцев изгороди, окружить тебя подобающими тебе наставлениями в похвальном образе жизни, откуда произрастут прямейшие побеги нравственности. Ибо справедливая наука – источник и основание нравственности[237]. На тебя, однако, пусть они воздействуют увещеваниями, а не побоями, ибо, хотя принято бить детей и Хрисипп с этим согласен[238], и приводят слова Ювенала:
Взрослый уже Ахилл боялся розги, когда он
Пенью учился в родимых горах[239],
однако у меня больший вес имеют Квинтилиан и Плутарх, которые говорили, что детей надо вести к честным занятиям не тумаками или розгами, но увещеваниями и разумными доводами. Побои рабам подобают, а не свободным[240]. Благородным детям и более всего детям государей похвалы и порицания старших больше приносят пользы, чем побои. Первые побуждают к честному, вторые удерживают от позора. Однако и в том и в другом надо соблюдать меру, чтобы ничего не делать слишком. Ведь дети, неумеренно хвалимые, важничают, а если их чрезмерно наказывать, надламываются и слабеют духом, с другой стороны, побои рождают ненависть, которая сохраняется вплоть до взрослого состояния. Но для того, кто учится, нет ничего более враждебного, чем ненавидеть наставников, которых, пожелай поступить справедливо, ты полюбишь не менее, чем сами занятия, и посчитаешь родителями не тела твоего, но духа. Такая любовь очень помогает занятиям.
О наставниках сказано достаточно. Теперь, на наш взгляд, надо посмотреть на то, сколько заботы следует уделить твоему телу. Тело ребенка стремится сохранить в последующее время те привычки, которые оно усваивает. Поэтому надо наблюдать, чтобы ребенка не кормили слишком изысканно, чтобы не разрешали ему спать или отдыхать более, чем необходимо. Мягкое воспитание, каковое мы называем снисходительностью, разрушает все силы души и тела. Надо избегать мягких перин; я бы не хотел, чтобы шелк облегал тело, иногда даже следует пользоваться грубой полотняной одеждой – от всего этого члены тела становятся крепкими и более выносливыми к труду. Так как ты от природы красивый ребенок, достойный скипетра, надо стремиться к тому, чтобы красоте отвечали жесты, чтобы в лице была сдержанность, чтобы не кривил рот, не высовывал язык, чтобы не изображал из себя пьяного, не подражал грубости слуг, чтобы нос не задирал кверху, а глаза не опускал долу, шею не склонял на ту или другую сторону, чтобы не держал руки как крестьянин и поза была достойной, а манера сидеть не вызывала насмешки… Итак, надобно при движении и в любой позе соблюдать достоинство. К этому проявляли много внимания греки, так что даже издали закон о жестах, который назвали хирономия. Его одобрял Сократ, полагал среди гражданских добродетелей Платон, и Хрисипп не забыл в своих наставлениях о воспитании детей[241].
Не стоит пренебрегать также некоторыми состязаниями, но надо выслушать наставников в этом деле, чтобы трудиться в них столько, сколько будет достаточно, дабы приобрести и соразмерное строение членов тела, а заодно и его крепость. Ведь хороший телесный облик в детях закладывает и хорошие основы старости. И так как правителю надлежит не раз участвовать в сражениях, мальчику, которого ожидают бразды правления, следует упражняться в состязаниях… В таком случае не будет неуместно, чтобы ты, кому часто придется сражаться с турками[242], научился натягивать в детстве лук, метать пращу, пускать стрелу, бросать копье, бегать, прыгать, участвовать в охоте, приобрести умение плавать. Послушай, что говорит Вергилий о детях италийцев:
Учиться тому, что можно делать честно, никак не позорно. Впрочем, я не запрещал бы мальчику игр, которые не являются непристойными. Хвалю и одобряю игру в мяч с ровесниками. Есть еще игра в обруч, есть и другие детские игры, которые не содержат в себе ничего позорного, их тебе иногда должны позволять наставники, чтобы таким способом сделать перерыв в работе и восстановить бодрость. Детям не следует всегда предаваться науке и серьезным делам, и не надо возлагать на них безмерные труды, от которых они падали бы обессиленные и к тому же, задавленные тяжелым грузом, небезропотно воспринимали бы науку. Ведь и растения питаются водой, даваемой в умеренном количестве, а если в большем, то они погибают. Тебе надо знать, что жизнь наша разделена на две части – на занятия и отдых: к примеру, бодрствование – сон, мир – война, лето – зима, трудовые дни и праздничные, облегчением труда служит отдых. Стало быть, не надо ни чрезмерно перенапрягаться в труде, ни излишне предаваться досугу. Ибо недруги наук, по словам Платона, – чрезмерные труды и сон.
Каковы должны быть телесные упражнения и игры мальчиков, которых ожидают бразды правления, ты знаешь. Теперь скажем о пище и питье. Скромная и умеренная пища, как пишет Иероним к Рустику, и телу и душе полезна. Итак, пусть налицо будут соображения принимать такую пищу и в таком количестве, чтобы и тело ею не обременялось, и свобода души не угнеталась. И хотя надо отказаться от пищи, которая может трудно перевариваться, однако следует предусмотреть, как бы ребенок, привыкнув к изысканной пище, не отвергал с презрением обычной… Тебе ведь не всегда придется оставаться в городах, надо будет бывать и в лагерях, в лесах, в пустынных местах, где придется питаться более грубой пищей. Мальчик так должен питаться, чтобы, когда потребуют обстоятельства, не отвергал мясо вола. К тому же такому будущему воину подобают обеды, которые могут сделать тело не изнеженным, но крепким. А если кто всегда ест за обедом сушеный виноград, миндаль, пищу, изготовленную из сахара, пищу из птичек, козлят, ягнят и вообще более легкую пищу, то благодаря каким именно кушаньям он сможет подняться и выздороветь, если начнет болеть?
Так как многих привлекает наслаждение от питья вина не менее, чем от еды, тебе следует остерегаться [его], дабы не стать любителем выпить или знающим толк в вине. Избегай всякого питья, которое может опьянить. Пусть питье будет умеренным, таким, чтобы оно не отягощало дух, но устраняло жажду. В детях много жидкости, наполненные молоком и кровью, они редко испытывают жажду. Нет ничего позорнее мальчика, жаждущего вина. Употребление вина, как сообщает Валерий[244], некогда было неизвестно римским женщинам. А что сказать о детях? Неужели мы потерпим, чтобы души детей безумствовали, неужели погубим растущий ум чистым вином? Хотя, по обычаю немцев, нельзя смешивать вино с водой, меня, однако, не убедить никакими доводами, что детям надо давать за обедом вино, не смешанное с водой. Мне известно, что некий человек из богемской знати приучал своих детей с детства, с самой колыбели поглощать много и часто одну лишь Мальвазию и Ривольти [вина чистые и высоких сортов]. Он так говорил: после того как дети станут мужами и будут много пить, никакое вино своим воздействием не лишит их разума. Возможно, так был воспитан Кир младший, который, убеждая лакедемонян вступить с ним в союз, говорил, что сердце у него гораздо крепче, чем у брата, ибо он и пил больше чистого вина, чем тот, и легче переносил. Глупая и пустая осторожность – напиваться всегда, чтобы иной раз не быть пьяным. Те, кто так воспитан, когда очень много пьют, не теряют ума, но ум сохраняют глупый и находятся в постоянном состоянии опьянения. Нет у них памяти, нет пылких дарований, жажды добрых искусств, нет стремления к славе и чести. Но чтобы не казалось, что мы боремся с теми животными, которым дать место среди людей, на наш взгляд, преступно, обратимся к Платону и послушаем суждение того божественного мужа о вине и питье вина. Платон мудро считал, что для восстановления трезвости вина не следует поглощать без разбора, но что души восстанавливают силы и приводятся в прежнее состояние умеренными и достойными перерывами во время питья. Всецело избегать питья вина не следует, так как никто не может достаточно надежно стать вполне воздержанным и умеренным, если жизнь его не испытана опасностями заблуждений среди недозволенных наслаждений. Ведь если тот, кому неизвестны все прелести и удовольствия застолий и кто вообще не принимает в них участия, случайно узнает эти наслаждения, придя по собственной воле, или приведенный случаем, или вынужденный необходимостью, он в скором времени неизбежно увлечется, плененный, и разум его и душа не сумеют устоять[245]. Поэтому мальчика надо защищать от зла вина не отказом от него, как делали египтяне, и не поглощением его допьяна, как нравилось богемцам, но силой и постоянным присутствием духа, и потребление его пусть сдерживается соблюдением меры. В таком случае пусть пиршества, происходящие в твоем присутствии, и в кушаньях и в питье сдерживаются и ограничиваются своими правилами. Умеренные без разнузданности, пусть они не мешают обязанностям души и тела. Пусть не будет там печали, нахмуренных лиц, пусть будет иной раз смех. Не одобряю Красса, который, как пишет Цицерон, смеялся в жизни один раз; Спаситель же, никогда не смеявшийся, был иного свойства, нежели человек. Пусть будет на пирах серьезность, но пусть она не исключает радости. Пусть будут наслаждения, но не ведущие к распущенности. Пусть будут удовольствия от музыки, но не несущие с собой ничего позорного.
Впрочем, поскольку мы до сих пор рассуждаем относительно заботы о теле, следует привести на этот счет сжатое суждение Платона. Он желает уступать [желаниям] тела только для того, чтобы оно могло служить философии. Сказано, на наш взгляд, благоразумно, если в стремлении к философии содержится и забота о государстве. <…> Те, кто старательнее всего заботятся о теле, а душой, которая должна пользоваться услугами тела, пренебрегают, ничем не отличаются от тех, кто со всей тщательностью ищут повсюду возможность приобрести музыкальные инструменты, а искусство же, ради которого приобретают музыкальные инструменты, презирают. [Душу же] напротив, надо оберегать: в самом деле, страсти тела надлежит сдерживать и укрощать как некоего бешеного зверя и безрассудные порывы его, направленные против души, смирять уздой разума. <…> В еде надо заботиться только о том, чтобы телу доставлять необходимое, дабы могло оно заниматься какой-то работой. Словом, желудку надлежит давать пищу не для наслаждения, а для питания. А те, кто думает всегда об обеде и поварах и ради пиров обшаривает земли и моря, угнетен жалким рабством и платит тяжелейшую дань господину. Надо следить, чтобы ты не старался воздавать больше телу, чем благу души; и позорно будет правителю из-за чрезмерной заботы о теле казаться изнеженным. Потребно соблюдать во всякой одежде опрятность, которая не была бы неприятна и слишком тщательна; избегай, однако, дикой и бесчеловечной неаккуратности.
Завершив кратко то, что мы считали необходимым высказать о теле, поспешим сказать о воспитании души. В отношении этой вещи мы хотим убедить тебя, что из того, чем владеют люди на земле, нет ничего более ценного, чем интеллект. Прочие блага человеческой жизни ничтожны, даже недостойны горячего к ним стремления. Прекрасно благородство, но это благо чужое, ценны богатства, но ими владеет судьба, привлекательна слава, но непостоянна, красота пристойна, но бренна и длится малый срок. Желанно здоровье, но всецело подвержено переменам, жаждут сил, но из-за болезни или старости они легко приходят в упадок[246]. Нет ничего превосходнее интеллекта и разума. Их не уничтожат никакие нападки судьбы, не разрушат никакие козни. И хотя все остальное со временем убывает, знание и рассудительность к старости умножаются. Война отнимает и уносит все вещи одну за другой, но она не может похитить образования. Когда Деметрий, захватив Мегару, разрушил ее до основания, он спросил у философа Стильпона, рожденного там, не лишился ли он чего-то из своего имущества. Совершенно ничего, ответил ему Стильпон, ведь добродетель не может быть добычей на войне. И Сократ считал так, когда его спрашивал Горгий, счастлив ли был персидский царь: «Не знаю, – говорит, – насколько он добродетелен и образован. Потому что именно в этих качествах, а не в благах судьбы, должно заключаться блаженство»[247]. Обрати внимание на это высказывание и запомни его, король Владислав, богатейший в будущем; сколь бы величайшее государство тебе ни причиталось, ты, однако, не сможешь называться счастливым, если не будешь наделен добродетелью и богат благами души больше, чем судьбы. Ведь царства и богатства принадлежат их обладателям не более, чем каждому, но, как в мирской игре, переходят то туда, то сюда. Только добродетель и для живущего и для умершего постоянна. В неблагоприятных либо в благоприятных делах мы должны прибегать к философии, которая есть наука о добродетели; ее ревнителями подобает быть прежде всего правителям. Многие вещи потребны правителю, который, по мнению Аристотеля, есть как бы одушевленный закон[248]. Велико бремя власти, поскольку властитель должен заботиться не только о себе, дабы пребывать в благополучии, то также и о народе, дабы надлежащим образом управлять доверенным ему множеством людей – посредством справедливости, на пути благоденствия и мира. Ибо написано, что царь неразумный разорит народ, мудрый же обогатит государство…
Полагаем, ты уже убежден, что занятия философией будущему правителю необходимы. Философия же – мать всех искусств (Платон называет ее даром, Цицерон – изобретением [людей]) – вряд ли может быть легко воспринята без обучения. Она наставит тебя прежде всего в богопочитании, затем в человеческом праве, которое положено в основу человеческого общества, душу твою наставит в скромности и удалит с нее, словно с глаз, пелену, дабы ты видел все – высочайшее, первое, среднее, низшее. Кто в таком случае не пожелает старательно заниматься наукой, из которой воспринимается столь великий плод, в которой есть знание добра и зла, которая нам сообщает о прошлом, руководит настоящим, представляет будущее! Без науки всякий возраст слеп. И невежественный государь не может обходиться без чужого руководства. И так как дворы королей полны льстецов, кто скажет правителю истину? Разве не полезно властителю знать науку, чтобы в книгах философов самому для себя установить истину? В самом деле, Деметрий Фалерей советовал царю Птолемею приобретать и прочитывать книги о государстве и власти. Ибо то, о чем не дерзают увещевать царя друзья, можно отыскать написанным в книгах.
Бальдассаре Кастильоне
Бальдассаре Кастильоне (1478–1529) родился в знатной, но небогатой дворянской семье близ Мантуи. В юности Кастильоне получил превосходное гуманистическое образование в Милане; там же при дворе Людовика Моро и Беатриче д’Эсте он впервые познакомился с обычаями светской жизни высшего общества. Изысканные манеры, большая эрудиция, тонкий артистический вкус, личное обаяние позволяют ему легко сходиться с людьми и способствуют его придворной карьере. В числе его друзей и близких знакомых не только отпрыски старинных именитых родов, владетельные особы, «князья церкви», но и наиболее яркие представители культуры и искусства Италии первых десятилетий XVI в. – Пьетро Бембо, Бернардо Биббиена, Якопо Садолето и, конечно, Рафаэль, оставивший нам замечательный живописный портрет Кастильоне, с которым его связывали отношения сотрудничества и общность эстетических устремлений. Долгие годы Кастильоне состоит при различных государях Италии, в 1524 г. он приглашен на службу к папе Клименту VII и в качестве апостолического нунция направляется к императору Карлу V в Толедо, где умирает в 1529 г.
Немногим ранее, в 1528 г., в Венеции выходит из печати прославившая Кастильоне книга «О Придворном», работа над которой, начатая, скорее всего, в 1508 г., окончательно завершена была, по-видимому, к 1524 г. Написано сочинение в форме изящных и непринужденных, пересыпанных шутками и смехом бесед, будто бы происходивших в течение четырех мартовских вечеров 1507 г. в придворном обществе, которое собиралось вокруг Елизаветы Гонзага, супруги урбинского герцога Гвидобальдо да Монтефельтро. Выведенные Кастильоне персонажи – лица исторически вполне реальные, действительно находившиеся в тот момент в Урбино. Ностальгические нотки, то и дело прорывающиеся по ходу повествования, еще более усиливают впечатление достоверности описываемого, что позволяло воспринимать книгу Кастильоне в качестве воспоминаний о самом счастливом периоде прожитой жизни, запечатлевших великосветские нравы эпохи. Видели в этом произведении также моральный трактат, некое зерцало, или пример, для начинающих придворных, пособие, наставляющее их благонравию, добрым манерам и всему, чего требует жизнь при дворе. Рассматривали диалоги «О Придворном» и как явление сугубо художественное, в котором эстетическая предметность не совпадает, не отражает наличную реальность, а то и полностью противоположна ей.
Свой замысел – «вылепить словами совершенного Придворного» – Кастильоне обосновывает ссылкой на писания Платона, Ксенофонта, Цицерона, в коих дана попытка представить идеи совершенного Государства, совершенного Государя, совершенного Оратора. Такого Придворного «я никогда не встречал и, думаю, никогда не было, а возможно, и не будет, хотя он мог бы быть», – признался было Кастильоне, но затем вымарал эти слова из предисловия, видимо, решив, что содержание его книги должно сказать то же само за себя. Идея обладает своим уровнем реальности и, представленная в качестве идеала, способна творчески воздействовать на действительность – эта краеугольная для диалогов «О Придворном» концепция сближает их и ставит в один ряд со многими выдающимися произведениями ренессансной литературы, общественной мысли и искусства.
Кастильоне, несомненно, опирался на предшествующую гуманистическую традицию. Его совершенный Придворный претворяет, пусть сообразно специфике интересов господско-дворянской среды, которой, впрочем, главным он и был предназначен, идею l’uomo universale (универсального человека), постулируемую философской и педагогической мыслью эпохи Возрождения. Однако это всесовершенство человека не достигается, по Кастильоне, приобщением к надличным нормам, следованием каким-либо строго установленным регламентам, неуклонным подражанием примерам, положенным как образцовые. Ибо самому человеку, признанному в разговоре о «грации» независимым зодчим собственного «я», отведена решающая роль в определении и выборе того наилучшего, которое полнее всего отвечало бы прирожденным ему наклонностям и возвысило бы его индивидуальность до совершенства.
Книга Кастильоне имела огромный успех у читателей, уже в XVI в. много раз издавалась по-итальянски и в переложениях на европейские языки. Художественные достоинства «рафаэлевской прозы» Кастильоне способствовали влиянию и распространению той концепции человека, которая послужила исходным пунктом для построения нравственных и эстетических идеалов в диалогах «О Придворном».
О придворном
Книга первая
Мессеру Альфонсо Ариосто[249]
<…> Итак, вы просите, чтобы я описал, каков, в моем представлении, должен быть образ поведения, наиболее подобающий человеку благородному, который живет при дворе государей; так чтобы он мог отменно им послужить в любом достойном деле, получая за это с их стороны благорасположение (grazia), со стороны же прочих – одобрение. Словом, каким должен быть тот, кто заслуживает имени совершенного во всех отношениях Придворного. Поразмыслив над этой просьбой, я скажу, что, если бы мне самому не казалось большим позором быть у вас не в чести, нежели выглядеть неблагоразумным в глазах всех других, я бы уклонился от этого труда; ибо сомневаюсь, что не покажусь самонадеянным всем тем, кто имеет представление, сколь трудно из всего разнообразия обычаев, принятых при дворах христианского мира, выбрать наиболее совершенную форму, как бы цвет придворного искусства. <…>
Итак, приступим теперь к тому, что составляет нашу задачу, и, если это возможно, создадим такого Придворного, чтобы государь, который удостоится его службы, даже если бы он правил небольшой страной, мог бы быть назван величайшим владыкой. В этих книгах мы не будем следовать некоей норме или правилу, выраженному в ясных предписаниях, которые имеют обыкновение использовать при обучении; но по примеру многих древних, возобновляя приятные воспоминания, мы поведаем о некоторых рассуждениях на сей предмет, имевших место между людьми выдающимися. И хотя сам я в них не принимал участия, находясь в тот момент в Англии[250], вскоре после моего возвращения я о них услышал от лица, доподлинно мне их рассказавшего. Насколько позволит память, я попытаюсь их передать, дабы вам стали известны суждения и мысли на сей предмет людей, в высшей степени достойных, мнению которых в любом вопросе следует несомненно доверять. <…>
Итак, я[251] хочу, чтобы наш Придворный был по происхождению дворянином и хорошего рода. Если человек незнатный пренебрегает трудами добродетели, он заслуживает гораздо меньшего осуждения, чем если нечто подобное случится с благородным, который, покидая стезю своих предков, пятнает родовое имя и не только ничего не приобретает, но еще теряет уже приобретенное. Ибо знатность – словно некий яркий светоч, который обнаруживает и заставляет видеть дела хорошие и дурные, воспламеняет и побуждает к добродетели – одинаково боязнью бесславия и надеждой на похвалу. А поскольку этот блеск благородства не озаряет деяния незнатных, они не имеют ни поощрения, ни страха бесславия и не видят себя обязанными идти дальше того, что совершили их предки. Знатные считают зазорным не достичь хотя бы того предела, что указан им их предками. Отчего почти всегда в военных предприятиях и в других делах доблести наиболее выдающимися являются люди благородного звания; ведь природа повсюду заложила таинственное семя, которое всему, что берет от него начало, сообщает некую силу и свои исконные свойства, делая подобным себе. Это мы наблюдаем не только на породах лошадей и других животных, но и на деревьях, отростки которых почти всегда уподобляются стволу; а если, бывает, они вырождаются, виной тому плохой садовник. Так же и с людьми: если они хорошо развиты и воспитаны, то почти всегда похожи на тех, от кого происходят, а часто и лучше [их]; если же у них не будет надлежащего попечения, то своей неразвитостью они станут похожи на дикарей. Воистину по милости звезд или природы появляются на свет люди, наделенные такими совершенствами [grazie], что создается впечатление, будто и не родились они, но некий бог сотворил их своими руками, украсив всеми благами души и тела; равным образом есть много людей столь глупых и неотесанных, что остается лишь верить, что природа явила их миру либо по недосмотру, либо на посмешище. Как эти последние после долгих стараний и хорошей подготовки в большинстве случаев добиваются небольших результатов, так те первые малыми усилиями достигают вершин совершенства. Вот вам пример: видите дона Ипполито д’Эсте[252], кардинала феррарского, которого происхождение наделило великим счастьем – его особа, его облик, его слова, все его движения исполнены и пронизаны такой грацией, что, несмотря на свою молодость, он и среди самых пожилых кардиналов располагает немалым авторитетом и, похоже, сам скорее годится в наставники, нежели нуждается в наставлении. Точно так же в разговорах с мужчинами и женщинами разного звания, в играх, шутках и остроумных забавах он столь обворожителен, а манеры его столь грациозны, что всякий, кто с ним беседует или хотя бы видит его, непременно останется навсегда к нему привязанным. Но, возвращаясь к нашей теме, замечу, что между такой совершенной грацией и немыслимой глупостью есть нечто среднее; и те, кто от природы не наделены великими достоинствами, могут трудом и старанием отделать и выправить значительную часть естественных недостатков. Итак, помимо благородного происхождения, я хочу, чтобы Придворный и в этом отношении не был бы обделен судьбой, то есть имел бы от природы не только ум, красивую осанку и лицо, но и некую грацию и, как говорят, породистость, что с первого взгляда делало бы его приятным и любезным всякому. Пусть это будет украшением, которым исполнены и пронизаны все его действия, и очевидным признаком того, что человек сей достоин общества и милости любого великого государя.
Тогда, уже более себя не сдерживая, синьор Гаспаро Паллавичино[253]сказал:
– Дабы наша игра проходила в установленной форме и не создавалось впечатление, будто мы мало ценим данное нам право возражать, скажу, что мне кажется это благородство не столь уж обязательным для Придворного. Пожелай я сказать что-то для всех нас новое, я бы назвал многих, кто будучи благороднейших кровей, исполнен всяческих пороков; и, наоборот, многих незнатных, кто добродетелью прославил свое потомство. И если верно, о чем вы говорили, то есть что в каждой вещи заложена таинственная сила первого семени, то мы были бы в совершенно одинаковом положении, ибо произошли от общего предка[254]; поэтому один не мог бы быть благороднее другого. По-моему, есть много других причин, которые создают различия между нами, почему у одного более высокое, у другого более низкое звание; между ними, полагаю, главная – фортуна. Ибо мы можем видеть, как она управляет всеми земными делами и, словно забавляясь, весьма часто возносит до небес того, кто приглянется ей, хотя бы он и не имел никаких достоинств, и низвергает в пропасть наиболее достойных возвышения. Я вполне согласен с вашими словами о счастье тех, которые рождаются наделенными благами души и тела: но это мы можем видеть как в благородных, так и в неблагородных, ибо у природы нет столь тонких разграничений; напротив, как я говорил, часто мы находим в людях самого низкого звания величайшие природные дарования. Поэтому, раз это благородство не добывается ни умом, ни энергией, ни искусством, будучи скорее славой наших предков, чем нашей собственной, мне представляется весьма нелепым утверждение, будто если родители нашего Придворного неблагородные, то все его добрые качества недействительны и все другие названные вами условия крайне недостаточны, чтобы привести его к вершине совершенства: то есть ум, красивое лицо, хорошая осанка и та грация, которая с первого же взгляда неизменно делает его любезным всякому.
Граф Лодовико на это ответил:
– Я не отрицаю, что в людях низкого звания могут быть те же добродетели, что и в благородных: но (не буду повторять уже сказанное, а также многие другие аргументы, которые можно было бы привести в похвалу благородства, чтимого всегда и всеми, ибо разумно считается, что хороший корень дает хорошие побеги), имея задание сформировать [образ] Придворного, у которого не было бы ни одного изъяна, но только всевозможные похвальные свойства, мне представляется необходимым сделать его благородным как по многим другим причинам, так и из-за общепринятого мнения, отдающего предпочтение родовитости. Вот, например, два царедворца, которые не успели проявить себя ничем, ни хорошим, ни дурным; как только станет известно, что один родился дворянином, а другой нет, первого все будут ценить больше, чем второго, которому потребуется много времени и трудов, дабы внушить людям хорошее мнение о себе, тогда как тот приобретет его сразу и только потому, что он дворянин. А о значении этих впечатлений каждый легко может заключить: ведь мы помним, как в этот дом[255] наведывались люди, имевшие по всей Италии славу величайших придворных, хотя [на самом деле] были глупы и неотесаны; и пусть в конце концов их раскрыли и узнали, все же долгое время они нас обманывали, поддерживая то мнение, которое сумели внушить прежде, хотя держали себя отнюдь не лучшим образом. Видели мы и других, которые поначалу были в малом почете, затем, наконец, добились замечательных успехов. Причины этих ошибок различны; среди прочих, расчет государей, которые, желая сотворить чудо, оказывают подчас покровительство тому, кто в их глазах заслуживает немилости. И часто обманываются; но благодаря угодникам, коих всегда бывает изрядное число, их милости получают большую огласку, влияя решающим образом на мнения людей. И если обнаруживается что-нибудь, противоречащее общепринятым представлениям, мы подозреваем себя в ошибке и всегда ищем что-то скрытое: ибо кажется, что эти общепринятые мнения должны все же иметь основанием истину, выводиться из разумных причин; кроме того, наши души очень легко поддаются чувству любви или гнева, как это можно видеть, когда устраиваются турниры, игры и иные состязания, во время которых зрители часто без видимой причины выказывают поддержку одной из сторон, страстно желая ее победы и поражения другой. Что же касается мнения о достоинствах человека, то добрая или дурная молва с самого начала настраивает нашу душу на одно из этих двух чувств. Отчего и бывает, что, как правило, мы судим с любовью или с гневом. Словом, вы видите, сколь великое значение имеет первое впечатление и как нужно стараться тому, кто стремится попасть в число и разряд хороших придворных, с первых шагов приобрести добрую славу.
Если же перевести разговор на конкретные вещи, то, по моему мнению, настоящим призванием Придворного должно быть военное дело; и пусть к нему он проявляет особенное рвение и среди других слывет человеком отважным, решительным и верным тому, кому служит. И этими доблестными качествами он прославится всегда и везде; и нельзя ими никогда поступаться, дабы не навлечь на себя величайший позор. Как у женщин целомудрие, однажды оскверненное, более уже невозвратимо, так же и репутация дворянина, который носит оружие, будучи единожды хотя бы в ничтожной мере запятнана трусостью или каким-либо другим недостойным поступком, навсегда останется в глазах света покрытой позором и бесчестьем. Словом, чем более совершенства выкажет наш Придворный в военном искусстве, тем более он будет достоин одобрения. Хотя я не считаю, что ему необходимо прекрасное знание тех вещей и всяческих свойств, какие подобает знать полководцу; ибо это было бы уж слишком. Для нас будет достаточно, как мы уже говорили, если он всегда будет неподкупно верным и неустрашимо отважным. Ибо нередко отважные узнаются скорее в делах незначительных, чем больших. Бывает, что в опасный момент, важность коего привлекает многих наблюдателей, находятся люди, которые, хотя сердце у них замерло от страха, но то ли за компанию, то ли боясь осрамиться, сломя голову бросаются вперед и, Бог знает как, исполняют свой долг. А в делах малозначительных, когда они видят, что незаметно для других могут уклониться от опасности, они охотно устраиваются в надежном месте. Но те, кто, даже полагая, что их никто не наблюдает, или не видит, или не знает, проявляют отвагу и не оставляют ни малейшего повода для упрека, они обладают тем самым доблестным духом, который мы ищем в нашем Придворном. Мы не желаем, однако, чтобы он держал себя надменно, все время бравируя словами, вроде «броня – моя жена», и бросая вызывающе дерзкие взгляды, которые, как мы видели не раз, способен изобразить Берто[256]. К подобным людям вполне подходят слова, остроумно адресованные одной достойной дамой в благородном обществе некоему синьору, которого называть по имени теперь я не стану; оказывая ему честь, она его пригласила танцевать, но он отказался от этого, а также от предложения послушать музыку и от многих других развлечений и все повторял, что такие безделицы – не его занятие; дама, наконец, не выдержала:
– Какое же занятие ваше?
Он ответил:
– Война.
Дама сразу нашлась, что сказать:
– Поскольку, я полагаю, нынче вы не на войне и не собираетесь сражаться, то было бы прекрасно, если бы вы велели хорошенько себя смазать и вместе со всеми вашими воинскими доспехами упрятать в чулан до той поры, пока в вас не будет нужды, дабы не покрыться ржавчиной еще сильнее, чем сейчас.
Так, срезав его под громкий смех окружающих, она оставила его со своим глупым самомнением. Словом, пусть будет тот, исканием кого мы заняты, суровым, смелым и всегда среди первых тогда, когда предстоит иметь дело с врагами; в любых других обстоятельствах – человечным, скромным, сдержанным, избегающим более всего чванливости и бесстыдного самохвальства, что всегда вызывает в слушателях чувство неприязни и отвращения.
Что касается фигуры [Придворного], то она не должна быть ни слишком крупной, ни слишком маленькой, поскольку и то и другое вызывает брезгливое недоумение и на людей подобного телосложения взирают словно на каких-то уродов. Однако если уж не избежать одного из этих недостатков, то лучше быть несколько меньшего роста, нежели намного превосходить разумную меру. Ибо люди крупного телосложения, кроме того что весьма часто тупоумны, оказываются также негодными для любого дела, требующего ловкости: а я очень хочу, чтобы Придворный обладал такого рода способностями. Посему мне бы хотелось, чтобы тело его было хорошо сложено и во всех частях хорошо развито и сам он выказывал силу, проворство и ловкость, освоив все физические упражнения, непременные для воина. Во-первых, полагаю, он должен хорошо владеть любым оружием для пешего и для конного боя, понимать преимущества, которыми обладает каждый его вид, но особенно хорошо знать то оружие, что обыкновенно употребляется дворянами. Ибо, помимо его применения на войне, где, по-видимому, и не нужна большая искусность, порой случаются недоразумения между дворянами, заканчивающиеся поединком с использованием зачастую того оружия, которое в этот момент оказалось под рукой: знание его, поэтому, крайне необходимо. Я не присоединяюсь к тем, кто утверждает, что умение-де забывается, как раз когда в нем настает необходимость; ибо, если кто теряет умение в сей миг, это несомненный знак, что он уже прежде со страха потерял сердце и рассудок.
Полагаю также, что крайне важно для него было бы овладеть искусством борьбы, весьма необходимым в любых схватках. Затем нужно, чтобы он разбирался и умел использовать преимущества в недоразумениях и ссорах, которые могут задеть его самого или друзей, неизменно выказывая совершенное присутствие духа и благоразумие. И пусть он решает дело поединком только в тех случаях, когда к этому вынуждает честь; ибо – не говоря уже о громадной опасности, которой подвергает неверная судьба – кто необдуманно, без достаточной на то причины прибегает к дуэли, тот заслуживает величайшего порицания, даже если ему повезет. Но если дело зашло так далеко, что, не навлекая на себя позора, его нельзя прекратить, то действовать следует самым решительным образом и в переговорах перед поединком, и во время самого поединка, всегда обнаруживая готовность и бесстрашие, и не вести себя подобно некоторым, тормозящим дело переговорами и выяснением условий, при выборе оружия предпочитающим то, что не колет и не рубит, а в преддверии схватки снаряжающим себя так, будто им предстоит выдержать бомбардировку из орудий; желая лишь не быть побежденными, они только и делают, что защищаются и отступают, изобличая свою необыкновенную трусость. Чем и дают повод к детским насмешкам: как те два анконитанца, что недавно сражались в Перудже, повергая в смех всех, кто их видел.
– И кто же это был? – спросил синьор Гаспаро Паллавичино.
– Двоюродные братья, – ответил мессер Чезаре[257].
– Во время поединка казалось, что это родные братья, – вмешался Граф и затем добавил: – Оружие находит также применение и в мирное время, когда прилюдно, на глазах народа, дам и знатных синьоров дворяне состязаются в различных упражнениях. Поэтому я и хочу, чтобы наш Придворный был прекрасным наездником. И пусть он не только знает толк в лошадях и в том, что относится к искусству верховой езды, но и всеми силами стремится в любом деле быть несколько впереди других, так чтобы всегда слыть никем не превзойденным. Как, мы читаем, Алкивиад[258] первенствовал у всех племен, среди которых он жил, в том, что составляло наиболее характерное свойство каждого из них; так же и этот наш Придворный пусть опережает других и каждого в том, чем тот предпочтительно занимается. И поскольку у итальянцев особо ценится умение хорошо ездить верхом с поводьями, объезжать лошадей, особенно норовистых, биться на копьях и сражаться в поединках – пусть в этом он будет между лучших итальянцев; в турнирных боях, в обороне и нападении – пусть славится между лучшими из французов; в состязаниях с копьями на ловкость, поединке с быком, метании пик и дротиков – пусть будет знаменитым среди испанцев. Но прежде всего пусть каждое его действие будет исполнено верного такта и грации, если он хочет снискать то общее благорасположение, которым так дорожат.
Существует также много других упражнений, хотя непосредственно и не служащих делу, но все же имеющих с ним большое сродство и весьма способствующих воспитанию мужественной доблести. Среди них главным я считаю охоту, которая обладает определенным сходством с войной: воистину это – забава знатных синьоров, подобающая тем, кто состоит при дворе, и, кроме того, она была в большом почете у древних. Нужно также уметь плавать, прыгать, бегать, бросать камни, ибо – кроме того, что это может пригодиться на войне – часто приходится показывать, на что ты способен в подобного рода вещах. Этим приобретается добрая репутация, особенно во мнении толпы, с которой все же нужно считаться. Благородным и в высшей степени приличествующим Придворному упражнением является также игра в мяч, которая дает хорошую возможность судить о сложении тела, ловкости и раскованности его членов и обо всем том, что обнаруживает практически любое другое упражнение. Не меньшей хвалы, я полагаю, заслуживает вольтижировка на коне, которая, пусть трудна и утомительна, более, чем что-либо другое, наделяет человека легкостью и проворством; и если эта легкость, не говоря уже о ее пользе, выступает в сочетании с благой грацией, то являет, по моему мнению, ни с чем не сравнимое по красоте зрелище. Итак, приобретя незаурядное мастерство в этих упражнениях, наш Придворный остальными, я полагаю, может пренебречь, как, например, кувырканием на земле, хождением по канату и тому подобными, что скорее сродни скоморошеству и мало пристало дворянину. Но поскольку невозможно все время предаваться этим столь утомительным занятиям, тем более что их усердное повторение очень надоедает, уничтожая восхищение, которое внушают вещи редкостные, то необходимо все время разнообразить нашу жизнь делами всякого рода. Поэтому пусть иной раз Придворный снисходит до более спокойных и мирных развлечений и, дабы не возбуждать к себе недоброжелательства и держаться с каждым любезно, делает все то, что делают другие, не совершая, однако, ничего предосудительного и руководствуясь тем верным тактом, который не позволит ему допустить никакой оплошности. Пусть он шутит, смеется, острит, танцует и пляшет; но при этом всегда будет искусен и благоразумен; и во всем, что бы он ни делал или ни говорил, пусть будет грациозен.
– Насколько я помню, синьор Граф [сказал мессер Чезаре], сегодня вечером вы, кажется, несколько раз возвращались к тому, что Придворный должен в свои действия, жесты, повадки, словом, во всякий свой поступок вносить грацию; и ее, мне сдается, вы рассматриваете в качестве универсальной приправы, без которой остальные свойства и добрые качества будут стоить немного. Действительно, каждый, я полагаю, легко в этом может убедиться, ведь, исходя из смысла данного слова, можно сказать, что кто обладает грацией, тот и благодатен (grato). Однако поскольку, утверждаете вы, грация является часто даром природы и небес – и даже когда дар этот не вполне совершенен, трудом и усердием он может быть много улучшен, – то те, которые рождены столь счастливыми и богатыми, что обладают подобного рода сокровищем, по-моему, здесь мало нуждаются в другом наставнике; ибо это благорасположение небес как бы вопреки им устремляет их выше, чем они сами желают, заставляя весь мир не только любоваться, но и восхищаться ими. Однако я веду речь не об этом, поскольку не от нас самих зависит приобрести такое благорасположение. А вот те, кому, дабы сделаться привлекательными (aggraziati), природа не оставила ничего другого, кроме труда, старания и усердия, – я хочу знать, как они, с помощью какого искусства и какой науки могут обрести эту грацию, как в упражнениях тела, где она, по вашему мнению, столь необходима, так и во всем другом, что бы они ни делали или говорили. Словом, поскольку вы, очень расхваливая сие качество, полагаю, пробудили во всех нас пылкую жажду иметь его, то в соответствии с поручением, возложенным на вас синьорой Эмилией[259], вы также обязаны утолить эту жажду, научив нас, как его заполучить.
– Я обязывался, – возразил Граф, – не научить вас, как сделаться привлекательными, или чему-нибудь другому, но – лишь показать вам, каким должен быть совершенный Придворный. <…> Когда хороший солдат заказывает кузнецу тип, форму и качество оружия, он, однако, не берется обучать, как его делать – как ковать или закалять; так же, пожалуй, и я смогу сказать вам, каким следует быть хорошему Придворному, но не научить, как надо вам поступать, чтобы стать им. Но чтобы удовлетворить, насколько в моих силах, вашу просьбу, – хотя почти уже вошло в поговорку, что грации нельзя обучиться – скажу: кто (не будучи от природы неспособным) захочет стать в физических упражнениях грациозным, пусть начинает с ранних лет и постигает первоосновы у лучших мастеров. Насколько это казалось важным Филиппу, царю Македонии, можно заключить из того, что Аристотеля, преславного и, пожалуй, самого великого философа из всех, живших когда-либо на свете, он пожелал иметь наставником, который обучал бы Александра, сына его, началам наук[260]. А что касается людей, которых знаем ныне, посмотрите, как хорошо и грациозно выполняет все физические упражнения синьор Галеаццо Сансеверино, великий щитоносец Франции[261]; и это потому, что, располагая природными данными, он приложил все усилия, дабы учиться у хороших наставников и всегда держать подле себя людей выдающихся, у каждого перенимая все лучшее, что тот умеет. Как в борьбе, вольтижировке, владении всеми видами оружия он имел руководителем нашего мессера Пьетро Монте[262], который, и это вам известно, является действительно настоящим мастером всякого рода приемов силы и ловкости, – так и в верховой езде, турнирных состязаниях и во всем прочем он всегда имел перед глазами тех, кто славился совершенством, достигнутым в этих занятиях.
Итак, кто захочет стать прилежным учеником, пусть не только все делает хорошо, но и постоянно прилагает всякое старание, чтобы уподобиться наставнику и, если это окажется возможным, преобразиться в него. И когда он почувствует, что уже преуспел, то ему было бы очень на пользу понаблюдать разных людей соответствующего рода деятельности и, руководствуясь тем здравомыслием, которого ему всегда следует держаться, перенимать у этих одно, у тех другое. Как пчела, все время кружа по зеленым лугам, среди травы собирает мед на цветах, так и наш Придворный должен заимствовать эту грацию у тех, кто, как ему покажется, ею обладает, и у каждого то именно, что заслуживает наибольшего одобрения. Но не надо делать так, как один наш друг, всем вам хорошо известный: он думал, что очень похож на короля Арагонского Феррандо-младшего[263], и старательно копировал его прежде всего тем, что часто, поднимая голову, кривил рот, хотя эта привычка короля была следствием болезни. Такого рода желающих сделать все, лишь бы в чем-то походить на какого-нибудь великого человека, множество; и нередко они выбирают то, что является в нем единственным недостатком. Наедине с собой часто размышляя о том, откуда берется эта грация – я не имею в виду тех, кому ее даровали звезды, – я открыл одно универсальное правило, которое, мне кажется, более всякого другого имеет силу во всем, что бы люди ни делали или ни говорили: насколько возможно, избегать, как опаснейшего подводного камня, аффектации и, если воспользоваться, может быть, новым словом, выказывать во всем своего рода раскованность (sprezzatura), которая бы скрывала искусство и являла то, что делается и говорится, совершаемым без труда и словно бы без раздумывания. Отсюда, полагаю я, в основном и проистекает грация. Поскольку всякий знает, каких трудов требуют необычные и хорошо исполненные действия, то легкость в них вызывает величайшее восхищение; и, наоборот, когда силятся и, как говорится, лезут из кожи вон, то это оставляет весьма неприятное впечатление и заставляет невысоко ценить любой поступок, сколь значителен он ни был бы. Можно сказать посему, что истинное искусство то, которое не кажется искусством; и ни на что другое не нужно употреблять таких стараний, как на то, чтобы его скрыть: ибо если оно обнаружится, то полностью лишает доверия и подрывает уважение к человеку. Помнится, я как-то читал, что некоторые очень прославленные ораторы древности в числе прочих своих хитростей пытались внушить всем мысль о том, что они совершенно не сведущи в науках, и, утаивая свои знания, они делали вид, будто выступления их составлены чрезвычайно просто, скорее в соответствии с тем, что предлагают природа и истина, нежели старательность и искусство: ведь если бы оно открылось, то заставило бы народ усомниться, нет ли обмана с их стороны. Словом, вы видите, что если искусство и настойчивое старание выйдут наружу, то любую вещь это лишает грации. Кто из вас не смеялся, когда наш мессер Пьерпаоло танцует на свой манер, с этими прыжками и вытягиванием ног вплоть до носков, с неподвижной, словно совсем одеревенелой головой, с такой сосредоточенностью, что определенно кажется, будто он отсчитывает такт на ходу? Кто столь слеп, чтобы не увидеть в этом неприятную аффектацию – и грацию раскованности и свободы (ведь так ее называют многие в движениях тела) у многих здесь присутствующих мужчин и женщин, когда они словом, смехом, переменой положения показывают, что не придают всему [этому] значения и думают скорее о чем-то другом, внушая убеждение наблюдающим их, будто они не умеют и не могут ошибаться?
Здесь мессер Бернардо Биббиена[264] не выдержал и сказал:
– Вот и нашелся человек, который одобрит манеру танца нашего мессера Роберто[265], ибо все остальные, кажется, не обратили на нее внимание. Если означенное совершенство проявляется в раскованности (sprezzatura), когда всем видом своим показывают, что не придают значения тому, чем заняты, и думают о чем угодно другом, то тогда в танцах равного мессеру Роберто не сыщется в целом свете. Желая ясно показать, что он не думает о танце, он часто позволяет накидке соскользнуть с плеч, а туфлям с ног и, не подбирая их, так и продолжает танцевать.
Тогда Граф ответил:
– Если вы хотите, чтобы я продолжал, скажу еще о наших недостатках. Разве вы не видите, что то, что у мессера Роберто вы именуете раскованностью, есть самая настоящая аффектация? Ведь совершенно очевидно, что он изо всех сил старается казаться беззаботным, а это и есть проявление чрезмерной озабоченности. И поскольку он преступает, несомненно, границы умеренности, то его раскованность аффектирована и производит дурное впечатление. Выходит как раз противоположное тому, на что надеялись, а именно: скрыть искусство. Посему я не думаю, что аффектация менее порочна в раскованности (которая сама по себе похвальна), когда одежде позволяют валиться с плеч, нежели в [стремлении к] элегантности (которая сама по себе тоже достойна хвалы), когда голову держат слишком твердо из боязни испортить прическу, или в подкладке головного убора носят зеркальце, а в обшлаге – гребешок, и на улицах появляются обязательно в сопровождении пажа с полотенцем и щеткой. Ибо такого рода элегантность и раскованность слишком близки к крайности. А это всегда плохо, ибо несовместимо с той безыскусной и чарующей простотой, которая столь располагает к себе души людей. Посмотрите, какое неуклюжее впечатление производит наездник, стараясь в седле держаться прямо или, как у нас принято говорить, на венецианский манер, в сравнении с другим, который, похоже, не задумываясь об этом, на коне чувствует себя так непринужденно и уверенно, словно стоит на земле. Насколько привлекательнее и почтеннее дворянин, что носит оружие, но при этом прост, скромен в речах и не кичлив, нежели другой, который только и знает хвалить себя да изрыгая угрозы и ругательства делать вид, что бросает вызов всему миру! Что это, если не аффектированное желание выглядеть неустрашимым. <…>
В науках он [Придворный] должен быть образован более чем удовлетворительно, по крайней мере в тех, которые мы зовем гуманитарными, он должен иметь познание не только в латинском, но и в греческом языке, ибо на нем прекрасно написано о многоразличных вещах. Пусть он будет начитан в поэтах и не менее в ораторах и историках, а сверх того искусно пишет прозой и стихами, в особенности на нашем народном языке, ибо, помимо удовольствия, он всегда будет иметь возможность занимать приятными разговорами дам, которые обыкновенно любят подобные вещи. Если же из-за других дел или недостаточной подготовки он не достигнет совершенства, которое снискало бы его творениям большое одобрение, пусть он предусмотрительно их схоронит, дабы не давать другим повода для насмешек над собой, и показывает их только другу, которому можно доверять. По крайней мере, сии упражнения будут ему полезны, так как он научится судить о чужих произведениях, что на самом деле бывает нечасто; ведь кто не приучен писать, то, сколь образован ни был бы, он никогда не сможет надлежащим образом оценить труд и умение писателей, ощутить прелесть и совершенство стиля и ту потаенную красоту, которую часто находят у древних. Более того, занятия сии сделают его красноречивым и, как ответил Аристипп некоему тирану, смелым, дабы говорить уверенно с кем угодно[266]. Тем не менее я бы хотел, чтобы наш Придворный твердо держался одного правила, а именно: пусть в этом отношении и во всех других он всегда будет человеком скорее осторожным и скромным, нежели дерзким, и остерегается ложно мнить о себе, будто он знает то, что ему не известно. Ибо от природы все мы много более, чем следовало бы, ищем похвал, и ни одна красивая песня, ни один звук не услаждает наш слух так, как мелодия речей, в которых звучит нам похвала; поэтому они являются часто, подобно голосам Сирен, причиной гибели того, кто не замкнул свой слух для столь опасного сладкозвучия. Предвидя эту опасность, некоторые мудрые люди древности сочинили книги на тему, как отличить льстеца от друга. Но кому это пошло на пользу, если находится много, даже бесконечно много людей, которые отчетливо видят, как им льстят, и тем не менее отдают предпочтение льстецам и не выносят тех, кто говорит правду? И часто, когда кажется, что расхваливающий их не очень-то речист, они сами начинают ему помогать, говоря о себе такие вещи, коих устыдился бы даже самый беззастенчивый льстец. Но оставим этих слепцов пребывать в их неведении, наш же Придворный пусть обладает верным суждением и не позволяет убедить себя принять черное за белое и мнить о себе такое, в совершенной истинности чего он не был бы вполне уверен. <…> Более того, чтобы не ошибиться, – даже хорошо зная, что похвалы ему воздаются неложные, – пусть он на них не соглашается и не принимает без тени смущения как сами собой разумеющиеся; но пусть он скорее их скромно как бы отвергнет, каждый раз показывая, что он в действительности считает своим главным занятием военное дело и [лишь] служащими украшению оного все другие достоинства. И прежде всего перед воинами пусть он не поступает вроде тех, которые в образованном кругу корчат из себя воинов, а между воинами – людей, преданных научным занятиям. Таким именно образом по соображениям, нами уже указанным, он избежит аффектации, и даже самые заурядные вещи, которые он совершит, будут выглядеть весьма значительными.
<…> Граф продолжал:
– Синьоры, имейте в виду, что я не буду доволен Придворным, если он не будет также и музыкантом и не сумеет не только воспринимать на слух и петь по нотам, но и играть на разных инструментах. Потому что если подумать хорошенько, то не сыскать никакого отдыха от трудов, никакого лекарства от хворей души более похвального и благопристойного, чем музыка. Особенно при дворах, где музыка не только дает каждому избавление от скуки, но и в ряду многого другого доставляет удовольствие дамам, в души которых, нежные и податливые, легко проникает гармония, наполняя их сладостью. Неудивительно поэтому, что и в прошлом и теперь они всегда были расположены к музыкантам и находили в музыке наиприятнейшую пищу для души. <…> Помнится, как-то я слышал, что Платон и Аристотель требовали от человека, должным образом воспитанного, быть также и музыкантом[267], многими доводами доказывая, сколь велика власть музыки, которую по целому ряду причин – излагать их сейчас заняло бы много времени – совершенно необходимо изучать с детства: не столько ради мелодии, которую мы слышим, сколько ради того, что она в состоянии выработать в нас самих новый и благой склад характера, нрав, питающий наклонность к добродетели и делающий душу более восприимчивой к счастью, подобно тому, как упражнения тела делают его более крепким; и она не только не вредна в делах гражданских и военных, но бывает крайне в них полезна. Даже Ликург в своем суровом законодательстве дозволяет занятия музыкой[268]. И мы читаем, что воинственные лакедемоняне и критяне шли сражаться под аккомпанемент лир и других нежно звучащих инструментов[269]; что многие прославленные полководцы древности, вроде Эпаминонда, занимались музыкой; что те, кто в ней не разумел, как Фемистокл, почитались много меньше[270]. Разве вы не читали, что среди самых первых предметов, коим обучал старый добрый Хирон юного Ахилла, воспитывая его чуть ли не с колыбели, была музыка[271]? И что мудрый наставник распорядился, дабы руки, которым суждено пролить так много троянской крови, бывали подолгу заняты игрой на лире? Итак, разве найдется воин, который устыдился бы подражать Ахиллу, не говоря уже о многих других прославленных полководцах, на которых я мог бы сослаться? Поэтому не надо лишать нашего Придворного музыки, которой не только смягчаются души людские, но нередко укрощаются даже дикие звери[272]; и если кому она не нравится, то с определенностью можно заключить, что в душе его нет согласия. О могуществе музыки вы можете судить уже потому, что завороженная ею рыбина позволила человеку проехать на себе верхом по бушующему морю[273]. Мы видим, как ее используют в священных храмах, когда возносят хвалу и благодарность Богу; и следует верить, что она приятна Ему и что Он даровал ее нам в качестве сладостного отдохновения от дел и забот наших. Недаром, трудясь в поле под лучами палящего солнца, привычные ко всему работники часто заглушают свою тоску грубым деревенским пением. Им отгоняет сон и скрашивает свой труд простая крестьянка, еще до рассвета встающая, чтобы прясть или ткать. Оно же является приятнейшим развлечением для бедных моряков после перенесенных бурь, ливней, ветров. В этом находят облегчение утомленные путники во время долгих изматывающих путешествий, а зачастую и – узники, томящиеся в кандалах и оковах. Но главное доказательство того, что музыкальный напев, пусть даже неотделенный, служит величайшим утешением во всех трудах и тяготах людских, дают кормилицы, наученные природой ему в качестве первейшего средства от бесконечного плача младенцев, которые под звуки их голосов засыпают успокоенными и умиротворенными, забывая о столь свойственных им слезах, которые в этом возрасте природа дала нам как предвестие о конце нашей жизни.
<…> Я хочу поговорить еще об одной вещи, – молвил Граф, – которой – а я придаю ей большое значение – по моему убеждению, наш Придворный никоим образом не должен пренебрегать: речь идет об умении рисовать, о знакомстве с подлинным искусством живописи. Не удивляйтесь, что я требую подобной выучки, возможно, кажущейся ныне ремесленнической и мало приличествующей дворянину. Помнится, я читал, как в древности, особенно широко в Греции, детям из благородных семейств предписывали в школах заниматься живописью, которая почиталась занятием нужным и достойным, числясь в первом ряду свободных искусств; государственным постановлением было также запрещено обучать ей рабов[274]. У римлян она также находилась в величайшем почете. Она дала родовое имя знаменитейшему дому Фабиев, так как первый Фабий, прозванный Пиктором[275], действительно был прекраснейшим художником, столь преданным живописи, что, разрисовав стены храма Салюс, он оставил на них свое имя; и хотя он был рожден в знатной семье, которая гордилась многими консульскими званиями, триумфами и иными почестями, и хотя он был человеком образованным, сведущим в законах и причисленным к ораторам, ему тем не менее казалось, что он еще более добавит красы и блеска своей славе, оставив о себе память как о живописце. Многие другие отпрыски известных фамилий прославили себя в этом искусстве, которое не только весьма благородно и почетно само по себе, но и очень полезно, особенно на войне, для того чтобы изобразить страны, местности, реки, мосты, замки, крепости и подобные вещи; каковые без этого, даже если бы хорошо запечатлелись в памяти – что, однако, очень нелегко – было бы невозможно показать другим. И воистину кажется мне весьма неразумным тот, кто не ценит это искусство. Ибо здание вселенной, видимое нами, – простор небес, сияющий множеством лучезарных светил, а в центре земля, опоясанная морями, испещренная горами, долинами, реками, украшенная самыми разнообразными деревьями, прелестными цветами и травами, – можно назвать превосходной и величественной картиной, сотворенной дланью природы и Бога. Если кто сумеет ее воспроизвести, тот, по-моему, достоин великой хвалы: но это не удается без знания многих вещей, в чем вполне убеждается всякий, решившийся попробовать. Поэтому древние окружали величайшим уважением людей искусства и само искусство, достигшее у них вершины совершенства: самое очевидное свидетельство тому можно обнаружить в античных статуях из мрамора и бронзы, которые сохранились до наших дней. <…>
Эразм Роттердамский
Эразм Роттердамский (1466–1536) – крупнейший гуманист Европы, властитель дум образованных людей первой трети XVI в. Его многочисленные работы, составившие 10 огромных фолиантов (в лейденском издании XVIII в.), сразу же широко распространялись, ибо печатались мгновенно, так высок был авторитет Эразма.
Эразм был сыном священника, а следовательно, незаконнорожденным. Родился он в Роттердаме. Имя его – Эразм – означает «желанный» (
Важной вехой в его духовном формировании была поездка в Англию (1499) по приглашению лорда Маунтджоя, знакомого по Парижу. В Англии началась его дружба с Томасом Мором, продолжавшаяся до конца жизни. Эразм познакомился с оксфордскими гуманистами, и прежде всего с Джоном Колетом, оказавшим на него сильное влияние. Магистр университета Колет стремился к реформе церкви, он пытался очистить современное ему христианство от схоластики и возродить подлинное учение Христа, которое он понимал как нравственное учение, необходимое для обновления общества. Позже Колет стал настоятелем собора Св. Павла в Лондоне и создателем известной школы при соборе (1509), воспринявшей во многом гуманистические принципы и соединившей их с христианскими задачами; в школе преподавали латинский и греческий языки, христианскую литературу и античную классическую литературу.