Итак, когда мы одни и свободны от всех прочих забот, что лучшее мы можем сделать, как ни обратиться к книгам, где есть все – и приятнейшее для познания, и побуждающее к доброй и чистой жизни? Как для прочей жизни, так более всего для сохранения памяти о прошлом важны и необходимы памятники письменности, в которых описываются деяния людей, превратности судьбы, редкостные творения природы и обо всем этом сохраняются суждения прошедших времен. В самом деле, то, что передается памятью людей из рук в руки, постепенно исчезает, едва превышая век одного человека. То же, что хорошо вверено книгам, остается навечно, и это могут превзойти, пожалуй, только живопись, мраморное ваяние или литье. Впрочем, эти последние не несут на себе печати времени, не сразу указывают на разнообразие душевных движений, запечатлевают только внешнюю форму и легко могут быть повреждены. Передаваемое же письменно не просто воспроизводит сказанное, но передает также речи людей, отражает их мысли и притом, распространенное во многих экземплярах, вряд ли может погибнуть, тем более если написано достойным стилем; ведь то, что пишется недостойно, и доверия не заслуживает, и существовать долго не может.
Итак, какой образ жизни может быть приятнее и, без сомнения, полезнее, чем постоянно читать либо писать и познавать вновь открытые деяния древности, нынешние же дела сообщать потомкам и таким образом делать нашим любое время – и прошлое, и будущее? О книги, славное украшение (как говорим мы) и приятные слуги (как справедливо называет их Цицерон), честные и послушные в любых обстоятельствах! Они ведь никогда не надоедают, не заводят ссор, не жадны, не хищны, не дерзки, по твоему желанию говорят или замолкают и всегда наготове по любому приказу; от них никогда ничего не услышишь, кроме того, что хочешь и сколько хочешь. И раз наша память не способна сохранять всего, даже малого, и едва в состоянии удерживать отдельные вещи, книги, на мой взгляд, надо ценить и сберегать как вторую память. Ведь именно памятники письменности и книги являются верной памятью о событиях и общей кладовой, заключающей все, что мы можем знать и помнить. Поэтому, если нам не по силам ничего сочинить самим, мы должны позаботиться о том, чтобы передать потомкам целыми и невредимыми книги, полученные от предков; тем самым мы позаботимся о пользе тех, кто будет жить после нас, а тех, кто ушел, вознаградим за их труды хотя бы этой единственной наградой[102].
В дурном отношении к книгам мы, пожалуй, по справедливости можем обвинить некоторые эпохи, и в частности ближайшие к нам прошедшие времена. Можно лишь негодовать, но уже ничем нельзя помочь в том, что была допущена гибель столь многих прославленных трудов выдающихся авторов. От некоторых до нас дошли только имена, украшенные высокими похвалами, от других же – лишь часть их неусыпных трудов и отдельные фрагменты. И потому, зная о блестящей славе и известности первых, мы желаем разыскать их труды и поистине негодуем по поводу гибели остальных трудов вторых, когда видим великолепие и достоинство того, что дошло до нас, хотя мы получили их в большей части столь испорченными, некоторые даже в отрывках и сокращенные, что было бы, пожалуй, лучше, если бы из них ничего до нас не дошло. Но нельзя недооценивать и того, что в результате столь огромной утраты многие деяния прошлого и притом то, что совершено в Италии и весьма достойно познания, порой остаются по большей части скрытыми от нас, ибо сведения о них погибли вместе с гибелью книг и памятников. И вот так мы, зная о деяниях варваров, не знаем из-за гибели книг о многих из наших деяний. Это привело к тому, что достоверные сведения о латинской истории мы берем у греческих авторов. Ведь очень многое из того, о чем у нас сообщается кратко или что вообще неизвестно, у них оказывается изложенным пространно, хотя сама греческая речь, бывшая некогда близкой и понятной нашим предкам, чуть ли не погибла у них, у нас же совершенно исчезла, если только не вызовут ее на свет из могилы те немногие, кто в наш век ревностно ею занялись[103].
Однако возвращусь к истории, утрата которой тем тяжелее, чем полезнее и приятнее знание этой науки. В самом деле, людям, имеющим склонность к свободным наукам, и тем, кто должен заниматься государственными делами и бывать в общественных собраниях, более всего подобает знать историю и изучать моральную философию. Ведь все другие искусства называются свободными потому, что приличествуют свободным людям. Философия же потому свободна, что ее изучение делает людей свободными. Следовательно, в одном случае мы находим предписания, чему подобает следовать, а чего избегать, в другом – примеры, ибо в философии раскрываются обязанности всех людей и что каждому соответствует, в истории же то, что было в прошлом сделано и сказано, и она учит нас, что следует сказать и сделать в нужный момент. Не ошибусь, если прибавлю к этому третью дисциплину – красноречие, которое является еще одной частью гражданской науки. Если благодаря философии мы можем правильно мыслить, что в любом деле – главное, благодаря красноречию веско и красиво говорить, чем одним в высшей степени соединяются души многих, то история помогает нам и в том и в другом[104]. Ведь если мы считаем наиболее рассудительными стариков и охотно их слушаем потому, что за свою долгую жизнь они сами многое испытали и многое увидели и услышали, как же следует оценить тех, кто хранит в памяти деяния многих веков, достойные быть известными, и для каждого случая может привести тот или иной блестящий пример? Из всего этого явствует, что каждый должен научиться наилучшим образом говорить и постараться как можно лучше действовать, что свойственно выдающемуся человеку и вообще человеку блестящего ума.
Греки обычно обучали своих детей четырем дисциплинам: грамматике, гимнастике, музыке и рисованию[105], каковое некоторые называют также изобразительным искусством. О гимнастике и музыке будет сказано позже. Рисование же теперь не используется в преподавании как свободное искусство; разве лишь в той степени, в какой оно относится к письму (т. е. к каллиграфии), ибо писать – это то же самое, что и изображать, и рисовать, что до остального, то оно сохранилось у живописцев. Было же это занятие у них, т. е. рисование у греков, не только почетным, но и полезным, как говорит Аристотель[106]. В самом деле, при покупке ваз, картин, статуй, которыми очень восхищались греки, это искусство помогало им не обмануться в цене, оно также весьма способствовало раскрытию красоты и изящества в вещах, созданных природой или искусством, способность говорить и судить о которых принадлежит людям возвышенным.
Что касается грамматики, то польза от нее велика всегда в любой жизни и для любого рода людей, но особенно для тех, кто усердно изучает ее как для овладения наукой, так и для укрепления уже усвоенного и восстановления памяти об ушедшем. Поэтому, если мы захотим в науках добиться успеха, надо прежде всего подумать о подобающем языке и позаботиться о том, чтобы, пока мы стремимся к большему, не оказалось, что позорно ошибаемся в малом. Рядом с грамматикой следует поместить учение о ведении спора, благодаря которому мы легко отыщем в любом деле с помощью доказательств, что истинно и что ложно. Поскольку это наука обучения и учение о познании, она легко открывает путь к любому виду наук[107].
Третья среди теоретических дисциплин – риторика, благодаря ей приобретается искусное красноречие, которое мы поставили на третье место среди основных частей гражданской науки. Однако красноречие, хотя и было когда-то распространено благодаря занятиям благородных людей, теперь почти полностью утратило значение[108]. Действительно, с судебных заседаний красноречие совершенно изгнано, там спорят, не пользуясь непрерывной речью, но привлекая с обеих сторон, по обычаю диалектики[109], законы для решения судебного дела.
Между тем некогда в этой области – судебном красноречии – многие римские юноши достигли большой славы, обвиняя виновных или защищая невинных. Даже совещательному роду красноречия нет теперь никакого места у государственных деятелей и вершителей общественных дел, поскольку они предпочитают изложить суть дела в немногих словах и приводить при обсуждении голые доводы; и те, кто даже без риторического искусства могут говорить содержательно, считаются в народе знаменитыми. Остается торжественное красноречие, которое если никогда не выходило из употребления, то едва ли когда-нибудь основывалось на правилах. Ведь при составлении речей почти все пользуются такими приемами, которые противоречат самому искусству красноречия. Хотя дела обстоят таким образом, надо тем не менее постараться, чтобы тот, кого мы хотим хорошо обучить, мог говорить на любую тему по правилам искусства, красиво и содержательно.
Ближайшее к красноречию искусство – поэзия; хотя ее изучение и может быть очень полезным для жизни и красноречия, однако более всего поэзия кажется приспособленной для удовольствия[110]. Искусство же музыки (ибо и она услаждает слушающего) было некогда в большом почете у греков; и никто не считался у них свободно образованным, если не умел петь и играть на струнном инструменте. Вот почему и Сократ, будучи уже стариком, и сам выучился играть, и благородных юношей призывал обучать этой науке, и это отнюдь не для побуждения их к распутству, а для сдерживания душевных страстей в разумной норме. Ведь как не всякий голос, но лишь хорошо поставленный, рождает мелодию, так не всякие движения души, а только те, которые согласуются с разумом, служат стройной гармонии в жизни.
Музыка имеет большое значение для спокойствия души и обуздания страстей, поэтому и познание этой дисциплины достойно свободного ума[111]. В соответствии с этой наукой мы познаем разную природу и силу звуков, соотношениями которых удается создавать гармонию и диссонансы. Такова же наука и о числах, которая называется арифметикой, и о больших величинах, названная геометрией; в них в соответствии с различными отношениями равенств и неравенств, а равно линий, поверхностей, тел составляются различные рода чисел и величин и выявляются многие присущие им свойства, познание чего в высшей степени приятно и содержит в себе исключительную определенность.
Но и та наука прекрасна, которая рассуждает о движении небесных светил, их величинах и расстояниях. Ибо она уводит нас из тьмы и плотного воздуха и вводит душу и глаза в вышний сияющий дом, украшенный многочисленными светилами. Смотрящему в небо приятно распознавать образы неподвижных звезд, определять расположение, названия и соединения блуждающих, а также задолго предвидеть и предсказывать затмения Солнца и Луны. Но более всего изучение природы созвучно и сообразно человеческому разуму; благодаря этой науке мы познаем начала и изменения природных тел, одушевленных и неодушевленных, причины и результаты движений и изменений того, что находится в небе и на земле, а также можем добавить сюда и причины многих явлений, которые обычно в народе принято считать чудесными. Как приятно понимать все это, так особенно приятно заниматься тем, что случается в воздухе и на земле. Но и связанные с этим такие области знания, как учение о перспективе и о весе тел, равным образом прекрасны[112].
И поскольку я слишком увлекся, говоря об этом, коснусь также и остальных дисциплин. Итак, очень хорошо и в высшей степени полезно для телесного здоровья изучение медицины, хотя ее практика не вполне благородна. Знание законов полезно и для государственных, и для частных дел и повсюду в большом почете, а сама юридическая наука произошла от моральной философии, как медицина от естественной. Хотя толковать законы и давать решающим правовой вопрос юридическое определение – вещь почетная, однако недостойно, ведя дела, продавать труд за условленную цену. Божественная же наука – это знание возвышеннейших причин и удаленных от наших чувств вещей, которые мы достигаем только умом.
Итак, мы перечислили почти все основные дисциплины, и перечислили не для того, чтобы каждый их все обязательно изучил, дабы быть и хотя бы считаться ученым, ведь и отдельные из них могут потребовать всех сил человека и, кроме того, вполне добродетельно уметь довольствоваться как скромным состоянием, так и скромной наукой; но мы перечислили эти дисциплины для того, чтобы каждый всецело посвятил себя той науке, к которой он способнее всего. Хотя все науки так между собой связаны, что, совсем не зная других, никакую нельзя изучить превосходно.
Впрочем, виды способностей различны. Одни ученики легко находят существо любой вещи и доказательства для изложения своей точки зрения, другие же медлительны в этом, но основательны в рассуждении; первые более способны возражать, а вторые – отвечать на возражения, равно как первые склонны к поэзии и теоретическим наукам, вторые же – к практическим. Но есть и другие – с быстрым умом, но с медленной речью и языком, и они, видимо, более сильны в составлении выступления и речи по правилам риторического искусства. Быстрые же и умом и языком преуспевают в диалектических диспутах. А те, у кого речь быстрее, чем ум, то есть языком быстрые, а умом неповоротливые, не сильны ни в том, ни в другом роде выступления.
Далее, у некоторых превосходная память, и они очень сильны в знании истории и в освоении обширных томов законов. При этом нам следует знать, что память без ума немного значит, ум же без памяти вообще ничего не значит, по крайней мере, в том, что касается науки; совсем иначе в деятельности, потому что о сделанном деле и о том, что нужно сделать, можно записать, вместо того чтобы это помнить. В науках же того, что не знаем на память или сразу не можем вспомнить, мы, очевидно, не знаем по-настоящему.
Кроме того, есть такие ученики, кто способен отвлекаться душой от чувственных и материальных вещей и более склонен к восприятию отвлеченного и общего; другие, напротив, более расположены распространяться о частностях и заниматься ими, и эти последние склонны к рассудительности и к естественной науке, а первые – к математике и божественной науке, которая называется метафизикой. Но помимо этого, поскольку интеллект по своей природе двойной, а именно созерцательный и практический[113], то каждый, согласно тому, что из двух у него сильнее, должен будет заняться тем, что ему более подходит.
Есть вдобавок умы как бы ограниченные и, как говорят юристы, к земле приписанные, которые хотя и слабы во всем прочем, однако в одном или другом весьма успевают, и то, в чем единственном они смогут, очевидно, добиться успеха, им и надо дать.
Впрочем, Аристотель считал, что не следует чрезмерно отдаваться свободным наукам и проводить время в занятиях ими, и обращал внимание на важность гражданской и деятельной жизни для совершенствования людей[114]. Ведь тот, кто целиком предан созерцанию и соблазнам литературы, возможно, заботится о себе самом, но он, несомненно, мало полезен городу, будь он правитель или частное лицо.
Вот так, видимо, следует заключить относительно наук и способностей и различных видов тех и других. В этих вещах надо прежде всего обратить внимание на то, что не только более важные правила, которым обучают старших детей, но и первые элементы наук подобает узнавать от лучших наставников и что не следует останавливаться на каких угодно авторах книг, но изучать лучших. Вот почему и Филипп, царь Македонии, повелел, чтобы Александра учил грамоте Аристотель, а древние римляне, отдавая своих детей в школы, заботились о том, чтобы прежде всего они читали Вергилия. И то и другое – с наилучшим основанием. Ведь то, что посеяно в нежных душах, пускает корни глубоко, и нелегко его позже какой-либо силой вырвать. Поэтому если с самого начала дети привыкнут к лучшим наставникам и книгам, то будут считать их первейшими и всегда использовать как вожатых. Если же впитают какие-либо ошибки, то им необходимо будет в два раза больше времени: во-первых, удалить ошибки и затем усвоить истинные правила. По этой причине Тимофей, известный в свое время музыкант, изгнанный Спартой за то, что он умножил струны в кифаре и изобрел новые лады, брал по договору определенную плату от учеников, которые ничему у других не учились, и двойную плату требовал с тех, кто у других чему-нибудь научился[115].
Но многим в обучении часто служит препятствием то, что должно было быть большим подспорьем, а именно – страстная жажда знания, из-за чего случается, что, желая равным образом все познать, ученики не в состоянии ничего запомнить. Ведь как чрезмерная пища не питает, а пресыщает желудок, остальное же тело отягощает и ослабляет, так и чрезмерное количество сведений, одновременно предлагаемых памяти, быстро из нее ускользает и ослабляет на будущее ее способность запоминать. Следовательно, пусть изучающие науку всегда много читают, но отбирают ежедневно немногое, что может питать их память, и таким способом пусть сохраняют как особую прибыль каждого дня три, четыре или большее количество фактов, в зависимости от способности каждого и от свободного времени. Вообще же, читая, пусть добиваются того, чтобы сохранить путем размышления то, что уже узнали, а то, что еще не изучили, пусть делают для себя путем чтения с каждым днем более знакомым.
С другой стороны, с чрезмерной страстью к познанию и изучению обычно бывает связано какое-то беспорядочное любопытство в исследовании. В самом деле, стремясь узнать многое о разных вещах, набрасываются одновременно на разные дисциплины, обращаются то к тому, то к другому или сначала всеми силами отдаются одной дисциплине, затем, отбросив ее, занимаются какое-то время другой, потом – третьей. Дело это не только вовсе бесполезное, но и весьма вредное, что подтверждается и пословицей: вино скисает, если его часто переливать. Итак, следует остановиться на чем-то одном и заниматься им со всем старанием, а другие дисциплины пытаться изучать в такой последовательности, в какой они изложены авторами. Ведь те, кто читает книги беспорядочно, то начиная с конца, то читая в середине и узнавая в конце то, что должно было быть в начале, те будут иметь такой результат, какой получили бы, если бы вообще всем пренебрегли. В отношении же книг, которые относятся к одной и той же дисциплине, так следует позаботиться, чтобы среди многих предпочитать всегда лучшие.
Трудиться же все должны не в равной мере, но каждый в зависимости от силы и возможности своего ума. Ибо у одних ум имеет, так сказать, острие свинцовое, у других – железное. Те, у кого свинцовое острие, если оно тупое, мало способны к обучению, если же острое, но мягкое и такое, что может легко притупиться, те нуждаются в ходе занятий в частных разъяснениях, и если они не проникают с первого приступа туда, куда желают, то в дальнейшем чем больше они будут стремиться, тем больше тупеют. Для тех же, кому достался ум железный и притом острый, нет непроходимых путей, если не захотят они вторгнуться туда, где поневоле разрушается все. Но если железный ум притуплен, то наделенные им все-таки превозмогают трудности неустанным старанием. Так, если они чего-то не поймут, то не отвергают его сразу же с презрением, что свойственно гордецам, не отчаиваются, как это случается с малодушными, но становятся настойчивее в рвении.
Истинно в высшей степени также и то, что более острые умом менее сильны памятью и, понимая быстро, мало запоминают. Для сохранения и укрепления памяти очень полезно правило Катона, которым он сам, по его словам, пользовался: все, что он делал, видел, читал днем, он вспоминал вечером, словно требуя от себя отчета за дневные труды, при этом он полагал, что следует отчитаться перед собой не только за дела, но даже за досуг[116]. Постараемся и мы таким способом припомнить все, если сможем, если же не сможем, то, по крайней мере, удержим крепче то, что отобрали для себя как наиболее важное.
Принесут также пользу частые беседы об общих занятиях с товарищами: ведь обсуждение оттачивает ум, совершенствует язык и укрепляет память, и не только потому, что при обсуждении многому учимся, но и потому, что узнанное таким способом глубже знаем, более связно излагаем и крепче помним. Кроме того, обучая других тому, что узнали, окажем и самим себе немалую помощь. Ведь наилучший способ продвижения вперед – учить тому, чему сам научился.
Но почти со всеми обучающимися часто случается, что, преуспев в чем-то сначала, они считают, что уже многого достигли в обучении, и спорят как ученые, желая всеми силами отстаивать свои мнения, а это им очень мешает. Ибо первый шаг к науке – возможность сомневаться, и нет ничего столь враждебного учащимся, нежели чрезмерная надежда на собственную эрудицию и стремление полагаться на собственный ум, из них первая уничтожает, а второе ослабляет любовь к чтению. Вот так они сами себя обманывают – вещь менее всего нужная. Но обмануть себя легче всего, и никого мы не обманываем с большим ущербом. Случается же это оттого, что, не имея опыта, они не в состоянии еще определить отклонения, повороты, обрывы, которые скрываются в науках, отсюда происходит, что они либо неверно исправляют многое в книгах, чего не могут понять хорошо сами, либо, виня невежество и небрежность переписчиков, многое непонятное пропускают по собственной воле; между тем как старание и упорство могли бы устранить их неверные представления.
Все это, однако, будет осуществляться надлежащим образом, если мы правильно распределим время, если установим для занятий каждый день определенные часы и не будем отвлекаться никаким делом, которое оставляло бы мало времени для ежедневного чтения. Ведь если Александр имел обыкновение много читать, будучи на войне, если Цезарь даже в походе писал книги, а Август, замысливший Мутинской войной важное дело, в военных лагерях обычно постоянно читал и писал и ежедневно упражнялся в произнесении речей[117], – что сможет помешать нашему досугу в городе и отвлечь нас надолго от занятий литературой?
Но полезно при этом считать даже сколь угодно малую потерю времени за значительную и так ценить время, как жизнь и состояние здоровья, чтобы ничего у нас не пропадало без пользы; часы бездействия, например, которые у прочих ничем не заняты, посвятим более легким занятиям или проведем за приятным чтением. Доброй выгоде свойственно накапливать даже то, чем обычно пренебрегают, к примеру, читать за обедом или ожидать сна за книгами, а вернее, избегать его с помощью книг. Впрочем, медики уверяют, что это вредит зрению; это их мнение справедливо, если только читать сверх меры, то есть с излишним напряжением или на слишком сытый желудок.
Принесет также некоторую пользу, если мы поставим в нашей библиотеке, и притом перед глазами, те инструменты, которыми обычно измеряют часы и промежутки времени, чтобы видеть, как само время словно бы течет и ускользает; а также если используем эти места [библиотеки] исключительно для того, для чего они были созданы, не допуская туда никакое иное занятие или посторонние размышления.
Но ко всему вышесказанному пусть стремятся с большей заботой и рвением те, у кого ум более склонен к наукам, чем тело к войнам. Тем же, у кого и ум развит, и тело крепко, надлежит заботиться о том и другом: сформировать душу и тело так, чтобы душа могла принимать верные решения и приказывать разуму, а тело – мужественно выносить лишения и легко подчиняться душе, и, наконец, так себя подготовить в целом, чтобы всегда быть готовыми не к применению насилия, но к отражению несправедливости, а если даже допускается применение силы, то не ради грабежа и алчности, но для борьбы за власть и славу.
Более же всего быть обученными военной науке подобает государям. Ведь именно им надлежит в совершенстве знать искусство мира и войны и уметь предводительствовать войском и самим участвовать в сражении, когда потребует необходимость. <…>
Итак, с самого детства нужно упражнять тело для военной службы, а душу воспитывать выносливой, как это делается с лошадьми, которых выводят на ристалище, чтобы приучить их легко переносить в пыли и поте и жар солнца, и тяготы. Подобное мы видим часто и у деревьев, их нежные веточки выдерживают значительную тяжесть плодов, выросших из первых цветов до надлежащей величины; даже совершенно согнутые этой тяжестью, они тем не менее не обламываются, а если бы вес не нарастал постепенно, то под тяжестью плодов сломались бы даже более прочные ветви.
Так и люди. Если с раннего детства и затем на протяжении всей жизни они не приучатся душой и телом переносить труды, то в случае, когда затем трудности нависнут над ними, они тотчас же сломятся, не будучи в состоянии сопротивляться. В этом убеждает и авторитет Миноса и Ликурга – великих законодателей, которых прославила древность[118]. Законодатели критян и спартанцев приучали молодежь не только к телесной выносливости, но и к душевному самообладанию. И потому они предписывали юношам, которые должны были воспитываться вне дома, бегать, прыгать, голодать, испытывать жажду, зябнуть, страдать от жары, чтобы натренированных таким способом легко можно было использовать для военной службы. Ведь изнеженность расслабляет души и тела людей, труд же укрепляет и закаляет. И потому только закаленные трудностями могут их переносить, приученные к ним легко приспосабливают душу и тело к перенесению опасностей и всяческих затруднений, когда потребует необходимость.
В этом случае я не могу предложить тебе, Убертино, никакого более славного примера ни из древности, ни из нашего времени, чем пример твоего отца[119]. <…>
Хотя он достоин бесчисленных похвал, однако славится он обычно более всего своей выносливостью в перенесении трудностей. И он действительно, как видим, так неутомим в трудах, так отважен в опасностях, что кажется, будто он совсем не обременен телом и не принадлежит к роду смертных. Ибо ведь из презрения к трудностям рождается также презрение к смерти и возрастает отвага, с которой он так бестрепетно противостоит любым трудностям, что заставляет думать, будто ничего он не боится, кроме, может быть, одного: чтобы не выпало ему на долю умереть стариком, в чем, на мой взгляд, он совершенно прав. Поистине всегда надо добиваться добродетели и устремлять душу к славным деяниям, а о долгой жизни не очень печься. Ведь каждый, кто даст должную оценку земным делам, легко поймет, что плоды долгой жизни менее ценны по сравнению со страстным стремлением к долгой жизни, а несчастья – больше, чем возможность надеяться даже на краткую жизнь.
Итак, честно живущему в мирное время и храбро сражающемуся на войне подобает все прочее переносить с душевным спокойствием, а смерть, когда бы она ни пришла, принимать спокойно и большей частью даже, когда потребуют случай или необходимость, идти ей навстречу. Не того ведь следует опасаться, что мы проживем вдруг мало, но того, чтобы не оказалось, что мы прожили свое время незначительно. Ибо человек в любом возрасте имеет возможность совершить нечто высокое. Сципион, например, позже первым названный Африканским, едва возмужав, сражался под предводительством отца за родину против карфагенян, и когда Ганнибал разбил римлян у Тицина, он спас своего отца, консула и военачальника, когда тот был тяжело ранен и окружен врагами[120]. Так в этой битве, из которой с трудом удалось бежать даже ветеранам, Сципион совсем юный, спас консула, вождя, гражданина и отца, действуя не менее по велению долга, чем отважно, и снискал щедрую похвалу за общественную и частную заслугу. Также и Эмилий Лепид, мальчиком увлеченный в сражение, в одной и той же схватке убил врага и спас гражданина. В память об этом деянии по постановлению Сената была установлена на Капитолии его статуя[121], чтобы другие вдохновлялись его примером и чтобы оказать честь творцу столь славного в этом возрасте деяния.
Также и ты [Убертино] – да не будем завистниками твоей славы – будучи по возрасту моложе того и другого [из античных героев], когда был недавно у Брешии в войсках немцев, дерзнул, сражаясь с врагом, продвинуться вперед настолько, насколько не решился этого сделать никто из остальных воинов[122]. Не знаю, будут ли этим твоим поступком больше восхищаться враги или же он больше заставит друзей испытать стыд за их меньшую смелость.
Так, следовательно, с ранних лет надо воспитывать мальчиков, чтобы они могли отважиться на большие дела и переносить трудности. Вспомним, как обстояло дело с мальчиками у спартанцев, ибо именно спартанцев очень хвалят древние за заботу о воспитании детей. Каких мужественных духом людей должен был рождать такой их обычай: в состязании между равными их юношам было свойственно проявлять обычно такую выносливость, что, поверженные силой или случайно упавшие в борьбе, они соглашались скорее быть убитыми, умереть, чем признать себя побежденными! Что же в этом удивительного? Ведь известно, что перед алтарями их обычно так бичевали, что они всегда теряли много крови и часто даже испускали дух, однако никто никогда не кричал и не показывал даже малейшего признака страдания. Воспитанные так в мирное время, юноши совершали на войне деяния, которые были прославлены в памяти древних. И что им подобало услышать от вождя или от отцов, когда даже матери вместо ласк увещевали тех, кто выступит против врагов, возвращаться живыми со щитом или мертвыми на щите? Поскольку оставить щит у врага или бросить его в бегстве они считали хуже смерти. И потому юноши заботились об оружии и оберегали его, как если бы это были части тела[123]. И не удивительно, если при жизни часто показывались с оружием те, кто считал, что даже со смертью оно будет возвращено в дом как почетное украшение. Но такой обычай и практика ношения оружия ведут к тому, что оружием пользуются равно как членами тела и одеждой и оно не ощущается как обременительное для тела. В самом деле, если бы римские легионы не обучались так путем длительных и постоянных упражнений (ведь от слова «упражнение» – ab exercendo – названо и войско – exercitus), как могли бы они выступать в походе пешими и двигаться часто быстрым шагом, нести прежде всего оружие, затем шест и все, в чем они нуждались в повседневном пользовании, и сверх того еду на 15 и более дней – бремя, тяжкое и для вьючного скота?
Итак, те, кто должен будет заниматься военным делом или литературой (поскольку эти дисциплины – благороднейшие и наиболее важные из искусств, вследствие чего в высшей степени подобают государям), должны будут приучаться к оружию, лишь только им позволит по возрасту телесное строение, и первым буквам должны быть обучены, как только смогут выговаривать слова. И уже с тех пор они должны вкусить как бы первые плоды тех дел и занятий, которыми будут заниматься всю жизнь, и попробовать в них свои силы. Но они легко смогут попеременно выполнять и то и другое, как только будут иметь определенные часы для телесных упражнений, а равно другие часы отведут книжной науке. И так следует делать не только мальчикам, но и мужам. Утверждают, что этому обычаю следовал император Феодосий[124]: днем он упражнялся в военном деле или занимался, творя суд, делами подданных, а ночью при светильнике склонялся над книгами. Однако мы, видимо, более чем достаточно сказали о занятиях литературой, скажем об остальном.
Итак, надо использовать те упражнения, которые обеспечат доброе здоровье и сделают телесные члены более крепкими, при этом надо обращать внимание на естественное строение каждого человека. Так, тех, у кого тело нежное и богатое соками, необходимо иссушать и закалять более энергичными упражнениями, других – более легкими, а тем, у кого легко возбуждается кровь, следует избегать жаркого солнца. Но надо принимать во внимание также и возраст и вплоть до возмужания давать детям более легкие нагрузки, чтобы не разрушить нерв возраста и не помешать росту тела. Но, возмужав, они должны закаляться в более суровых испытаниях. И как детей надо обучать больше разуму, так юношей – нравам, а равно у первых надо заботиться о дисциплине, у вторых же – больше о крепком и здоровом теле. А насколько важны для юношей упражнения и как надо заботиться об этом, пример дает Марий[125]. Будучи уже стариком, обремененным большим телом, как сообщает Плутарх, этот столь прославленный на войне муж в мирное время, чтобы обучить сына военным обязанностям и военным приемам, ежедневно приходил вместе с юношами на военный плац и упражнялся с ними. Благодаря этим мнимым баталиям юноши выступают в настоящие сражения более смелыми и обученными. Ведь если бы не была полезна наука воевать, которой обучают в мирное время и на отдыхе, то, выходит, тогда консул П. Рутилий[126] напрасно и необдуманно первым велел преподать воинам науку владения оружием; пригласив из города учителей-гладиаторов, он приказал ввести в лагерях упражнения по отражению и нанесению удара, чтобы воин не только полагался на силу и смелость, как это было прежде, но был силен искусством и умением.
Итак, юноши должны быть обучены всему, что относится к военному делу: они должны уметь поразить врага мечом справа, прикрыв себя небольшим щитом слева, научиться держать в той и другой руке меч, палку, копье, то бросаться на врага, то снова укрываться щитом, уметь без труда поражать, коля и рубя. Следует также упражняться в беге, прыжках, борьбе, кулачном бою, уметь метать как можно дальше копье, метко стрелять из лука, бросать древко, метать диск, укрощать коней, то, пришпоривая, побуждать их к бегу и пускать в галоп, то, натянув поводья, останавливать посреди бега и, таким образом, быть готовыми к тому, чтобы каждый без труда мог сражаться и на коне, и пешим. Также и столкновение всадников, когда они с поднятым оружием устремляются друг против друга, обычно делает юношей более смелыми и умелыми в битве, поскольку они учатся метко бросать копье и хладнокровно выдерживать вражескую атаку. <…>
Наконец, юношам необходимо также умение плавать как не чуждое всему вышеназванному. Цезарь Август так старался обучить плаванию своих племянников (а сыновей у него не было), что часто даже сам учил их[127]. Ведь искусство плавания обычно спасает людей от больших опасностей и делает смелее в морских битвах и переправах через реки.
Именно во всех подобных делах, которые относятся к военным занятиям, у тебя, Убертино, есть кому подражать – это твои родные, старшие братья Франческо и Якопо, мужи храбрые и широко известные в военных кругах, наделенные всяческим благоразумием и самообладанием. Тебе подобает почитать их всегда с полным доверием и преданностью, как ты и делаешь, и так старательно подражать им, чтобы служить примером доблести и защитой в несчастье младшим. Ведь и сообщество рода человеческого сохранится наилучшим образом, если будут священны права крови и к старшим будет сохраняться уважение, к младшим – человечность, к равным – такт и обходительность.
Но поскольку мы не можем постоянно заниматься делом и иногда надо давать себе какую-то передышку, определим ее меру и способ. Итак, первое и самое главное правило – заниматься не позорными и вредными забавами, но только такими, которые совершенствуют трудолюбие или упражняют телесные силы. А если Сципион и Лелий, а иногда и Авгур Сцевола, зять Лелия, предаваясь душевному отдыху, имели обыкновение усердно собирать на берегу моря или в реках камешки и ракушки и это занятие стало для них совершенно необходимым, то прибегали они к нему не иначе как после выполнения тяжелых трудов или на склоне лет. Однако, пожалуй, похвальнее тот же Сцевола, который, говорят, больше всего любил играть в мяч[128]; утомленный общественными делами и работой по толкованию гражданского права, он для восстановления сил и укрепления тела прибегал к этому наилучшему отдыху. Подобным же видом отдыха является охота, ловля птиц и рыб, доставляющие душе большое наслаждение и укрепляющие движением и трудом телесные силы. Как говорит Го раций, тяжелая работа, выполняемая с увлечением, кажется легкой[129]. А если бы она не выполнялась с удовольствием, кто захотел бы добровольно переносить такой труд и с напряжением выдерживать его? Хотя именно такие занятия, а не отдых, предписывались юношам в законах Ликурга. Если же эти занятия окажутся более тяжелыми и не смогут дать отдыха уставшим от учебы, то им будет разрешено или полностью отдыхать, или немного поскакать верхом, или совершать приятные прогулки; им позволено будет также развлекаться играми друг с другом и скромными прыжками, что было в обычае у спартанцев во время отдыха, а какую пользу он приносит – указано в жизнеописании Ликурга.
Не будет, однако, неприличным успокаивать душу пением и музыкой. Такой обычай был у пифагорейцев и некогда был весьма распространен среди древних героев; например, Ахилл у Гомера после возвращения из битвы обычно отдыхал, воспевая на лире подвиги храбрых мужей, а не исполняя любовные песни. Так и мы во время отдыха сможем или сами что-то исполнить, или оценить, когда другие исполняют, одобрив те мелодии, которые покажутся более подходящими к нашему времени. Сицилийские мелодии, например, больше способствуют успокоению души и отдыху; галльские, напротив, возбуждают ее и толкают к действию; италийские же среди них занимают середину. Равным образом и мелодия, производимая игрой на струнных или пением, более подобает приличиям; музыка же, рожденная духовыми инструментами, менее подходит благородным душам. Может показаться, что танцевать под музыку и водить хороводы с женщинами – удовольствия, недостойные мужа, однако и в этих вещах есть какая-то польза, поскольку они упражняют тело и придают большую ловкость членам, лишь бы не сделали они юношей распущенными и не испортили их добрые нравы излишним легкомыслием.
С tabulae ludus дело обстоит по-другому, так как эта игра является подобием битвы, поединка противников[130]. Изобрел ее, как сообщают древние авторы, в Троянской войне Паламед, чтобы занимать воинов и отвлекать отдыхающее войско от мятежей. Игра в кости, напротив, проистекает или из неблагородной страсти, или из неподобающей мужу слабости. Те, кто играет из-за выгоды, могли бы успешнее заняться делами, приносящими большую прибыль, а тот, кто гонится в этой игре за удовольствиями, ленив настолько, что не может найти ничего другого, чем можно развлечься пристойно. Итак, следует отбирать те игры, которые требуют какого-то искусства или, точнее говоря, в которых искусство преобладает, азарт же – менее всего. Конечно, кто-нибудь может вообразить, что искусство присутствует во всем том, что обсуждается в книгах, и, побуждаемый величием автора, не сочтет для себя недостойным делать то, о чем автор посчитал достойным написать. Ведь написал же император Клавдий книгу об игре в кости[131], каковой игрой обычно наслаждаются те, кто только в этом одном и усерден, так что спускают все состояние или растрачивают на это всю жизнь.
Тем же, кому приносит наслаждение занятие литературой, дает отраду разнообразие в чтении и чтение нового устраняет пресыщение старым. Впрочем, есть, видимо, и потребность вообще ничего не делать, оставаясь свободным от всякой работы, с тем чтобы в дальнейшем, отдохнув, быть способным к деятельности и труду. Струна, всегда туго натянутая, обычно разрывается, если иногда ее не ослаблять. Однако для мудреца никакое время не является более деятельным, чем то, когда он ничего не делает, если только может мудрец ничего не делать. Некоторые, как мы узнали, распределяют время таким образом, чтобы в течение суток 1/3 выделить сну, 1/3 – еде и отдыху, остальное время – свободным наукам. Их систему я не осмеливаюсь в достаточной степени осудить, не могу ее и всецело одобрить. Могу и осмеливаюсь утверждать одно: тем меньше времени у нас ускользает в жизни и тем более долгой будет наша жизнь, чем больше времени мы посвятим добрым наукам.
Наконец, коснемся теперь вопроса об уходе за телом. Забота о теле должна быть подобающей, не излишне тщательной, но и не находящейся в полном пренебрежении, а равно в соответствии с обстоятельствами, местом и временем и более всего – с положением каждого. Так, не подобает сидеть на занятиях увенчанным или в короткой одежде, как не подобает идти в военное сражение в ниспадающей одежде с длинными рукавами. Сыну же государя не следует показываться одетым наравне с плебеем в дешевую и убогую тунику или поношенный плащ. С другой стороны, излишняя тщательность и забота об изяществе указывает на изнеженную душу и служит доказательством большого легкомыслия. Однако к юношам надо быть снисходительным и не наказывать их сурово за все их прегрешения. Ведь если юношей как-то не удовлетворить в их слабостях, присущих их возрасту, то пороки их возраста пойдут за ними до старости…
Итальянский гуманизм эпохи Возрождения: Сб. текстов / Под ред. С. М. Стама. Саратов, 1988. Ч. II. С. 71–106.
Леонардо Бруни Аретино
Леонардо Бруни Аретино (1370(74)-1444) был одним из наиболее значительных гуманистов первой половины XV в. Он родился в Ареццо и происходил из бедной семьи. Учился во Флоренции; в его духовном формировании огромную роль сыграл канцлер Флоренции и признанный глава гуманистов того времени Колуччо Салютати, учеником которого Бруни себя называл. Когда во Флорентийском университете начал преподавать греческий язык приглашенный по инициативе Салютати ученый из Византии Мануил Хризолор, Бруни оказался в числе его наиболее усердных слушателей. Овладев греческим языком, Бруни много занимался переводами, он переводил Платона (диалоги и часть «Пира»), Аристотеля («Никомахову этику», «Политику»), Плутарха, Демосфена, Эсхина и др. Благодаря этой деятельности Бруни богатейшее наследие древнегреческой культуры становилось в латинских переводах достоянием более широких кругов образованных людей.
Круг занятий Бруни был многообразен, гуманист был не только переводчиком, но и историком, политическим мыслителем, писал на моральные и педагогические темы. С 1405 по 1415 г. (с перерывами) он служил секретарем в папской курии; вернувшись во Флоренцию, активно участвовал в политической жизни республики, был ее канцлером с 1427 г. до самой смерти. В своих историко-политических работах он выступал защитником Флорентийской республики. Его «Двенадцать книг историй флорентийского народа» (1439) почитались за самое значительное его сочинение, эта работа была переведена на итальянский язык, и список ее во время торжественных похорон Бруни был положен на грудь покойному. Сочинение Бруни положило начало гуманистической историографии Возрождения. Своим «Введением в науку о морали» (1421–1424) и предисловиями к переводам этико-политических работ древности Бруни способствовал разработке этических проблем, волновавших общество. Он защищал деятельную жизнь, идеи общего блага и гражданского служения, подчеркивал общественную ценность интеллектуального труда. Он был одним из самых ярких представителей гражданского гуманизма.
Бруни интересовался вопросами гуманистического образования и воспитания, подчеркивал важную роль в воспитании «гуманистических наук», которые формируют нравственного человека, совершенствуют и украшают его. Его публикуемый ниже трактат «О научных и литературных занятиях» (между 1422 и 1429 гг.) излагает принципы гуманистического образования, и в частности женского образования. Он посвящен жене правителя Римини Галеаццо Малатесты – Баттисте Малатесте, которая принадлежала к кругу образованных женщин своего времени, таких как Чечилия Гонзага, Ипполита Сфорца и др. Гуманистическое образование заключается, по мнению Бруни, в сочетании конкретных знаний, которые дает моральная философия, история, ораторское искусство, поэзия и др., с хорошим владением литературным языком, предполагающим не только знание грамматики, но и умение красиво и изящно писать и говорить.
О научных и литературных занятиях
Многократно побужденный молвой о твоих достойных восхищения добродетелях, я решил писать тебе, чтобы ту, о ком я слышал столь великолепные и благородные вещи, поздравить с совершенством благодаря достигнутому или, по крайней мере, своим письмом побудить к достижению его. В самом деле, у меня достаточно примеров знаменитейших женщин[132], прославившихся в литературе, науках и красноречии, упоминая о которых, я мог бы побудить тебя к превосходству. Так, спустя много веков после смерти Корнелии, дочери Сципиона Африканского, сохранились ее письма, написанные изящнейшим стилем. В высшем почете считались у греков поэтические сочинения Сафо благодаря замечательному дару слова и искусству сочинять. Во времена Сократа жила образованнейшая женщина Аспазия, замечательная своим красноречием и ученостью, у которой, да не будет стыдным это признать, многому научился Сократ. Были и другие, о которых я мог бы рассказать, но пусть будет достаточно и этих трех примеров известнейших женщин. Возвысь же и устреми мысль, прошу, к их превосходству! Ведь не напрасно и не для того, чтобы довольствоваться малым, даны тебе такое понимание и столь замечательный ум, но чтобы стремиться к высшему, напрягая все силы. И слава твоя будет блистательнее, чем у тех женщин, потому что они процветали в века, когда жило столь великое множество образованных людей, что само множество умаляло восхищение; ты же будешь процветать в наши времена, когда до такой степени пришли в упадок науки, что теперь считается чудом увидеть образованного мужчину, не говоря уж о женщине.
Под образованием же я понимаю не то обычное и бессистемное, которое получают занимающиеся теологией, а настоящее и свободное, соединяющее умение владеть языком с фактическим знанием; такое образование получили Лактанций Фирмиан, Аврелий Августин, Иероним – поистине великие теологи и мужи, преуспевшие в языке. Тем же, кто нынче занимается теологией, должно быть стыдно за то, сколь мало они владеют языком. Но, пожалуй, я вошел не в ту дверь, в которую хотел войти. Пусть наконец последует беседа, в которой я не намерен учить или направлять тебя (ибо, думаю, ты в этом не нуждаешься), но благодаря которой тебе стало бы известно, что сам я думаю. Человеку, стремящемуся достигнуть того превосходства, к которому я теперь призываю, на мой взгляд, необходимо прежде всего умение владеть языком, и притом не малое и обычное, а значительное, приобретенное упражнениями, обстоятельное и глубокое; без этого фундамента никто не сможет построить для себя ничего славного и высокого. Ведь несведущий в языке не поймет с достаточной ясностью писаний ученых людей, а написав что-то сам, покажется смешным. Для получения знаний в языке важны как правила, так в гораздо большей степени наши собственные усердие и забота. О правилах едва ли нужно что-то говорить. Кто не знает, что для того, чтобы познать части речи и их строение, а также и более мелкие детали и словно бы первоосновы языка, ум должен быть воспитан и обучен трудом наставника? В детстве мы усваиваем эти вещи словно во сне; позже, в более зрелом возрасте, не знаю, каким образом, снова это же самое имеем на устах и как бы пережевываем, чтобы только теперь выжать их сок и почувствовать истинный вкус. Есть другой вид правил, более строгий и полезный скорее юношам, чем детям; это правила грамматиков, которые, долго и усердно изучая отдельные детали, создали науку о языке. Из них можно назвать Сервия Гонората и Присциана из Кесарии. Но все, поверь мне, превосходит и побеждает наше собственное усердие. Ведь оно открывает и показывает нам не только слова и слоги, но и тропы и всю красоту и изящество речи. Оно нас обучает и словно бы наставляет, и именно благодаря ему мы познаем многое из того, чему едва могли бы научиться у наставника: звук, изящество, гармонию, красоту. Главное же в этом усердии – забота о том, чтобы отбирать для чтения только книги, написанные лучшими и опытнейшими в латинском языке авторами, и беречь себя, словно от какой-то беды и недуга для нашего ума, от книг, написанных неумело и неизящно. Чтение произведений без нужной разборчивости накладывает свои пороки на читающего и заражает его ум, подобно недугам. Ведь чтение – это словно духовная пища, которая поит и кормит ум. Поэтому как тот, кто, заботясь о желудке, поглощает не всякую пищу, так и тот, кто хочет сохранить здоровой душу, не позволит себе любое чтение. Итак, первая наша задача – позаботиться о том, чтобы читать только лучшее и достойное одобрения. Вторая же задача заключается в том, чтобы это лучшее и достойное одобрения усваивать путем серьезного размышления. Читающий пусть смотрит, что на какое место поставлено, что означают отдельные части и каков их смысл; пусть он исследует не только главное, но и второстепенное, зная из школы, какие существуют части речи и что представляет каждая.
Навык и опыт в языке читающий, несомненно, приобретет у тех авторов, которых прочитал. В таком случае женщина, желающая сохранить неиспорченный язык, будет наслаждаться чтением священных книг. Она возьмет Августина, Иеронима или подобных им, например Амвросия и Киприана Карфагенского. Однако среди всех писавших когда-либо о христианской религии более всего возвышается и славится красотой стиля и ученостью Лактанций Фирмиан, несомненно, самый красноречивый из всех христиан; красота и образованность его речи могут превосходно воспитать и обучить такой ум, о котором я говорю. Из его книг я более всего одобряю те, которые он написал против ложной религии, а также «О гневе божьем» и «О создании человека». Прочитай их, прошу, если любишь литературу, и сладостью их, словно амброзией и нектаром, напоишься! Полагаю, что, кроме того, ты должна читать и то, что переведено из греческих отцов – Григория Назианзина, Иоанна Златоуста, Василия Великого, выбирая те переводы на латинский язык, которые сделаны без извращений. Наслаждаясь светскими писателями, кто не возьмет книг Туллия Цицерона, какого мужа, о бессмертный бог! Каким красноречием он обладает! Какой красотой! Сколь совершенен в языке! Сколь беспримерен в различных похвалах! Ближайший к нему – Вергилий, гордость и услада нашего языка. Затем идут Ливий и Саллюстий и другие поэты и писатели, следующие в своем порядке.
Ими себя каждый в высшей степени напоит и накормит, тщательно позаботясь о том, чтобы в любом разговоре или на письме не употреблять ни одного слова, которое он прежде не отыщет у кого-либо из этих писателей. Полезным будет иногда также и чтение вслух. Ведь не только в стихе, но и в прозаической речи есть ритмы и словно бы созвучия, измеряемые и познаваемые слухом, некоторые модуляции и ступени, когда голос то понижается, то повышается; соединения, периоды и части периода, связанные между собой удивительной гармонией, которая более всего обнаруживает себя именно у лучшего писателя. Читающий вслух отчетливее заметит все это и как бы наполнит уши некоей гармонией, которую после этого почувствует на письме и будет подражать ей. Помимо этого, такое чтение приведет к тому, что читающий научится своевременно произносить слова и не будет спешить, когда надо остановиться, и не остановится, когда надо поспешить.
Желаю вдобавок, чтобы женщина была опытна в письме, говорю не о движении пальцев (впрочем, и это хвалю, если у кого есть этот навык, но не об этом теперь), а о буквах и слогах. Итак, пусть она знает, каким образом следует писать что бы то ни было, какова природа букв и переход их в другие, какие буквы могут связываться между собой и какие не могут никогда переходить в ближайшие. Ведь это дело, хотя оно и незначительное, служит серьезным доказательством знания нашей дисциплины, вскрывая явное невежество.
Надлежит также выучить и знать, какой величины может быть каждый из слогов: долгим, кратким и каким из двух[133]. <…>
Возможно, многим моя забота покажется слишком тщательной. Но пусть они вспомнят, что я говорю о человеке большого ума, обещающем достигнуть всех вершин. Поэтому люди, довольствующиеся малым, пожалуй, будут двигаться медленно или, вернее, ползти, как могут. Высшего, без сомнения, не достигнет тот, кто не будет способен пользоваться этими знаниями и хорошо знать науку. И, наконец, мое мнение о языке таково: человек не должен не знать того, что обычно необходимо; пусть он стремится, помимо этого, к блеску, красоте и изысканности речи; и пусть в любом виде сочинительства перед человеком налицо будут изящество, красота и, как я бы сказал, само богатейшее очарование, которые он извлечет и выведет, когда будет нужно, в свет. Так как мы сказали, что настоящее образование заключается в умении владеть языком и в знании фактов, а о языке то, что хотелось нам сказать, мы уже сказали, остается теперь добавить то, что относится к фактическому знанию.
Итак, я желаю, чтобы этому уму, поскольку он обещает мне достигнуть всех вершин, была свойственна пылкая страсть к познанию, так чтобы никакой род дисциплин он не отвергал, не посчитал чуждым для себя, будучи охвачен и воспламенен удивительным желанием понять и познать вещи. И этот ум, пылкий сам по себе и стремительный, я то пришпорю и поощрю своим возгласом, то натяну ему удила и словно бы протрублю отступление. В самом деле, есть некоторые дисциплины, в которых как быть полностью невежественным мало пристойно, так и подниматься к их вершинам не принесет славы, например геометрия и арифметика, и если бы он начал на них тратить много времени и исследовать все тонкости и неясности, я бы отклонил его и прервал. То же самое я сделал бы в отношении астрологии и, возможно, риторики. Об этой последней я сказал вопреки желанию, поскольку если кто-либо из современников и испытал ее влияние, то открыто заявляю, что я из их числа. Но я должен принять во внимание многие вещи, и прежде всего следует посмотреть, кому я пишу. Действительно, зачем всевозможные тонкости, забота об эпихейремах, криноменах[134] и тысячи других трудностей в этом искусстве будут отнимать время у женщины, которая никогда не будет выступать в суде? Право же, искусное исполнение, которое греки называли hypocrisim, а наши «произнесением» и чему Демосфен (по важности его в красноречии) выделил первое, второе и третье места[135], необходимо оратору, но совсем не должно занимать женщину, которая, если говоря, будет размахивать руками и издавать громкие вопли, покажется безумной и нуждающейся в усмирении; как войны и битвы, так и судебные споры и состязания – занятия мужей. Итак, женщина не будет учиться выступать ни в защиту свидетелей, ни против них, ни за наказания, ни против них, ни за осуждение, ни против него; она не будет постоянно занимать себя общими положениями, обдумывать двусмысленные вопросы и хитроумные ответы; она вообще оставит все тяготы суда мужам[136].
Когда же я пришпорю, когда погоню бегущего? Когда он посвятит себя тому, что относится к религии или к науке благой жизни, тогда пусть он, заклинаю, расточит себя, тогда пусть душу вложит, занимаясь усердно день и ночь. О каждой из этих областей в отдельности желательно кое-что сказать.
Итак, прежде всего женщина-христианка пусть стремится приобрести знание священных книг. Почему я посоветовал бы ей начать с этого? С помощью священных книг она многое сможет исследовать и обсудить, многое познать в себе. Но среди их авторов пусть она предпочтет старых писателей, из современных же уважает и почитает только добрых мужей и не слишком касается писаний прочих. Какой толк в том, что образованная женщина знает последних и ничего не может сказать об Августине, тем более что он пишет искусным и достойным ушей языком, а эти не дают ничего! Почему же нужно читать их? Я не считаю, что женщина должна довольствоваться священными книгами, и поведу ее к светским знаниям. Пусть она познакомится с тем, что говорили выдающиеся философы о добродетельной жизни, об умеренности, о воздержании, о скромности, справедливости, храбрости, щедрости. Пусть не проходит она и мимо таких рассуждений их о блаженной жизни, как: достаточна ли добродетель сама по себе для блаженной жизни? Не препятствуют ли ей страдания, темницы, изгнание, бедность? И если все это выпадает на долю счастливого человека, становится ли он несчастным, или это только мешает его счастью, не ввергая, однако, в несчастье? Кроме того, заключается ли человеческое счастье в наслаждении и отсутствии страдания, как думал Эпикур, в чести, как у Зенона, или в добродетельной жизни, как у Аристотеля? Все эти вопросы, поверь мне, славны и весьма достойны нашего познания. И их обсуждение принесет только пользу при выборе жизненного пути и придаст любой речи, устной или письменной, некую восхитительную красоту.
Таким образом, женщине были предложены как главные две области знания, одна из которых относится к религии, другая – к добродетельной жизни. Прочие же знания составляют то, что может этим двум областям помочь и придать красоту. Вообще же то удивительное превосходство человека, которое украшает известное имя истинной славой, состоит в том, чтобы, много читая и изучая, повсюду собирать и накоплять, всячески выведывать и исследовать все то, что принесет нам пользу в наших занятиях. Но пусть при этом соблюдается тщательный отбор и осмотрительное расходование времени, чтобы всегда предпочесть лучшее и более подобающее.
К знаниям, названным мною выше, надо прежде всего добавить историю, предмет, которым никоим образом не должны пренебрегать обучающиеся. Ибо достойное дело узнавать как о происхождении и развитии своего народа, так и о военных и мирных деяниях свободных народов и великих государей. Знание прошлого дает благоразумные советы, исход подобных начинаний в прошлом побуждает нас в зависимости от обстоятельств к действию или отклоняет от него. Кроме того, откуда, как не из истории, удобнее всего брать многочисленные примеры, которыми часто следует украшать сказанное нами? В этой области знания есть поистине выдающиеся, превосходные и исполненные блеска и красоты писатели, которых ценно читать и ради литературной пользы: я говорю о Ливии, Саллюстии, Таците, Курции и прежде всего о Цезаре, излагающем свои деяния в «Комментариях» с большой легкостью и изяществом. Женщина, подающая большие надежды, прочитает их и начнет осваивать для себя, тем более что изучать их не представляет труда. Действительно, в них не нужно ни отыскивать тонкостей, ни распутывать трудные вопросы, ибо вся история заключается в повествовании о самых простых событиях. И если однажды ею займется человек такого ума, о котором я рассуждаю, память его будет связана с ней навечно. Посоветую женщине не пренебрегать и чтением ораторов. Ведь кто более пылко возвеличивает добродетели и более сурово обличает пороки? У ораторов мы научимся восхвалять благодеяния и проклинать злодейства, утешать, убеждать, волновать, устрашать. Хотя все это делают и философы, однако (не знаю, каким образом) именно во власти ораторов вызывать гнев и милосердие, возбуждать и подавлять душу. Далее, особыми орудиями ораторов являются словесные украшения и мысли, освещающие речь, словно звездное сияние, и делающие ее восхитительной; их мы позаимствуем у ораторов для письма и разговора и обратим в свою пользу, когда потребует дело. Наконец, возьмем у них словесное богатство, силу высказывания и в качестве оружия, так сказать, всю жизненную силу и мощь их речи.
Считаю, что, помимо этого, женщина должна читать и понимать поэтов. Кто из великих мужей был несведущим в знании их? Аристотель, во всяком случае, очень часто использует стихи Гомера, Гесиода, Пиндара, Еврипида и других поэтов, он хранит их все в памяти и очень легко приводит; это свидетельствует о том, что он был образован в поэзии не менее, чем в философии. И Платон часто использует поэтов, они встречаются у него повсюду, предлагая свои услуги без принуждения. Их авторитетом он часто подкрепляет свое мнение. Я сказал о греках. А что же наши? Разве кажется мало знающим поэтов Цицерон? Не довольствуясь Эннием, Пакувием, Акцием и прочими нашими, он приводил вдобавок стихи греков, иногда поэзия бьет у него ключом. Оставляю Августина, Иеронима, Лактанция, Боэция, о большом знании которыми поэтов свидетельствуют их сочинения. По моему мнению, кто не узнал поэзии, тот в известной мере несовершенен в знании языка. У поэтов находят многое весьма удачно и мудро сказанное о жизни и нравах, основы и причины природных явлений и словно зерна всех наук; они имеют большой авторитет благодаря своим мудрым суждениям о древности, исключительную славу благодаря красоте и некое благородство, достойное свободных людей, так что кажется совершенно грубым тот, у кого его нет. Чего недостает Гомеру, чтобы он мог считаться мудрейшим в любой мудрости? Вся его поэзия, как считают некоторые, является наукой жизни, разделенной на мирное и военное время. <…>
Сколь высоко должна цениться мудрость нашего Марона, исходящая словно из какого-то оракула и святилища природы! <…>
Действительно, мудрейшие из древних считали, что поэтам присущ божественный ум, и называли поэтов пророками, потому что те говорили не столько от себя, сколько под влиянием какого-то душевного возбуждения и божественного наития. <…>
Некоторые отрицают, что поэтов следует читать, говоря по правде, как род божественной литературы. Однако так считают обычно только те, кто сам не обучен никакой более изящной науке и не понимает и не ценит превосходства литературы. Мне же, размышляющему о наших занятиях, обычно кажется первейшей необходимостью знать поэтов, как по причине их полезности, о которой я говорил выше, и разнообразных сведений о многих вещах, так и из-за необыкновенной красоты языка. Кроме того, нет ни одного занятия, которое отнимало бы у нас меньше времени, чем стихи; ведь они узнаются в детстве, когда обычно мы не можем быть заняты чем-либо другим; благодаря плавной гармонии они хорошо запоминаются, путешествуют вместе с нами и даже без книг приходят на память, так что делающий что-то другое одновременно будет занят и ими. О том, сколько соответствия есть у поэзии с самой природой, свидетельствует, как я полагаю, то, что повсюду необразованные люди, как бы ни были они несведущи в литературе и науке, находясь в здравом уме, наслаждаются, воспроизводя грубо, как умеют, некоторые звуки и ритмы. И если даже они смогли бы то же самое сказать лучше в прозе, они считают, однако, что добьются чего-то достойного для слуха, только заключив слова в стихотворный размер и ритм. Об этом говорит и следующее: во время торжественных месс в храмах, хотя они и совершаются со всем усердием, наша душа порой остается безучастной и сонной, но если между тем хор запоет поэтическое «Primo dierum omnium», или «Iste confessor», или «Ut queant resonare fibris», разве тот, чья мысль дотоле была прикована к земле, не пробудится и не вознесется душой? На основании подобных наблюдений некоторые из древних полагали, что в нашей душе есть гармония и ритм[137]; ведь несомненно, что по природе все радуется более всего подобному и родственному, но нет ничего, что так ласкало бы нашу душу и чему бы она столь радовалась, кроме гармонии и ритма. Однако этот вопрос уже выходит за пределы моей задачи. Я же только хочу, чтобы было понятно, что сама природа ведет нас больше к поэзии, чем к другому роду литературы; в поэзии заключено много пользы, наслаждения и благородства, и кто лишен этого, не должен считаться образованным в такой степени, в какой подобает свободнорожденному человеку.
Сознаю, что в этой части я был многословнее, чем обещал вначале. Однако, когда начинаешь писать, так много приходит на ум, что становится труднее отвергнуть то, что само себя предлагает, чем найти то, что желал бы сказать. Кроме того, я сделал это сознательно, так как знаю, что глава вашей семьи[138], муж, рожденный для всего высокого и отличающийся многими замечательными добродетелями, но такой непримиримый в споре, что всегда намерен защищать то, что сказал однажды, будет противиться, если, возможно, услышит об этом. И раз он когда-то отверг необходимость чтения поэтов, то вплоть до смерти будет следовать этой ошибке. Однако я не желаю, и тем более в книге, спорить с ним, к кому даже в его отсутствие испытываю благоговейное чувство. Но я охотно спросил бы одного из тех, кто преследует поэтов, о том, по какой причине считают, что их не следует читать. Хотя нет ровно ничего, что можно было бы поставить в вину поэтам, они скажут, однако, что поэты описывают страсти и греховные деяния. Но я осмелюсь все-таки утверждать, что ни у одного из писателей не найти стольких примеров целомудрия и добрых дел, как у поэтов, известны верность и чистота Пенелопы по отношению к Улиссу[139], необыкновенное целомудрие Алкестиды по отношению к Адмету[140], восхитительное постоянство той и другой в период отсутствия мужей и их бедствий. У поэтов встречается множество подобных примеров, и среди них больше всего свидетельств супружеской преданности. А если поэты пишут о любви, например, Феба и Дафны, Вулкана и Венеры[141], кто туп до такой степени, чтобы не понять, что эти вещи вымышлены и что под покровом одного скрыто другое! Наконец, предосудительного у поэтов очень немного, лучшее же весьма многочисленно и в высшей степени достойно познания, как я показал выше относительно Гомера и Вергилия. Но крайне несправедливо забывать о том, что достойно истинной похвалы, и вспоминать о другом, дающем какой-нибудь повод для нападок. «Я не хочу, чтобы это смешивалось, – заявляет мне некий суровый судья, – лучше я оставлю доброе из-за боязни злого, чем случайно встречу злое в ожидании доброго. Поэтому я и сам не буду читать поэтов, и не позволю другим их читать». Но Платон и Аристотель читали! Если ты противопоставляешь им себя строгостью нравов или пониманием сути вещей, я никоим образом не потерплю этого. Неужели ты считаешь, что видишь нечто такое, чего не видели они? «Я христианин», – скажет он. А они, может быть, жили по особым обычаям? Как будто честь и строгость нравов не были тогда теми же самыми, что и теперь! Разве не из священных книг почти безумная страсть Самсона, с чьей могучей головы, положенной на колени женщины, были обрезаны волосы, дающие ему силу[142]? Разве это не поэтично и разве это не греховно? Я умолчу об ужасном преступлении дочерей Лота и о достойном проклятия разврате содомитов[143], но клянусь, что, восхваляя поэтов, я не остановлюсь перед тем, чтобы упомянуть об этих двух пороках. Но к чему смотреть, скажем мы, на любовь Давида к Вирсавии и его злодеяние по отношению к Урии, на братоубийство Соломона и на столь многочисленную толпу наложниц[144]? Все это злое, порочное и непристойное; однако разве по этой причине мы будем отрицать необходимость чтения священных книг? Ни в коем случае. Следовательно, и поэтов нельзя отвергать с презрением на том основании, что у них иногда встречается кое-что написанное для наслаждения людей. Правда, когда я читаю о любви Энея и Дидоны[145] у Вергилия, я обычно восхищаюсь талантом поэта и совсем не обращаю внимания на само содержание, так как знаю, что оно вымышлено. Подобное же отношение у меня и к другим поэтическим вымыслам. Во всяком случае, они не волнуют душу, потому что я рассматриваю их как вымышленные и скрывающие под покровом одного другое[146]. Но когда я читаю что-то в священных книгах, меня это часто трогает, так как я знаю, что это действительно было. Однако, чтобы не упорствовать, мне хочется кое в чем уступить, тем более что пишу женщине. Я признаю, что как народ делится на знать и плебеев, так и между поэтами есть некоторые ступени в достоинстве. В таком случае, если у автора комедии что-то прикрывается недостаточно целомудренным доводом или у сатирика более обнаженно порицается какой-то порок, пусть женщина их не читает и даже не смотрит на них. Ведь они словно чернь среди поэтов. Но если она не будет читать достойных – я говорю о Вергилии, Сенеке, Стации и других им подобных, пусть знает, что лишает себя величайшей драгоценности; и пусть не надеется достигнуть высшего тот, кому в образовании недостает этого знания.
Вообще же то превосходство, о котором я говорю, приобретается лишь знанием многих и разнообразных вещей. Следовательно, надлежит многое увидеть и прочитать, посвятить время изучению философов, ораторов, историков и всех других писателей. И в результате этого в нас отразится нечто значительное и достаточное для того, чтобы в любом вопросе казаться красноречивыми, содержательными и изящными, а не пустыми невеждами. К этому надо добавить основательное и глубокое умение владеть языком. Действительно, эти две области знаний помогают друг другу и оказывают взаимные услуги. Ведь и язык без знаний фактов пуст и бесплоден, и фактические знания, сколь бы ни были они значительны, если лишены литературного блеска, оказываются недоступными и темными[147]. Какая польза знать многое и прекрасное, если не можешь рассказать об этом достойным образом и не в состоянии написать, не вызывая смеха? Таким образом, литературный опыт и знание фактов в известной мере связаны между собой. И они, соединенные вместе, возвеличили блеском и славой имена тех древних, память которых мы чтим, а именно Платона, Демокрита, Аристотеля, Феофраста, Варрона, Цицерона, Сенеку, Августина, Иеронима, Лактанция, и едва ли можно определить, что у всех них значительнее – фактические знания или литературный опыт. Чтобы наконец закончить, скажу, что ум, который сам по себе обещает достигнуть всех высот, надлежит подготовить, учитывая эти два фактора, что для их соединения надо повсюду много читать и накапливать [знания], однако необходимо иметь в виду при этом соображения времени (поэтому надо стремиться постоянно к лучшему и более полезному и не заниматься слишком темным или тем, что принесет мало пользы!); далее, что мне представляется самым главным – изучение религии и морали, все же прочее – относящимся к ним как вспомогательные средства, которые способны либо помочь, либо придать блеск; что по этой причине надо ревностно заниматься поэтами, ораторами и другими писателями; в отношении же языка надо позаботиться, чтобы налицо были и благородное наставление, и недремлющая изобретательность и чтобы читали мы только наилучшее и достойнейшее одобрения.
Перед тобой мое суждение о литературных и научных занятиях; если ты, возможно, думаешь об этом по-другому, я охотно уступлю. Ведь писал я тебе не как наставник (не приписываю себе столь многого), но как один из многих, восхищенный твоим превосходством, я хотел сообщить тебе свое мнение, погоняя, как говорится, бегущего к славе. Прощай.
Эстетика Ренессанса / Под ред. П. Шестакова. М., 1981. Т. 1. С. 53–63.
Леон Баттиста Альберти
Леон Баттиста Альберти (1404–1472) родился в Генуе в семье знатного флорентийского изгнанника. Учился у известного гуманиста Гаспарино да Барцицца в Падуе, затем в Болонье у Франческо Филельфо и в университете, по окончании которого стал доктором канонического и гражданского права. Несколько лет он служил у церковных иерархов, а с 1432 г. и до конца жизни занимал место аббревиатора (своего рода нотариуса) при папской курии.
«Скажи мне, чего не знал сей муж?» – записано на полях одной из его рукописей. Человек разносторонних дарований и широчайшей культуры, Альберти известен прежде всего как выдающийся теоретик искусства и архитектуры; вместе с тем он и зодчий-практик, автор знаменитых архитектурных проектов, занимается живописью, ваянием и иными видами искусства, причем не только изобразительного – он хорошо разбирается в музыке и прекрасно играет на органе. Как писателя-гуманиста его внимание одинаково привлекают и жизнь общества, и устои семейных отношений, и проблемы человека, и принципы хозяйствования, и вопросы этики, политики, права, психологии. Он обнаруживает великие познания в математике, оптике, механике, задумывает и проектирует различные приборы и инструменты, специальные работы посвящает выведению ценных пород лошадей, тайнам женского туалета, шифрам, графологии. Под стать этой всеохватности интересов и творческих устремлений сама личность Альберти, эмблематичная для всего ренессансного гуманизма. Безмерным трудолюбием и упорством он добивается необыкновенных успехов в физической подготовке и воинских упражнениях, в совершенстве осваивает различные отрасли науки и искусства, приобретает всевозможные знания и умения, тщательно формирует свой нравственный облик, воспитывая в себе прежде всего человеколюбие, обходительность, щедрость, сдержанность, – таким, ставшим уже для современников человеком-легендой, запечатлен гуманист в биографии XV в., авторство которой не без оснований приписывают самому же Альберти.
Литературное наследие Альберти весьма разнопланово: к 1425 г. относится комедия «Филодокс», затем написаны трактаты «Деифира» (1428) и «О преимуществах и тяготах занятия науками» (1430); первые три книги диалогов «О семье» составлены в 1432–1434 гг., в 1440 или в 1441 г. к ним добавлена еще одна; в 1435 г. написаны трактаты «О статуе» и «О живописи», гораздо позже, в 1449 г., создаются «Десять книг о зодчестве»; между 1436 и 1443 гг. появляются трактаты «О праве» и «Первосвященник», «Жизнеописание св. Потита», диалоги «Теодженио» и «О спокойствии души»; после 1443 г. пишется аллегорический трактат «Мом, или О государе», в 1449 г. – «Математические забавы»; к наиболее значительным произведениям последующих лет относятся «Застольные беседы» и «Домострой» (1470).
Хотя бо́льшую часть жизни Альберти провел в Риме и других городах Италии и лишь время от времени наведывался во Флоренцию, именно под воздействием импульсов культурной и художественной среды этого города складывалось его миросозерцание, все более и более расширялся круг его занятий и увлечений. Вместе с тем, откликаясь на новые запросы эпохи, его мысль обнаруживает не только много общего с идеями современных ему и древних авторов, но и живую, органическую связь с умонастроениями и традициями тех общественных слоев, к которым принадлежала его семья, с его собственными переживаниями и опытом. Как гуманист, Альберти, несомненно, близок Леонардо Бруни и Маттео Пальмиери, но мотивы гражданственности в его сочинениях на морально-этические темы умеряются и совсем затухают перед всем, что включает в себя понятие «благо семьи». Отсюда исключительная роль семьи в воспитании и формировании человека; отсюда подчеркивание важности семейных отношений и соблюдения семейной этики; отсюда же и пафос хозяйственности как непременного свойства радеющего о ближних своих отца семейства. Впрочем, хозяйственность, рачительное обращение с тем, чем человек владеет, толкуется у Альберти предельно широко – как краеугольный принцип всего жизнеустроения, держась которого человек способен в полной мере употребить себе во благо свое главное богатство – время. Подобно многим гуманистам, Альберти пишет о величии человека, этого «счастливого смертного бога», наделенного различными дарованиями и умениями, которые возвышают его среди всех существ, обитающих в мире; пишет о безграничности его возможностей и устремлений, о совершенстве, которого он может достичь. В то же время Альберти не желает обольщаться и обманываться относительно положения, в котором обретается человечество; в рассуждениях, пронизанных автобиографическими мотивами, он изображает всеобщую испорченность людей, нарушение ими естественного порядка, оскорбление справедливости и закона, подрыв вселенской гармонии. В этом предельном заострении противоречия между возможным и реальным, между различными до взаимоисключения способами оценки, между противоположными сторонами и формами бытия, коим причастен человек, можно услышать отзвуки напряженного диалога, который гуманист ведет с самим собой. И, видимо, неправильно отождествлять Альберти исключительно с тем или иным из собеседников, представленных в его произведениях; он воплощает свою мысль в каждом, уверенность часто оттеняя разочарованием и горечью, надежду – сомнением и опасениями.
О семье
Книга первая: об обязанностях взрослых по отношению к молодым и младших по отношению к старшим и о воспитании детей
Когда наш отец Лоренцо Альберти находился в Падуе, прикованный к постели болезнью, которая унесла его из жизни, он многократно высказывал настойчивое желание повидать Риччардо Альберти, своего брата; узнав, что вскоре тот должен приехать к нему, он весьма приободрился и против обыкновения несколько приподнялся и сел на кровати, всем своим видом показывая, что очень доволен сим известием. Нас, бывших все время рядом, вместе с ним ободрила его радость; и мы почувствовали себя счастливыми от доброй надежды, право на которую нам, казалось, давало лицезрение Лоренцо, расположившегося [в кровати] выше обычного. Там присутствовали Адовардо и Лионардо Альберти, люди благороднейших нравов и великого ума, к коим Лоренцо обратился почти что с этими словами:
<…> – Возможно, Адовардо и Лионардо, я скажу о том, чего нет в действительности; но да будет позволительно, чтобы отцу добродетели сыновей казались бо́льшими, чем они есть на самом деле, и да не считают меня безрассудным, если в стремлении воспламенить в детях любовь к добродетели я в их присутствии[148] обнаружу, насколько мне было бы приятно и по душе видеть их людьми очень добродетельными, раз уж всякая небольшая похвала в их адрес покажется мне огромной. Действительно, всеми способами и всегда старался, чтобы меня скорее любили, нежели боялись; мне никогда не хотелось в глазах тех, кто считает меня отцом, выглядеть также и господином. И поэтому они всегда были послушными, почтительными, очень внимательными ко мне и следовали моим наставлениям; никогда я не замечал в них никакого упрямства или сколь-нибудь значительного порока. Я находил удовольствие в добрых нравах, ими усвоенных, и думал, что могу день ото дня ожидать и надеяться на [еще] лучшее. Но кто не знает, сколь неверен путь юноши: всякий порок, ему присущий и из страха или стыда сокрытый и замалчиваемый его родителями и старшими, откроется и станет явным со временем. И чем менее в молодых людях страха и почтения, тем больше в них произрастают и укрепляются различные пороки, и причиной этому то ли собственный ум, ими самими развращенный и испорченный, то ли дурные знакомства и привычки, его повредившие и укрепившие в пороке, то ли многие другие вещи, способные какого угодно хорошего человека сделать злодеем: мы видели в наших краях[149] и в других местах, что сыновья самых достойных граждан, сызмалу выказывавшие замечательные наклонности, выделявшиеся своим прекрасным обликом и поведением, исполненным кротости и благонравия, впоследствии становились людьми бесчестными из-за нерадивости, полагаю, тех, кто не смог их как следует направить. Поэтому здесь мне приходит на память наш отец мессер Бенедетто Альберти[150], человек мудрый, авторитетный и репутации необыкновенной, ревностный во всех своих делах и чрезвычайно пекущийся и радеющий о благе и чести нашей семьи, который в беседах с другими некогда жившими Альберти, поощряя их быть усердными и расторопными в делах, – какими они, конечно же, были, – частенько говаривал следующее: «В обязанности отца семейства входит не только забота о том, чтобы, как говорится, были полны амбары и кладовые; ибо много больше должен глава семьи наблюдать и присматривать за всеми и каждым, выведывать и проверять все товарищеские связи, разузнавать их нравы в доме и вне, а всякую дурную привычку кого бы то ни было из членов семьи поправлять и врачевать речами скорее увещевательными, чем негодующими, употреблять прежде свой авторитет, нежели власть… быть также, когда необходимо, строгим, суровым и твердым и во всем, что он замышляет, иметь в виду благо, тишину и покой всей своей семьи в качестве как бы цели, к коей он устремлял бы все свое благоразумие и сообразительность, дабы управлять семьей как следует, [или же] добродетельным и похвальным образом; уметь на волне народной любви и признательности, стяжав благодарность своих сограждан, достичь гавани почета, славы и уважения и там остановиться, на время свернув и убрав паруса, дабы и в ненастьях, и в невзгодах (fortune), и в тяжелых испытаниях, подобных тем, которым вот уже двадцать два года несправедливо подвергается наш дом[151], заниматься нравственным закаливанием молодежи, не давая ей падать духом и пребывать в растерянности под ударами фортуны, но и никогда не позволяя ей покушаться на какие-либо дерзостные и безрассудные предприятия с целью то ли отомстить, то ли осуществить некую свойственную юному возрасту и легкомысленную идею[152] (opinione); и в периоды затишья и удачливой фортуны, и куда больше в ненастные времена не отходить от кормила разума и от распорядка жизни, быть бдительным, издалека замечая всякое облачко зависти, всякую тучу ненависти, всякую вспышку враждебности на челе сограждан, а также всякий неблагоприятный ветер и всякую подводную скалу и опасность, от которой семья может каким-то образом пострадать, действуя здесь как опытный и видавший виды кормчий, держащий в уме, под какими ветрами и под какими парусами другие ходили в плавание и каким образом они распознавали различные опасности и избегали их, и не забывающий, что в наших краях не бывало, чтобы кто-нибудь, распустив все паруса, даже если они были не так уж велики, их сворачивал неповрежденными, а не по большей части дырявыми и рваными. И так он узнает, что больше вреда приносит одно неудачное плавание, нежели пользы тысяча успешно завершенных. Зависть рассеивается там, где сияет не тщеславие (pompa), но скромность; ненависть исчезает, встречая не заносчивость, но обходительность; враждебность затухает и гаснет, если ты себя вооружаешь и укрепляешь не гневом и неприязнью, но приветливостью и дружелюбием. Все эти вещи должен глава семьи иметь в виду, продумывать и держать в памяти, быть готовым и способным все предвидеть и разузнать, вынести труды и хлопоты, иметь величайшее попечение и старание о том, чтобы с каждым днем молодежь становилась все более благовоспитанной, добродетельной и любезной нашим гражданам. И да будет известно отцам, что добродетельные дети доставляют отцу в любом его возрасте радость и большую поддержку, что заботливостью отца творится добродетельность ребенка. Бездеятельность и праздность ведет семью к одичанию и бесславию, ревностные и заботливые отцы наделяют ее благородством. Алчные, сластолюбивые, неправедные, высокомерные люди бесчестят семью, угнетают ее бедами и лишениями. Хорошие же люди должны знать, что сколь мягкими, скромными и человеколюбивыми они ни были бы, если не выкажут себя по отношению к семье весьма деятельными, предусмотрительными, заботливыми, а равно – если не будут заниматься воспитанием и исправлением молодежи, то в случае падения какой-то части семьи они также непременно потерпят низвержение, тем более шумное, чем более возвышалась их семья достоинством, богатством и положением. Чем выше стена, тем сильнее разбиваются падающие с нее камни; посему пусть старшие члены семьи всегда помышляют и радеют о ее благе и чести, подавая совет, наставляя и как бы держа бразды всего семейного правления. Ибо заслуживает только похвалы, признательности и одобрения деятельность тех, кто речами и уговорами умеет укротить обуревающие молодых людей страсти, расшевелить ленивые души, пробудить горячее желание стяжать славу самим себе, а заодно – возвеличить родину и дом свой. Также мне кажется делом очень достойным и нетрудным для отца семейства своей степенностью сдерживать и полагать пределы чрезмерной разнузданности молодых людей; больше того, если кто-то захочет своим достоинством резко возвышаться в глазах младшего поколения, то будет делом весьма уместным и небесполезным поддерживать собой авторитет старости, который, я думаю, должен проявляться как раз в почтительном и уважительном к ней отношении. Старики же никаким другим способом не могут лучше обрести, укрепить и сохранить свой авторитет и достоинство, нежели проявляя заботу о молодежи, направляя ее на стезю добродетели, с каждым днем делая ее более знающей и подготовленной, более достойной любви и уважения и, таким образом, пробуждая в ней благороднейшие и возвышенные устремления, занимая изучением наилучших и наипохвальнейших предметов, зажигая в нежных душах любовь к славе и почету, укрощая всякое непристойное желание и малейшее достойное порицания смятение духа и тем самым уничтожая корни любого порока и причину недружелюбия, снабжая их добрыми наставлениями и примерами, избегая поступать так, как, пожалуй, имеют обыкновение многие старики, преданные любостяжанию, которые в стремлении воспитать из детей рачительных хозяев (massai) делают их людьми жадными и угодливыми, а поскольку сами богатство ценят выше чести, то обучают детей скверным ремеслам и низким занятиям. Я не хвалю такую щедрость, которая убытки не вознаграждала бы славой или дружбой, очень порицаю всякую скупость, и никогда мне не нравилась непомерная роскошь. Итак, пусть старики будут как бы общими всем молодым людям отцами, больше того – как бы умом и душой (anima) всего семейного организма. И подобно тому как необутые, голые ноги позорили бы и срамили вид всего человека, так старики и те, кто постарше, не уделяющие внимания любому, [хотя бы] самому последнему человеку в доме, да будет им известно, заслуживают великого осуждения, поскольку могли бы допустить позор и бесчестье семьи от какой-то ее части. Пусть памятуют они, что в древности первым долгом считалась забота о каждом из домашних, как некогда у славных лакедемонян, которые рассматривали себя в качестве отцов и наставников всех несовершеннолетних, так что каждый мог наказывать за все проступки любого своего молодого соплеменника, и были они очень рады и признательны кому бы то ни было, бравшемуся воспитывать их близких и родственников. И для отцов похвальным считалось платить благодарностью и признательностью всякому, сделавшему хоть что-нибудь для того, чтобы дети их стали воспитаннее и благоразумнее. Сим благим и наиполезнейшим нравственным воспитанием они возвеличили свою землю и заслуженно прославили ее навеки. Ибо не было вражды там в их среде, где недоброжелательство и неприязнь, едва зарождающиеся, сразу искоренялись и устранялись, где царило одно-единственное, общее всем действенное желание насадить в своей земле добродетельность и благонравие. Об этом старались все, насколько хватало сил, таланта, упорства: старики – предостерегая, напоминая, сами подавая достойнейший пример, молодые – внимая [им] и подражая».
Если все эти и многие другие вещи, о которых мессер Бенедетто имел обыкновение вести речь, необходимы главе семейства, если забота о руководстве молодежью заслуживает наивысшего одобрения не только когда проявляют ее родители, но также и другие, пусть никто не сомневается, что долг мой, как и прочих отцов, всеми способами, приемами, доводами добиваться, дабы эти мои и чрезвычайно дорогие мне дети были как можно более достойны доверия, привязанности и забот родителей и иных людей. Таким образом, дети мои, вижу обязанность молодых людей в том, чтобы любить и слушаться стариков, уважать возраст и всех, кто старше, держать заместо отца, относясь к ним, как и полагается, с величайшей предупредительностью и почтением. Большой возраст предполагает многоопытность, а отсюда знание различных обычаев, различных типов поведения и людских душ; достигший его слышал, видел и обдумал бесконечное множество полезных вещей, а также великолепные средства защиты от любых превратностей фортуны. <…>
Посему, молодые люди, добродетельностью и благонравием старайтесь угодить родителям и своим старшим во всех вещах, приносящих вам похвалу и славу, а вашим близким – радость, удовольствие, доброе расположение духа. Словом, дети мои, следуйте добродетели, бегите пороков, почитайте старших, стремитесь снискать благорасположение к себе, жить свободно, счастливо, в почете и любви. Первый шаг к почету в том, чтобы добиться благорасположения и любви; первый шаг к благорасположению и любви в том, чтобы проявить свою добродетельность и порядочность; первый шаг к стяжанию добродетели в том, чтобы невзлюбить пороки, избегать дурных людей. Итак, нужно все время общаться с людьми хорошими, снискавшими себе одобрение и уважение, никогда не покидать тех, кто вам дал пример и науку, как усвоить и обрести добродетель и благонравие; вы должны любить и почитать их, радоваться, что все знают их как людей беспорочных. Не надо быть ни упрямыми, ни грубыми, ни привередливыми, а также ни легкомысленными, ни суетливыми, но покладистыми, обходительными, расторопными и, насколько пристало в этом возрасте, благоразумными и серьезными; также старайтесь со всеми быть, насколько сумеете, любезными, а по отношению к старшим – почтительными и внимательными. Благовоспитанность, уравновешенность, скромность и воздержанность обычно заслуживают в молодых людях великой похвалы; почтительность же молодых людей по отношению к старшим всегда приятна и настоятельно необходима.
Я расскажу не для похвальбы, но лишь дабы снабдить вас домашними примерами, которые вы были бы более расположены выслушать и легче хранили бы в памяти, чем чужие. Я не припоминаю, чтобы там, где бывали наш брат Риччардо или какие-то иные из наших старших годами родичей, у меня когда-либо возникло желание быть замеченным сидящим ли, стоящим ли, не выказывая им величайшего почтения; во всяком многолюдном общественном месте меня могли видеть подле моих старших родичей стоящим наготове исполнить их приказание. Где бы я их ни увидел, я всегда поднимался им навстречу и обнажал голову, приветствуя их; а встретив их где-либо, я по моему обыкновению бросал любое занятие и товарищей, дабы присоединиться к старшим и почтительно их сопровождать. Я никогда не осмелился бы оставить их и вернуться к своим юным товарищам, если прежде не испрошено, как и у отца, позволение. И эти мои уважительность и послушание находили одобрение не только у стариков, но и у молодых людей; мне же казалось, что я выполняю свой долг, так как делать обратное, [то есть] не искать расположения, не ценить, не подчиняться старшим, я бы счел для себя постыдным и достойным порицания. И затем мне все время казалось, что по поводу всякой вещи я должен с Риччардо, как я всегда и делал, быть откровенным и советоваться, почитая его как отца, так мне запало в душу, что нужно чтить и отдавать должное возрасту.
Итак, следуя моему наставлению, будьте со старшими очень почтительны и, насколько в ваших силах, добродетельны. Не обращайте внимания, дети мои, на то, что [пути] добродетели могут показаться суровыми и нелегкими, отклонения же от них на первый взгляд легки и приятны. Ибо между ними обнаруживается огромное внутреннее различие: грех чреват в большей степени раскаянием, чем удовлетворением, мучением, чем наслаждением, ущербом, чем пользой. Совсем наоборот добродетель – радостная, приятная, привлекательная, она всегда приносит тебе удовлетворение, никогда не печалит, никогда не пресыщает, день ото дня становится тебе все любезнее и нужнее. И сколь ты будешь благонравен и здравомыслящ, столь же тебя будут ценить и превозносить, столь же благожелательно встречать добрые люди, столь же ты будешь наслаждаться этим в самом себе. А познав, что ты есть человек, и захотев, чтобы ничто человеческое тебе не было чуждо, ты, несомненно, обнаружишь в себе немалую толику истинного счастья. Одна лишь добродетель может сделать блаженным и счастливым того, кто всеми своими помыслами и делами стремится держаться и соблюдать всякое наставление и указание, как отвадить от себя грехи, избегать дурных привычек и неподобающих вещей.
Я из тех, дети мои, кто хотел бы оставить вам в наследство скорее добродетель, чем всевозможные богатства; но это не в моей власти. Я всегда старался снабдить вас, считая сие для себя посильным, таким уставом, таким пособием, таким средством, с помощью которого вы могли бы достичь высокой славы, большого благорасположения и великого почета. Вам надлежит дать употребление разуму, дарованному вам природой, который, полагаю, не мал и не слаб, и совершенствовать его, изучая и упражняясь в хороших вещах, используя все богатство благородных наук и искусств. Состояние же, которое я оставляю вам, распределите и примените так, чтобы оно принесло пользу, сделав вас любезными не только для своих, но и равным образом для всех чужих. И мне сдается, дети мои, вполне можно надеяться, что иной раз вы пожалеете о том, что нет меня в живых; может быть, вы испытаете трудности и лишения, каковые вас не так терзали бы, будь я рядом; ибо для меня не ново, на что способна фортуна с неопытными душами юношей нежного возраста, коим недостает совета и поддержки. Примером для меня является наш дом, в котором сполна здравого смысла, разума и опытности, твердости, мужества и душевной стойкости; тем не менее и он познал в этих наших превратностях власть, которой располагает неистовая и беззаконная фортуна над сколь угодно основательным советом, над сколь угодно твердым и хорошо воспитанным разумом. Но имейте крепкий и несокрушимый (intero) дух; в невзгодах обнаруживает себя добродетель. Разве кто-либо стойкостью своей души, постоянством своего ума, силой своего характера, своими умением и изобретательностью смог бы в спокойных и благоприятных условиях, при безмятежной и мирной фортуне так проявить себя и приобрести славное имя, как при непостоянной и враждебной? Посему побеждайте фортуну терпением, побеждайте беззакония человеческие преданностью добродетели, сообразуясь с велениями времени, будьте благоразумны и здравомыслящи, в нравы и обыкновения людские вносите целомудрие, человечность и умеренность, но главным образом все ваши дарования, умения, устремления и труды употребляйте прежде на то, чтобы быть, а затем уже выглядеть людьми добродетельными. <…>
И все же, желая не возразить тебе, но уяснить для себя, прав ли ты, когда утверждаешь, будто с самого рождения дети доставляют отцам огромные неприятности, выскажу убеждение, что мудрый отец не должен был бы не только волноваться и печалиться, но даже и помыслы занимать весьма многими вещами, и в первую очередь теми, коими положено заниматься женщинам, скорее кормилице и матери, нежели отцу. Полагаю, что сей младенческий возраст целиком должен быть предоставлен женскому досугу, а не деятельной заботе мужчин. Что касается меня, то я из тех, кто никогда не будет тискать малышей и кто не желал бы видеть, как порой случается, отцов, слишком уж забавляющихся с ними. Безрассудны те, кто мало думает о бесконечных опасностях, подстерегающих малюток в жестких отцовских руках, ибо очень немного надо, чтобы повредить или искривить эти мягонькие косточки, и если пеленать их и заниматься с ними, не проявляя величайшей осторожности, то редко обходится без перелома или вывиха какого-либо члена, отчего подчас и появляются кособокие и кривоногие. Итак, сей ранний возраст пусть совсем не знает рук отца, пребывая и почивая на руках матери.
Следующий за этим возраст доставляет большую радость и вызывает веселый смех, ибо [детишки] уже начинают выговаривать слова, заявляя о своих желаниях. Их слушает весь дом, пересказывает вся округа, о них постоянно ведут радостно-шутливый разговор, сообщая и расхваливая то, что они сделали и сказали. Можно уже видеть, как у ребенка в этом возрасте, словно бы весной, всходят и обнаруживаются в лице, во внешнем облике, в словах, в манерах бесконечное множество добрых надежд, немалые признаки тончайшего ума и глубокой памяти, отчего все и говорят, что детки служат утешению и забаве родителей и старших. Не думаю, что найдется столь погруженный в дела, столь занятый мыслями отец, коему не принесло бы большую радость присутствие детишек. Катон, сей благородный муж древности, который был прозван мудрым и считался, как это и было, во всех отношениях суровым и неприступным, говорят, часто в течение дня бросал прочие свои дела, частные и общественные, сколь значительны они ни были бы, не раз возвращаясь домой вновь взглянуть на своих ребятишек; иметь детей ему не казалось делом неприятным и тягостным, напротив, он находил удовольствие и радость в том, чтобы видеть смех, слышать слова, наслаждаться всеми их ласками, полными великой простоты и нежности, которая запечатлена во всем облике этого чистого и сладостного возраста. Если на самом деле так, Адовардо, если заботы отцов и незначительны, и доставляют радость, и исполнены любви, благих надежд, смеха, шуток, веселья, тогда в чем же заключаются эти ваши неприятности? Полезно было бы узнать, что ты на это скажешь.
Но что же это я говорю обо всяких мелочах? Потому что мне очень дорого – [ведь] детей ты считаешь, чем, по правде говоря, они и являются, величайшей радостью для отцов – видеть этих веселых малышей вокруг тебя, как ты дивишься всякому их поступку и слову, придаешь всему этому большое значение, лелеешь в себе [на их счет] благие надежды. Одно обстоятельство, однако, может умалить эти радости и отяготить твою душу куда более сильной и острой печалью. Рассуди сам, для того, кто переживает, видя, как дети плачут, если они случайно упадут и слегка ушибут ручку, сколь тягостно думать, что в этом возрасте более, чем в любом другом, ребятишки погибают. Поразмысли сам, как горестно ему каждый миг быть готовым лишиться такой радости. Более того, сей ранний возраст сдается мне изобилующим всевозможными и немалыми неприятностями; кажется, что в нем дети словно бы только и болеют оспой, ветрянкой, краснухой, никогда не обходятся без несварения пищи и расстройства желудка, то и дело валятся с ног от недомогания и постоянно чахнут, мучаясь многими другими хворями, коих ни ты не можешь распознать, ни они сами не могут тебе назвать, отчего любой их незначительный недуг ты воспринимаешь как очень серьезный, и тем серьезнее, что ты в растерянности относительно того, какое средство можно было бы правильно и с пользой употребить против незнакомой болезни. Словом, любое самое малое страдание детей отзывается в душе отца величайшими мучениями.