Богатейшие церкви, монастыри, училища и богадельни, кем бы и когда бы они ни были сооружены и основаны, находились в городах. Мещане были естественными их охранителями и de facto собственниками. Королю, вместе с панами, принадлежало подаванье хлебов духовных; королевским и панским ставленникам доставались доходы с церковных и монастырских имуществ; на долю мещанам, примыкавшим своими жилищами непосредственно к святилищам, выпало то, что у апостола названо деятельным благочестием. Были примеры, что и паны отстаивали храмы против иноверцев, но мотив у них был имущественный или, что почти то же самое, патронский: никто из них не вооружался за церковь, чужую для него не в одном, так в другом отношении. Напротив, мещане не раз и не два доказали, что в их устах не пустыми звуками были такие слова, как «ревность дому твоего снеде мя». Они, можно сказать, на пороге обороняемых ими храмов клали собственные головы под королевский меч. Но, пока до того не дошло еще, мещане, совершенно независимо от сословия панского и от своей иерархии, созданной панством, обнаружили такую ревность к поддержанию древнего благочестия, до которой паны, как сословие, никогда не возвышались.
Один из наших историков утверждает, будто бы «мысль о братствах перешла к русским от западной церкви, где было в обычае составлять добровольные корпорации на религиозных началах». Мы не находим в истории следа этого перехода, не можем указать момента, в который бы такое заимствование соответствовало обстоятельствам русской церкви, и, кроме того, характер самих первых братств противоречив римской идее невмешательства мирян в дела церкви. Указание упомянутого историка на иезуитов, которые «особенно любили учреждать братства», грешит против известного факта, что иезуиты постоянно ставили свои учреждения параллельно с православными, чтобы дискредитовать последние; да притом наши церковные братства появились задолго до перехода корпорации иезуитов на русскую почву [103]. Церковные братства в отрозненной Руси, с самого того времени, когда их след обозначился перед нами в наших полуистребленных письменных памятниках, появляются на исторической сцене с характером попечителей о церкви. Они имели много общего с цеховым устройством русских городов. И цехи, и церковные братства были свободными общинами в городском населении. Магдебургское право дало тем и другим прочную организацию. Под его влиянием, братства завели у себя самосуд и выработали для себя особые громадские уставы. Они сходились в определенных местах для совещаний по делам церковного благочиния и внешнего устройства храмов. Обиженный в своем замкнутом кругу братчик обязан был искать суда только у братства, но отнюдь не у духовного или светского, городского или земского начальства; так точно было и в цехах. Как цехи, так и братства ежегодно избирали старшину свою для управления общими их делами. И ремесленные цехи, и церковные братства признавали себя обязанными снабжать свою церковь всем необходимым, заботиться о распространении хвалы Божией между православными, присутствовать в праздники при богослужении и участвовать в погребении умерших братьев. С течением времени братская община в больших городах является довольно богатою средствами для поддержания благочестия в народе и становится в такое же отношение к церкви, как и патроны, только не на словах, а на деле. Она берет под свое попечение и охрану отдельные церкви и монастыри, наблюдает над духовенством, и даже местному епископу не позволяет иметь власть над братскими монастырями. В 1544 году, за 36 лет до напечатания Острожской Библии, полоцкие мещане жаловались королю на своего архиепископа Симеона, обвиняя его в симонии, в незаконном пользовании монастырскими имуществами, в самовольном, без их выбора, постановлении за деньги архимандритов и в том, что он «попом и людем в месте и по селам и по всей парафии своей кривды и шкоды великии делает» [104]. В то время братства еще не искали защиты у патриарха от высшей иерархии местной и признавали над собою власть митрополита, но, минуя его, как человека потворливого, обращались, конечно, к верховному подавателю столиц духовных и хлебов духовных. Побуждения у них были не те, что у панов: они считали оскорбленными членами церкви не только себя, но и сельский народ. Прежде чем была написана первая церковная протестация от лица дворянства, мещане заявили, что церковь, по их мнению, существует не для епископа и не в епископе, а для всего народа и в целом народе. Деятельность церковных братчиков не ограничивалась только известным монастырем или городом: они следили за деятельностью своего архиепископа по всей епархии. Подобный полоцкому случай представляют современные акты и во Львове. В 1551 году, львовский епископ Арсений Болобан, отец знаменитого своими гонениями на братство Гедеона, хотел присвоить себе духовную власть и управление братским Онуфриевским монастырем. Монахи, вместе с братством, протестовали перед королем.
Против церковных братств, отстаивавших автономию русской церкви и, можно сказать, русского народа, римская церковь выставила врага, вполне соответствовавшего важности значения братств, врага сильного своими ресурсами и весьма опасного по систематичности действий своих. Король Сигизмунд-Август, верный своей политике терпимости ко всякому религиозному товариществу в государстве, послушался совета кардинала Гозиуса, и дозволил ввести во владениях Речи-Посполитой орден иезуитов. Иезуиты сделали главным седалищем пропаганды своей Пруссию, где Гозиус пыл епископом и усиливался остановить успехи реформации в этой тогда ещё польской провинции; потом, в 1564 году, они вступили в Великую Польшу, куда призвал их познанский епископ Конарский; наконец, в 1570 году, появились в Вильне, а в 1582 году, через два тода по издании в Остроге Библии, король Стефан Баторий отдал иезуитской коллегии в Полоцке все православные монастыри и церкви с отчинами и имуществом их, оставив неприкосновенною одну только епископскую кафедру полоцкую. Король в этом случае действовал законно: церкви, как здания, и церковные имущества, как достояние короны, принадлежали ему. С королем братства не имели сил бороться за оскорбление народного чувства. Он имел в виду воспитание юношества, а иезуиты славились педагогическим искусством; ко всем же вероисповеданиям он был одинаково равнодушен. Иезуиты явились людьми солидными, милосердыми к бедным, почтительными к авторитетам и властям, даже как-будто бескорыстными в своих трудах по распространению просвещения. Презрения к русской церкви они не выражали, открыто ее не гнали, но старались подкопать её основания тем, что переманивали в латинство воспитывавшихся у них представителей крупного землевладения в Литве и Руси. Единственное посягательство их на независимость русской церкви состояло, покамест, в том, что они твердили о необходимости привести ее в древнее общение с римскою, для преуспевания в ней християнского благочестия. Немногие подозревали в начале что-нибудь опасное для русской автономии в этом тихом ордене, состоявшем большею частью из людей бывалых, полированных, часто весьма ученых, вообще же любезных и предупредительных. Иезуиты не ограничились достоянием своим в Пинске; они проникли всюду, где аристократы нуждались — или в науке, или в просвещенной беседе, или в услугах, требующих скромности и знания света. Они сделались друзьями дома в первейших русских фамилиях, например у князей Острожских, воспитателями молодого поколения и усладителями досугов старого, а что всего было для панов драгоценнее — верными слугами имущественных и других панских интересов. В этом качестве проникли иезуиты и в Червонную Русь, где они были гораздо больше дома, нежели в самом Полоцке. Латинство вкоренилось там со времен Казимира IV, и львовский арцибискуп, считая в своей диецезии цвет окатоличенного русского дворянства, смотрел на него, как полководец — на расквартированную по всей стране армию. Из каждого панского дома иезуиты сделали операционный базиз для своих действий. Дело переработки русского элемента в польский пошло у них успешно. Назначение негодных людей на епископии и архимандрии, поддержка со стороны правительства прозелитов, обращавших силою русские церкви в костелы по своим имениям, и тому подобные явления тогдашней трагической эпохи следует приписать в значительной степени их ловкому содействию. В это-то время возопили сеймовые русские паны к своему митрополиту тем громким коллективным воплем, который мы повторили в своем месте. Но красноречивые слова их так и остались словами. Напротив, мещане, безмолвные перед королем и сеймом, не переставали действовать.
В 1582 году в Польше введен новый григорианский календарь. Согласно иезуитской тактике, Львовскому бургомистру и радцам прислана, в следующем году, королевская грамота, в которой православным русинам запрещалось заниматься ремеслами и продажею товаров в праздники, означенные в новом календаре. Это запрещение Львовские иезуиты распространили и на богослужение по старому календарю. В настоящем случае, они действовали, как и всегда, по пословице — загребать жар чужими руками. Оставаясь в стороне, они устроили гонение на, мещанское благочестие посредством Львовского арцибискупа Яна-Димитрия Суликовского. Арцибискуп, именем закона, оскорбленного якобы ослушанием православных, поручил это дело брату своему Войцеху. В праздник навечерия Рождества Христова, Войцех взял с собой каноников из капитулы, да отряд вооруженных людей и толпу католической черни, всегда готовой доказать рвение свое к единой спасающей вере, как ее учат латинские толеранты. Эти новые крестоносцы ходили по городу из одной церкви в другую, из одного монастыря в другой, именем короля выгоняли оттуда народ, отрывали священников от престола, не давая докончить литургию, а церкви запечатывали. Народ оставался в недоумении, что с ним происходит. Но тут выступило на сцену братство, сорвало печати с церковных дверей и произвело в городе всеобщее волнение между благочестивыми. Противная партия притаилась, а оскорбленные русины, вместе с епископом своим Болобаном, послали королю жалобу. Так как тут замешался интерес Болобана, принадлежавшего к знатной фамилии, то жалоба угрожала Суликовскому неприятными последствиями: Стефан Баторий держал королевский меч в собственных руках и любил при случае настоять на исполнении закона. Но на помощь гонителям русской церкви приспели её патроны: стараниями князя Константина-Василия Острожского и другого православного пана Воловича, поддержанными со стороны католиков Станиславом Жолковским, судебное преследование Суликовского было остановлено. Король нашелся в необходимости воспретить принуждение православных к принятию нового календаря, с тем однако же, чтоб они не нарушали публичных римских празднеств.
С этого времени мещане начинают искать членов для своих братств между богатою и сильною шляхтою греческой веры, и часто находят в том самом доме, даже в том самом лице своего адгерента, что и иезуиты. Обыкновенно знатный пан любил искательства. Чем полнее был панский дом ходатаями и подлипалами, тем больше было ему славы. Эта-то слава дошла в некоторых случаях и до нас, в том неверном смысле, который разорителей церкви представляет её охранителями. Знатного пана занимало одинаково, или не занимало вовсе, как то, что казалось справедливым или высоким для одной партии, так и то, что находила таким совершенно противоположная партия, смотря по тому, выигрывали, или страдали близкие его интересы от его благосклонного внимания к просителям. Даже высшая, королевская и сеймовая политика держалась этого правила, и никогда больше, как в период заграничного реформационного движения. Борьба между враждебными элементами долго была сомнительною. В этом сознании люди воспитывались, вырастали, старались; и оно-то было причиною той безразличности или противоречия в действиях, которая так часто поражает нас в некоторых из личностей XVI века, памятных в нашей истории. Не подражание иезуитам, любившим делать свое дело из-за спины сильного человека, а горькая необходимость заставляла членов церковных братств, этих чисто-мещанских учреждений, искать благосклонности у единоверных вельмож. Шляхта в Польском государстве значила все; она присвоила только своему сословию название народа, и, пока мещане пополняли братский реестр одними своими «славетными» именами, их религиозная корпорация могла подвергаться безнаказанно таким насилиям, как сейчас описанное. Совсем другое выходило дело, когда в этом реестре фигурировали имена местной шляхты, в качестве «старших братчиков». Тогда мещанам открывался путь не только в трибуналы, но и в сеймовые собрания. Паны, с своей стороны, в глазах различных партий, приобретали союзом с братствами новое значение, как представители русского народа (вспомним Зборовского в казацкой среде); и таким образом между двумя сословиями, разлитыми по своему прошедшему и настоящему, по своим стремлениям и симпатиям, заключались обязательства, сущность которых состояла в таких, например, выражениях: «Мы (дворяне) в городе вообще не живем и, по отдаленности, не часто бываем, а потому поручаем надзор и возлагаем труды на младших, панов братий наших, с тем чтобы они во всем ссылались на нас, яко на старших, а мы, яко старшие младшим, должны им помогать, за них заступаться на каждом месте и во всяком деле». Заручась товариществом нескольких тузов из господствующего сословия, простонародные братики и их смиренные священники не так уже боялись антагонистов своих, и не страшен был им сам пан староста местный, который не посмотрел бы подчас и на магдебургское право, но для которого ссора с богатою шляхтою была бы крайне неудобна. Всего тяжеле для сердца этих в самом деле благочестивых людей было то, что так рельефно выставлено в соборном послании сеймующей русской шляхты, и что едва ли не было сочинено и подано панам к подписи одним из действительных членов Львовского братства. Документ этот указывал прямо на коренное зло, дискредитующее русскую церковь и грозящее ей окончательным падением — на шаткость столбов церкви, иерархов. Братство решилось действовать единственным возможным для него способом — усугублением нравственного надзора над покровительствуемою панами иерархиею и привлечением недостойных архиереев к духовному суду, который находился в руках патриарха. Вскоре представился им к тому благоприятный случай.
В 1588 году, из Греции ехал в Москву цареградский патриарх Иеремия просить милостыни у богатого русского царя, которому за то вез икону с каплями Христовой крови. Турецкие султаны поступали с патриархами так точно, как и с молдавскими господарями: кто даст больше, тому и предпочтение. Султан Амурат III нашёл выгодным низложить Иеремию и сослать в отдаленный монастырь, а через пять лет нашёл выгодным возвратить его на патриарший престол. Вернувшись в Царьград, Иеремия застал соборную церковь уже мечетью; надобно было строить новую. Денег взять было в Турции неоткуда; он обратился к русским ресурсам. А дабы ничто не стесняло его в архипастырской практике, испросил у Сигизмунда III дозволение воспользоваться принадлежавшим ему правом суда и расправы над русским духовенством. Патриарх знал о беспорядках в церковном управлении на Руси и готовился сместить недостойного архипастыря, Онисифора Дивочку. Поводом к такому решению послужили, однакож, не столько проступки его в качестве иерарха, сколько открытие, что он, до своего посвящения, будучи мирянином, овдовел и женился опять; а церковными правилами возбранено было посвящать двоеженцев. Обнаружение рокового факта и смещение митрополита, по всей вероятности, не обошлось без иезуитов: они заготовили на этот важный пост своего кандидата. Львовские братчики радовались патриаршему суду, воображая, что, вместо Онисифора Дивочки, митрополия будет вверена более достойному пастырю; но выбор патриарха, к удивлению всех, остановился на минском архимандрите Михаиле Рогозе. Рогоза был иезуитский воспитанник. Дело устроено так искусно, что патриарх не опрашивал даже дворянства, которому принадлежало jus patronatus, то есть избрание достойнейшего в митрополиты, для представления на утверждение королю. Он удовлетворился только рекомендациею Скумина-Тишкевича, будущего противника унии, и еще нескольких панов, подготовленных к возведению минского архимандрита в высший духовный сан. Сидя по своим имениям, русские паны молчали, — те самые паны, которые, года три тому назад, принимали церковные дела так близко к сердцу.
Должно быть, уже и тогда о Михаиле Рогозе носились тревожные слухи. Благоразумный собиратель милостыни не стал противиться желанию дворян; но, при посвящении их избранника, выгородил себя следующими словами: «Если он достоин, то пусть будет по вашему слову достоин; но если он не достоин, а вы его представляете за достойного, то сами узрите, а я чист». Впрочем на патриарха могло сделать неприятное впечатление и то обстоятельство, что кандидат в такой высокий сан не представил ему праведной мзды за посвящение. Предчувствие не обмануло его. На возвратном пути из Москвы, он послал к Рогозе своего епископа, грека Дионисия, требовать у него 250 талеров. Дионисий увещевал Рогозу так: «Если бы твоя милость поехал сам к патриарху, то тебе стало бы дороже. Патриарх должен был содержаться на твоем хлебе, а потому справедливо возвратить ему издержки. У патриарха нет ни фольварков, ни сел, ни маетностей». Но Рогоза объявил, что не обязан ничего давать. Он рассудил, прибавляет, очевидно, с улыбкой, автор современного рассказа о деятелях унии, что теперь не нужно уже пастыря, когда он сам сделался пастырем». Вообще тогдашние духовные люди перестали уже смотреть на патриархов наивно, и толковали их суд и расправу так, что они ездят на Русь не для церковного благочиния, но «ради злата и сребра многа».
Тем не менее львовское братство сочло необходимым освободиться от местной духовной юрисдикции и испросило у патриарха грамоту, которой он подтвердил благословение антиохийского патриарха, данное в 1586 году. По этому благословению и по новому уставу, утвержденному Иеремиею, львовскому братству принадлежал надзор над благочинием и порядком всей русской церкви. Братчики обязаны были всюду наблюдать и следить за порядком церковного, религиозного и нравственного быта, все узнавать и обо всем доносить братству, которое имело право обличать не только священнослужителей перед епископом, но и самого епископа, если он ведет себя недостойно, в случае же его закоснелости, не признавать его власти и противиться ему, как врагу истины. Очевидно из этого, что братчики брали на себя восстановление падавшей русской церкви, в духе первых времен христианства. Но они не рассчитывали на одну инспекцию: в их среде были люди, понимавшие, что нравственность держится не страхом, а внутренними убеждениями, и что наука, прежде всего другого, должна спешить на помощь нравственности там, где она в опасности. Поэтому львовские братчики внесли в проект своего устава не только основание славяно-греческой школы, но право перепечатывания даже таких книг, как грамматика, риторика, пиитика и философия. Вслед за львовским, заведено было такое же братство в Вильне, а потом и во многих других литовско-русских городах.
Львовский православный епископ Гедеон Болобан воспротивился распоряжениям патриарха, не хотел подчиниться дарованному (т. е. проданному) им львовским братчикам уставу, начал стеснять их школу и типографию, но получил от патриарха такое грозное breve, какое когда-либо гремело с высоты самого Ватикана над головой ослушного прелата. «...Слышахом (писал, т. е. подписал), яко спротивити створил еси себе, и яко противишися Богу, возбраняеши и прешкождаеши добре делающим... Мы убо судивше и истинно испытавше обретохом тя убийцу и ненавистника добру: (ты действуешь) яко враг Божий и чужий веры его. Пишем убо к тебе, да ни в чемже, ни ко единомуже против что возглаголеши в Львове сущему братству и общемыслию, на главах их боголюбия и на потребнейших роду благочестивых, в нихже Бог почивает и славится. И аще убо, еже услышится, яко взбраняеши благаго, первее убо яко обидник, будеши отлученый и в клятве сый... Вонми добре и хранися от нашего завещания о сем братстве и от осужения! Тако да будет, а не инако...»
Русские архиереи вознепщевали о таких распоряжениях первосвященника; в особенности же горьки были они львовскому епископу. Он, на которого призван св. Дух, должен повиноваться приговору пекарей, чоботарей, воскобойников и всякого рода ремесленников и торгашей! Таков был его ропот. Таков был общий взгляд высших классов на социальные отношения сословий. Таковы были понятия даже и тех, на которых наивнейшие из братчиков возлагали упование свое, и которые поддерживали с ними связи совершенно в том духе, как Зборовские и другие паны — с низовцами. Мысль об унии с римскою церковью заронилась тогда не в одну голову. Шляхетное духовенство, поставляемое по выбору и протекции знатных панов, не могло иначе относиться к мещанам, как с
Для характеристики века и выяснения внутренней связи общественных явлений, которых сценою была тогда наша отрозненная Русь, я должен рассказать еще об одном деятеле опозоренной церкви, которой защиту и восстановление приписывают или богатым лицемерам, или бездомным промышленникам (казакам), или наконец — это всего обиднее — темной и разъединенной массе чернорабочих, сельским мужикам, которых нынче вошло в моду титуловать
Во время посвящения Михаила Рогозы в киевские митрополиты, луцким епископом был Кирилл Терлецкий. Он отличался самоуправством еше больше Болобана, и, по-видимому, не было такого дела, на которое не решился бы, в виду предстоящей выгоды. Сохранилось до нашего времени множество жалоб и позвов на этого епископа. Одни обвиняли его в изнасиловании проезжавшей через его имение девицы, другие жаловались на претерпенные от него побои, третьи просили законной кары за его разбойницкие наезды с толпою вооруженных людей. Даже на Афон заходили слухи о его неистовствах и злодеяниях. Там подвизался один из галицких русинов, человек одного закала с автором «Апокрисиса», именем Иоанн из Вишни. Он удалился от мира, в котором было так мало «творящих благостыню», но, по свойству горячей, любящей натуры, не мог в «тихом своем пристанище», отвернуть глаз от «житейского моря, воздвизаемого бурею напастей». В укорительном послании своем к русским владыкам, он, смесью родного языка с библейским, как это было тогда в ходу обратил к Терлецкому саркастически-резкое слово: «Пощупайся только в лысую головку, ксенже бискупе луцкий», писал он: «колько еси за своего священства живых мертво к Богу послал, одних сиканою, других водотопленою, третьих огненальною смертию от сея жизни изгнал?.. Вспомяни и Филипа маляра многопеняжного. Камо тыи румяныи золотыи, по его невольном отходи, осталися, и в чиим ныни вязенню сидят?» Этого представителя избираемой аристократами иерархии, то есть Терлецкого, кто-то из них самих, или, чрез их посредство, кто-то из иезуитов, рекомендовал благосклонному вниманию патриарха, в тех же самых видах, что и Михаила Рогозу. Патриарх, еще на пути в Москву, вслед за Онисифором Дивочкою, низложил также супрасльского архимандрита Тимофея Злобу, которого обвиняли в убийстве; прочим духовным грозил учинить, на возвратном пути, розыск и сделать то же с другими отступниками от правил иерейской чести и добродетели. Обдираемые турецким султаном, патриархи очутились в необходимости собирать на Руси мзду, то посредством перемены духовных сановников, то посредством угрозы судом; а их архимандриты, игумены и даже епископы постоянно просили милостыни в домах у знатных панов, иногда выпрашивали у них даже места, то есть духовные хлебы, на досаду туземным искателям оных, и нередко вносили в общество раздоры и недоразумения [106]. От этого уважение к патриархам падало, и противники древнего благочестия приобретали новые аргументы для отвращения людей образованных и богатых от предковской их веры. Патриарх, по дороге в Царьград, гостил у великого коронного гетмана Яна Замойского, которого предки недавно еще были православными. Замойский, подобно вельможам, остававшимся в благочестии, давал у себя приют представителям всех социальных и религиозных идей, хаотически боровшихся тогда в Речи-Посполитой [107]. Он же, притом, был человек европейской учености, один из редких примеров между панами, и беседа с Иеремиею, человеком тоже ученым, была для него интересна. Проведав о расположенности патриарха к Терлецкому, Гедеон Болобан явился в доме Замойского и доносил патриарху на луцкого епископа, что в народе обвиняют его в наездах, буйстве, разврате, делании фальшивой монеты. Патриарх свел его с глазу на глаз с Терлецким, и Гедеон тут же стал уверять, что все толки о нем в народе — клевета, стал восхвалять святую жизнь Кирилла Терлецкого и выражать ему братское дружелюбие. Патриарх отпустил Кирилла милостиво, а Гедеон, зная, что патриарх не умеет читать и писать по-русски и по-польски, подсунул ему к подписи бумагу, содержавшую в себе обвинение Кирилла. Патриарх, сведав потом, что его обманули, выдал Кириллу оправдательную грамоту, объявляя в ней, что он обманут, и назначил его своим экзархом или наместником на предстоящий съезд русского духовенства. Это еще не все. По жалобе львовского братства, патриарх оставил Гедеона под запрещением до покаяния. Тогда Гедеон обратился к львовскому католическому епископу Суликовскому, — тому самому, который устроил трагическую сцену в навечерие Рождества Христова, и на которого он жаловался королю, — кланялся ему, объяснял, что патриарх притесняет владык, желая с них что-нибудь сорвать, советовался о средствах избавить русское духовенство от цареградской неволи и высказал мысль, что хорошо было бы подчинить русскую церковь папе. Но и тут не конец характеристике. На соборе в Бресте Гедеон подписал, вместе с другими архиереями, акт соединения церквей, а когда уния не была принята знатными панами, он перебежал в их лагерь и уверял, будто бы подписал бланк, на котором ничего еще не было написано. И благочестивые паны приняли его в свою среду; они поверили, или сделали вид, что поверили, его оправданию, и заставили его подать это оправдание во владимирском замковом, так называемом гродском суде, в виде протестации, чтобы уверить и других в честности человека, заковывающего в кандалы братских типографов и вырывающего бороды братским учителям.
Чтобы понять, как это было возможно в панской среде тогдашней, надобно вспомнить, что польское высшее общество, высватав за Сигизмунда I-го итальянскую принцессу из дома Сфорца, знаменитую в Польше королеву Бону, вместе с нею пересадило на савроматскую почву продукты придворной культуры итальянской. Королева Бона пропагандировала в Польше весьма усердно те пороки и злодеяния, за обличение которых её земляки и родственники сожгли Савонаролу. Итальянский нравственный разврат XVI века, в виде готовых продуктов высшей цивилизации, быстро охватил умы и сердца польских савроматов, и от них свободно переходил в Червонную Русь, путем колонизации. Остальная литовская Русь была ограждена от него в некоторой степени тем, что ляхи не имели права селиться в пределах Литовско-русского княжества; но с 1569 года, со времен политической унии, состоявшейся на Люблинском сейме, исчезла и эта преграда. Главным виновником этого слияния гражданских обществ, несоединимых по своей формации, был прославляемый нашими историками князь Константин-Василий Острожский. Он был виновен панскою пассивностью, недостатком сознания русской природы и неуважением к правам своего народа, в обширном смысле слова. Если бы он не подписал люблинского акта политической унии, не осмелились бы польские паны употребить над прочими депутатами тех насильственных мер, которые потом провозглашены, как это часто бывает в истории, «соединением свободных со свободными и равных с равными». Дом Острожских, так точно как и дом Вишневецких, был широкими вратами, ведущими в погибель русскую веру и народность; но эхо панегиристов XVI века до сих пор оглушает наших историков: они князя Константина-Василия Острожского ставят едва не наравне с Владимиром Равноапостольным. Я подтвержу ниже справедливость моего протеста; а теперь скажу, что вообще высшее русское общество находилось тогда в положении ни мало не благоприятном для таких прекрасных исключений, каким представляют у нас эту убогую дарами природы личность, Тогдашний русский мир похож был на иудею и Самарию во времена босоногих апостолов. К иудее, с её книжниками и фарисеями, тупо державшимися буквы закона и обрядности, подходила близко Русь московская; на Самарию, готовую уверовать, что «истинные поклонницы» не нуждаются в иерусалиме, была похожа наша отрозненная Русь. Высшие сферы, выкованные на севере Иоаннами да Годуновыми, доказали на Максиме Греке, на попе Сильвестре и на многих подобных им героях нравственности, свое тождество с обвинителями человека, назвавшего себя гласом вопиющего в пустыне. На юго-западе, то есть в польско-литовской Руси, сам Курбский, реакционер иоанновщины, развратился в общении с князьями Острожскими, Сангушками и другими. На севере, при сильном преобладании буквоучения, погубившего Никона даже при «тишайшем» из государей, не было места разумной пропаганде нравственных начал снизу вверх; а на верху даже и тот, кто мог взять все под прикрытием законной формальности, боролся с соблазном кражи без приглашения закона в соучастники. (См. «Ист. России» С. М. Соловьева, т. X, стр. 210). На юго-западе, политическое развращение умов обуяло всех до того, что не различали предателей веры, народности и равноправности от её героев. Здесь прежде всего и после всего нужно было принадлежать к знатному дому, чтобы сподобиться, как чести на земле, так и святости на небесах. Такова была пропаганда культуры, принадлежавшая сперва баронам пограничных марок немецких, потом немецкому духовенству, воспитанному феодализмом, наконец просветителям Италии, папам и кардиналам, не позволявшим двигаться земле в небесной сфере и человеческому сердцу — в сфере чистых, бескорыстных стремлений. Задолго до унии, эта пропаганда сделала свое дело над высшим классом общества; но низшее, в форме братств, заявило претензию на гуманизм, почерпаемый не из классической литературы, а из общедоступного и вездесущего источника. Претензия была опасная, по крайней мере некоторым из умных проповедников папского абсолютизма могла она казаться таковою, и эти умные проповедники приготовились заглушить ее церковною униею.
Глава IX.
Съезды православных иерархов в Бресте Литовском и соглашение устроить церковную унию. — Иезуитская инструкция киевскому митрополиту. — Пассивная натура русских панов и рассчет на нее иезуитской партии. — Объявление церковной унии и пустой взрыв негодования со стороны панов. — Характеристика русского магната в лице богатейшого из них. — Неоправдавшиеся надежды сочинителей унии.
Все было подготовлено к церковной унии: люди, интересы, страсти. Это был результат сложной работы иезуитского ордена и многих сознательных и бессознательных орудий его. Оставалось только сделать последний шаг. И вот, в 1590 году, в том самом году, когда казаки подверглись первому, самому тяжкому стеснению, собрался в литовском городе Бресте собор из православных духовных лиц и русской шляхты, с целью установить церковное благочестие на прочных основаниях. Собор этот был назначен патриархом Иеремиею; он сам желал на нем присутствовать; но митрополит Рогоза медлил конвокациею до тех пор, пока патриарх не удалился. Его место занял теперь человек, лучше которого невозможно было и желать для предположенной иезуитами цели.
Еще в 1577 году, красноречивый проповедник, и публичный оратор, иезуит Петр Скарга, издал, на польском, тогда общедоступном языке, сочинение: «О Единстве Церкви Божией и об Отступлении Греков от Единства, с Предостережением и Наставлением Народам Русским». Книга эта предназначалась программою для совращения православных в унию, а через посредство унии — в латинство. В ней прежде всего указаны причины, по которым в русской церкви никогда не может быть порядка.
Показав несостоятельность церкви православной, как со стороны догматической, так и со стороны нравственной, Скарга указывает средства выйти из этого безвыходного положения. 1-е, чтобы киевский митрополит принимал благословение не от константинопольского патриарха, но от папы; 2-е, каждый русский должен быть согласен с римскою церковью во всех артикулах веры; 3-е, русские должны признавать верховную власть столицы римской; что же касается церковных обрядов, то они могут оставаться по прежнему неприкосновенными. Эта же самая книга, с некоторыми прибавлениями, под заглавием: «O Rzadzie i Jednosci Kosciola Bozego», напечатана была, в 1590 году, вторым изданием, с посвящением Сигизмунду III. В предисловии автор говорит, что книга эта многим принесла пользу и многим раскрыла глаза: ясное свидетельство, что иезуиты, еще до открытого введения унии, работали над приготовлением к ней общества.
С польской точки зрения, с точки зрения латинского духовенства, после таких последовательных и искусно направляемых приготовлений, омужиченные русские попы, с их невежественною и лишенною гражданских прав паствою (паны не входили в рассчет клерикально-польской политики: они были уже в её сетях), представляли римской курии верную добычу. Не так вышло на деле.
История церковной унии заслуживает быть разработанною в отдельном сочинении. В ней много интересного для богослова, юриста, политико-эконома и поэта. В моей книге я даю ей места лишь столько, сколько необходимо для освещения главных действующих лиц, которым имя, замечу кстати, должно быть — легион. Каждый из нас сознает в собственной индивидуальности подчиненность бесчисленным влияниям, и потому не следует смотреть на историю, как на собрание биографий. За каждою выступившею на передний план фигурою непременно скрываются целые толпы фигур, которые сделали дело прежде, чем она совершила перед нами представительство свое. Тем собственно и интересна для нас каждая вступающая вперед личность, что она служит органом задних, остающихся для нас в полусвете и полутьме, но могущественно на нее влияющих... Поэтому-то церковная уния, где замешано столько римских, польских и русских интересов, где на сцену выходит столько лиц и учреждений, может быть предметом обширного исторического труда, и поэтому же я должен, не вдаваясь в подробную характеристику унии, ограничиваться лишь эскизом этого религиозно-политического явления.
На первом же съезде русские иерархи выполнили главную для них часть программы, напечатанной к этому времени вторым изданием. В числе некоторых маловажных действий, они заключили с панами весьма значительное условие — не позволять простым людям держать монастыри. Это значило — лишить магдебургские, цеховые и братские общины патроната над монастырями, которые епископы и архимандриты обращали в экономические заведения, оставляя церкви без окон, без книг, без утвари и богослужения, а не то — держа их запертыми. На втором съезде, 1591 года, решено было избавиться униею от вмешательста светских людей вообще в церковные дела. Но мысль эта выразилась открыто только в протестациях против королевских урядников и помещиков за то, что они вступаются в дела духовенства, судят священников, разводят браки; а тайно от большинства присутствовавших на соборе составлен четырмя архиереями акт признания папы главою церкви. Эти архиереи были: Кирилл луцкий, Гедеон львовский, Леонтий пинский и Дионисий холмский. Митрополит показывал вид, будто ничего не знает, и заставлял иезуитов тайно убеждать себя (просто-напросто — дело шло о возвышении, в глазах короля, цены отступничеству).
Здесь приведу извлечение из письма ловких агентов короля к Михаилу Рогозе, которое и подтвердит, и дополнит сказанное мною об отношениях иезуитского ордена к разным слоям польского и русского общества. Иезуиты писали к Рогозе:
«Мы бы желали, чтобы ваша милость благоволили видеть в наших советах и adhortacyach такую же преданность в вашей особе, как и к общему благу католической церкви. Конечно долг и профессия наша велят нам иметь в виду прежде всего увеличение вселенской церкви под послушанием единого пастыря, но та же самая ревность к общему благу тем больше влечет нас к benewolencyi вашей милости, чем больше усматриваем в особе вашей милости заслуги и задатки дальнейшей propensyi благочестивой ревности к той же церкви. Велика будет радость всех католиков, когда они, благодаря мудрым стараниям столь великого архипастыря, увидят осуществление давно желанного соединения; но не менее блистательное украшение будет и для вашей милости, когда, будучи в наших краях примасом восточной церкви, воссядете вы в сенате рядом с коронным примасом. А это не возможно, доколе вы будете оставаться в какой-либо зависимости от патриарха, находящегося под ногайскою властью, или иметь с ним какие бы то ни было сношения. Доколе этот узел не будет разрублен, дотоле и у самого короля его милости и у коронных чинов не развяжутся руки. Скажите, почему коронные провинции, принимающие обряды западной церкви, должны считаться хуже московских, имеющих собственных патриархов? Ваша милость уже сломали первый лед счастливо, и, как, вступая на свой высокий пост, вы не искали благословения цареградского патриарха, по причине суеверия, которого набрались греки в бусурманской среде, живя вдали от центра истинного учения, так можете обойтись без него и впоследствии. Да не устрашают вашу милость разные препятствия и impedimenta. Большею частью они уже устранены; остальные могут быть устранены мудрым советом и постоянством в задуманном предприятии. Разве маловажное преодолено препятствие благим нашим намерениям тем, что выбор иерархов начинает ускользать из рук у русской шляхты? Она почуяла здесь нашу твердость в nawracaniu народа русского; она могла бы и впоследствии почуять эту решимость. Потому-то надобно бояться, чтобы на ту должность, которую занимаете ныне вы, не поставлялись такие люди, которые бы могли разрушать основания этого труда и начатого вашею милостию здания. Не без Божией воли это сталось, что они, не избирая вашей милости на это fastigium, не могут, однакож, до сих пор столкнуть и низвести с него вашей милости. Имеете бо ваша милость королевскую привилегию; есть у вас в Короне и Литве тайные связи, родство, приятели и могущественная факция; за вас стоит и публично вся католическая церковь, которая, в случае надобности, поддержит вас могущественно. Кто же от вашей милости tronum reposcet, когда вы, in spem et casum successionis [по примеру западных прелатов], подберете себе коадъютора? А для него при дворе его королевской милости привилегия будет готова, только бы он, с своей стороны, был готов следовать по стопам вашей милости. Наконец, не смотрите на ваше духовенство, ни на ничтожные бунты безумной черни. Что касается духовенства, то ваша милость всего удобнее можете держать его в послушании следующим способом. Замещайте все вакансии не знатными людьми, чтоб не брыкались, а простыми, убогими и такими, которые бы вполне зависели от вашей милости. А если бы на духовных прелатурах оказались строптивые, тогда, под предлогом надобности в ревностных наставниках и порядочных игуменах, смещайте противящихся и непослушных вам прелатов, а на их бенефиции возвышайте преданных вам, оставивши, однакож, себе на каждой из них юргельты; а чтоб и эти не разжирели, отправляйте подозреваемых на иные места и, по указанию обстоятельств, перемещайте. Не мешает иных охлаждать (wyiskrzac), per speciem honoris, почетнейшими поездками и посольствами, которые бы они совершали на собственный счёт. Протопопов которые попроще, берите с собой в дорогу и заблаговременно приучайте при себе, и направляйте к тому, чтоб они усвоивали ваш способ действия. На попов накладывайте подати для общего блага святой церкви, и всего больше наблюдайте за тем, чтоб они, без вашей милости, яко своего пастыря, не отправляли синодов и всяческих сходок, а кто бы из них осмелился преступить строгое запрещение, тех ad carceres. Что касается светских, а особливо черни, то, как доныне ваша милость поступали prudentissime, так и на будущее время, по мере возможности, вы будете осмотрительны, чтобы не подать им никакого повода к уразумению замыслов и намерений вашей милости. Потому, если бы надобно было опасаться войны с ними, то мы не советуем наступать на них явно. Гораздо лучше в мирное время передовые между ними головы различными способами уловлять и обязывать, то чрез посредство своих агентов, то какими-либо иными действиями и награждениями. Церемоний не вносить в церковь разом: оне могут быть изменены мало-помалу. Диспутов и споров с западною церковью in speciem не оставляйте, равно как и других подобных способов для уничтожения следа своего предприятия, чем можно замылить глаза не только шляхте, но и черни. Для молодежи их открывайте особые школы, лишь бы им не запрещали посещать католические костелы и доканчивать образование в школах наших отцов (иезуитов). Слово уния должно быть изгнано: не трудно придумать другое, которое бы не так было противно для слуха народа. Кто ходит около слонов, те берегутся носить красное платье. — Что касается, в особенности, до сословия шляхетского, то ему больше всего внушайте, действуя на совесть, чтоб не имели общения с еретиками в Короне и Литве, а напротив, помогали бы искренно католикам к их искоренению. От этого предостережения, по нашему мнению, так много зависит, что, доколе еретики не будут истреблены в Речи-Посполитой, до тех пор нельзя надеяться совершенного согласия унии греческих церквей в отечестве с костелом католическим. Ибо, каким образом могли бы последователи восточной церкви обратиться вполне под послушание св. отца, доколе в Польше будут отказывать ему в послушании те, которые некогда были членами западной церкви? Остальное возложим на Господа Бога, а потом на доброе сердце его королевской милости, у которого в руках находится раздача beneficiorum spiritualium, и на ревность коронных чинов, которые, имея в своих владениях jus patronatus, станут допускать к отправлению богослужения одних только унитов. Будем надеяться, что наш богобоязненный, благочестивый государь и столь горячая, при его покровительстве, к католическому обряду королевская рада, не перестанут притеснять, то на сеймах, то в судах, отступников от св. католической веры, а этим потянут и упорных в русском народе схизматиков: волею-неволею принуждены они будут поддаться под послушание св. отца. А мы все члены ордена (zakonnicy) не оставим содействовать с нашей стороны не только молитвами, но и работою в вертограде Господнем».
Это письмо вместе с тем очерком современного гражданского общества, который представлен мною выше, показывает, что агенты короля и приверженцы римской курии, в Польше считали православную русь не только верною, но и легкою добычею латинской церкви. Общество было разрознено в экономическом и социальном отношениях; связи между различными его частями — или порвались сами собою, или были порваны; соперничество и недоверие господствовали там, где бы следовало царствовать согласию; просвещение в высшем классе было только кажущееся; мрак, свойственный народной массе, едва местами начинал уступать случайным проблескам знания. Но практика показала, что добыча была не так, легка, и что необразованных русских попов, с их безграмотною паствою, гораздо труднее nawrocic, нежели просвещенных в заграничных университетах членов дома князей Острожских и других так называемых патронов православия. Что касается собственно до казаков, как военной корпорации, то церковная уния коснулась их лишь воскрилием лицемерной ризы своей, а потому, минуя многие события и обстоятельства этого в высшей степени интересного времени, займемся перечнем лишь самого необходимого для ясности предстоящого нам поветствования.
Придворные патеры Сигизмунда III работали деятельно посредством своих агентов на Руси. Православных панов они, что называется, обернули вокруг пальца, делая их сознательными и бессознательными орудиями таких важных деяний, как возведение иезуита на fastigium русской церкви, в глазах издателя славянской Библии и многочисленных приверженцев его. Мещан имели они больше всего в виду, но меньше всего боялись на поприще интриги, так как мещане лишены были голоса на сейме; а шляхетным их представителям, этим «старшим братчикам» мещанским, иезуиты всегда готовы были давать полную свободу проявлять силу свою в словоизвержении. Они хорошо знали натуру пассивных людей вообще и русских панов в особенности: они знали, что, чем больше пассивный человек говорит, тем меньше делается он способен действовать. Притом иезуиты разочли арифметически, что паны, охладев к реформации, охладеют и к православию. Только задор одних панов к новаторству, в противодействие королю и его католической раде, подстрекал других к упорству в древнем благочестии, на зло той же самой придворной лиге. Знали очень хорошо иезуиты — и для этого не нужно было особенной прозорливости, — что православные паны все очутятся в одной церкви с королем и сенаторами, но никак не с торгашами и хлопами, никак не с этими чоботарями, воскобойниками и кушнирями, которым они давали свои охранные грамоты, в качестве старших братчиков. А без привилегированных, неприкосновенных для самого короля, членов братства, какая религиозная корпорация в низших сферах могла устоять против шляхетского полноправства?
О казаках иезуиты вовсе не думали вначале: начали они думать о казаках только тогда, когда мещане и их духовенство ухватились за эту последнюю защиту против допускаемых законом насилий; но это, как мы увидим, случилось вовсе не так скоро, как уверяют бездоказательно, наши историки — и друзья, и враги казачества.
Итак иезуиты действовали смело, быстро, настойчиво. Без ведома таких тузов православия, как Острожский, Скумин-Тишкевич и другие, которых дома, разве им самим казались прибежищем древнего русского благочестия, а в глазах иезуитов были наилучшими очагами католичества, составлен был акт отречения от православия; помимо их согласия, отправлена была, осенью 1595 года, депутация в Рим, с выражением готовности греко-русской церкви признать своим главою, вместо Христа, папу. Послами были известный уже нам Кирилл Терлецкий и новый владимирский епископ Ипатий Потий, возведенный в этот сан из брестских каштелянов, по смерти Мелетия Хребтовича-Богуринского, в 1593 году. Потий принадлежал к панам аристократам. Папский нунций Коммендони обратил его из православия в католичество; но иезуиты наставили его обратиться снова в православие, чтобы тем успешнее действовать в пользу латинской церкви, в звании унитского архиерея. «Замыливая глаза» православным согласно иезуитской практике, Потий заложил сам православное братство в Бресте, наподобие Львовского. Немногие и в наше время понимают разницу между инициативою общества, указанною ходом ведомой многим жизни, и инициативою одного лица, да еще не связанного органически с обществом. Братство Брестское было похоже на Львовское только именем, но не духом. Не понимали этого мещанские «старшие братчики», и в их числе Острожский. Он, глубокий уже старик, уважал Потия за хорошую нравственность, ученость и благочестие; он не противился возведению в архиерейский сан этого человека, которого имел полную возможность знать хорошо, и который, перед его глазами, в марте месяце носил еще военную одежду по должности каштеляна, а в апреле облачился в одежду святительскую. Читатель мой помнит, что князь Острожский не противился ни Люблинской унии, ни сеймовому закону о казаках, ни возведению ведомого орудия иезуитов на вершину церковной власти в польской Руси. Его никогда не было там, где бы он мог положить на весы принадлежавшие ему сто городов и 1.300 сел с их населением, готовым поддержать его, как русского князя, потомка Киевского Владимира, сына знаменитого полководца и коронного гетмана, который спасал Русь и от татарских, и от литовских, и от московских вторжений. Этот-то новый православный архипастырь, вместе с старым другом дома Острожских, Терлецким, явился в Рим искать благословения своему делу у того первосященника, в интересах которого сожигали десятки тысяч христиан на всем пространстве от Кадикса до Данцига. Святой отец благословил их доброе начинание, что называется, обеими руками. Отступники вернулись из Рима с торжеством; торжественно встретил их Сигизмунд III с своим сенатом; уния признана была фактом совершившимся и утверждена королевским правительством.
Но сила вещей тотчас же показала сеою независимость от придворной политики. Два православные епископа, львовский и перемышльский, протестовали против унии, которую готовы были принять, если бы приняли ее русские паны; а русские паны вовсе не были расположены уступать папскому королю даром свои освященные обычаем права на участие в делах церкви. Иезуиты знали, что они потребовали бы за свою уступку слишком много, а папский король и без того был настолько ограничен в Польше, что не мог даже запугать ересь кострами. Они разочли почти безошибочно, что панская пассивность не устоит против силы совершившегося факта, но ошиблись в том, что воображали шляхту народом, ошиблись по польски. Шляхта называла себя, но не была народом: она была только узурпатором общенародных прав, и ей рано или поздно предстояло сводить счеты с так называемым мотлохом (motloch).
Ничто подобное никому не снилось в Речи-Посполитой, даже и между протестантами, которые, по принципу своей веры, защищали низшие классы общества и тем вредили себе в высших. Эти самые люди, религиозные защитники простого народа, всё-таки до того свысока смотрели на низшие классы, что находили естественным карать смертью мещан и освобождать от всякой кары шляхтичей, пойманных на святотатстве, грабеже и разбое, как об этом, например, рассказывает евангелический пан Оржельский в драгоценных своих записках о безкоролевьи по смерти Стефана Батория [108].
Итак вот в том состояла ошибка великой католической идеи — превратить нашу живую Славянщину в религиозную окаменелость. Но, покамест, иезуиты не сознавали еще своей ошибки, и все свое внимание обращали на то сословие, за пределами которого для них не было народа. В этом сословии объявление во всеобщее сведение о совершившемся соединении церквей произвело бурю; только иезуиты знали, или должны были знать, что это будет буря слов, шляхетская буря. Впрочем они, как пришельцы, как члены государства римского и как традиционные поджигатели международной и междусословной вражды, были не прочь и от кровавой бури, как это видно из их письма к Михаилу Рогозе. Во всяком случае, со стороны иезуитов сделан был геройский шаг, напоминающий план Торквемады, устроенный на погибель Друзей Света в Испании. Перетрусили тогда многие при дворе Сигизмунда III, и, по всей вероятности, Сигизмунд-Католик больше всех, потому что его громкий универсал о состоявшейся унии отдался столь же громким эхом негодования со стороны русских панов. Острожские, Корыбуты-Вишневецкие, Сангушки, Сапеги, Огинские, Ходкевичи, Пацы, Хребтовичи, Воловичи, Корсаки и пр. и пр., этот великий контингент католичества, вознепщевали о православии, возшумели об унии, взревели, аки древние буй-туры русские, против короля, сената и римской курии. В то время об этих так называемых просвещенных, мнимо патриотических и мнимо преданных отеческой вере панских домах во всей Европе имели то преувеличенное понятие, которое каким-то чудом отражается и в современной нам мыслящей среде. Везде ждали страшного потрясения Польской республики по случаю унии и соображали ведение дел своих с этим ожиданием. Так, например, посол императора Рудольфа II потому, между прочим, старался «задобрить» низовых казаков, что, по его убеждению, «в Польше скоро должно наступить grosse mutation». Дворянство, мещанство и казачество, по-видимому, соединились тогда, то есть могли бы соединиться, общими всем им экономическими и духовными интересами; государственный переворот казался неизбежным. Но Польша, по словам одного из папских нунциев, не была ни монархия, ни республика. В настоящем случае, она оказалась собранием монархий и республик, из которых каждая преследовала отдельные цели; именно: каждое воеводство смотрело на себя и действовало, как самостоятельное политическое тело; каждый повет в воеводстве, представляемый обыкновенно каким-нибудь могущественным паном, в свою очередь, старался играть подобную же роль; каждый панский дом, как например дом князей Острожских, был, без преувеличения, государством в государстве; каждый город, пользовавшийся магдебургским правом, желал быть и называл себя отдельною республикою («речь-посполитая местская»); а казаков, даже в памфлетах, распространяемых между сеймующими панами, именовали казацкою республикою. Политическая безурядица, обыкновенно губящая государства, спасла на этот раз Речь-Посполитую от опасного потрясения. Но всего больше помогла королю и его иезуитской раде пассивность русских панов. Это не были уже древние «буй-туры» русские, которых «золоченые шеломы по крови плавали», которых храбрая дружина «рыкала аки туры, раненные калеными стрелами на поле незнаеме». Не им было «вступать в золотое стремя за обиду своего времени». «Храбрая мысль не устремляла их ума на дело»; они уж и не понимали, что значило «высоко плавати на дело в буести, яко сокол на ветрех ширяяся». Не туры и даже не зубры были русские паны наши в ту эпоху, а быки необъезженные. Их уже начали объезжать иезуиты, и прежде всего принялись за такие дома, как знаменитый дом князей Острожских.
Представителем этого дома был на то время сын того Константина Ивановича князя Острожского, о котором гласила молва, что он одержал тридцать побед на веку своем. Он носил два имени — Константин и Василий, данные ему, по латинскому обычаю, при крещении. Мы так и будем называть его, чтобы читатель не смешивал этого Константина Острожского с его отцом Константином, великим гетманом Сигизмунда I-го, который потому, вероятно, и оставил на Руси «солодкую память», что главный представитель Руси, князь Острожский, умел внушить ему более верное понятие о своей родине, нежели какое был способен внушить сын его Сигизмунду-Августу, Стефану Баторию и Сигизмунду III-му. Константин-Василий князь Острожский был уже почти 90-летний старик в эпоху церковной унии. Молодость его досягала первых времен украинского казачества. Когда «славный русский воин Полюс» побил на Руси татарские загоны одновременно с его отцом, он мог уже слышать, в колыбели, народные песни, складываемые в старину после каждого подобного события. Когда хмельницкий староста Предислав Лянцкоронский догнал и разбил орду к Овидова озера, Константин-Василий мог, играя на коленях у возвратившегося с похода воина, расспрашивать о подробностях этого славного на всю Русь подвига. Во время похорон Лянцкоронского он был уже юношею, как говорилось тогда, с наусием. Сохранилось предание, что он хаживал в казаки вместе с барским старостою Претвичем и другими пограничными старостами: следовательно казачество зарождалось и росло вместе с ним. В год кончины Евстафия Дашковича ему было не менее 35 лет. Во время основания запорожской Сечи он мог уже поддерживать план князя Димитрия Вишневецкого в королевской раде. Но никаких доблестных или патриотических дел из его молодости не записано даже и панегиристами. Больше ли Константин-Василий любил казакованье, или придворную политику, или же панское домонтарство, — ничего не известно; а известен уже из позднейшей его эпохи, когда он был далеко за поворотом лет, следующий характеристический факт, рассказанный подробно современным королевским дворянином, Лукашем Горницким, который закончил хронику свою 1572 годом, следовательно за 24 года до объявления церковной унии [109].
У отца Константина-Василия Острожского был брат Илья, которому, в числе прочих наследственных имений, принадлежал и знаменитый город Острог. Он умер без наследников мужеского пола, поручив опеке короля Сигизмунда-Августа вдову свою и дочь, очень богатую невесту. Еще до своего совершеннолетия, она имела множество искателей руки её, но нам известен только самый решительный, в период полного её развития, князь Димитрий Сангушко. Большой охотник до казакованья, он водил дружбу с низовцами, и в то же самое время был очень дружен с Константином-Василием князем Острожским, хотя один из них был еще молодой человек, а другой — уже почти старик. Острожский мог иметь свой рассчет в дружбе с Сангушком, если в человеческих делах прежде всего надо искать тайной работы ума, власти и силы. Ему было тогда уже под пятьдесят лет: вдова брата владела родным гнездом его; король мог выдать молодую княжну Острожскую за человека, неприятного роду Острожских, пожалуй даже вредного: ведь мать Сигизмунда-Августа внушила не только сыну, но и Сигизмунду I-му, выкованное в Италии правило: divide et impera. Как бы оно там ни было, только вдовствующей княгине Острожской доложили однажды, что к замку приближается какое-то войско. Это ехал к ней в гости искатель руки её дочери. Сангушко писал уже к княжне о своих чувствах к ней, но та отговаривалась опекуном. Сангушко просил позволения объясниться лично и назначал день своего посещения. Ему отвечали, что будут рады видеть его, как соседа. Свита знатного пана из пятидесяти или даже из сотни человек не озадачивала в то время никого; но впереди конного отряда, скакавшего к замку, весьма быстро, замковая стража различила фигуру князя Василия, как называли Константина Константиновича Острожского [110]. Княгиня, видно, знала, с каким умыслом жалует к ней киевский воевода, маршал волынской земли etc. etc. Она велела запереть ворота; но не так безопасно для замчан было повиноваться ей, как, может быть, она думала. Гости вломились в „брону“ бурно.
Мы заимствуем подробности этого события из обвинительной речи, произнесенной адвокатом вдовы Острожской перед королем. Автор хроники, подражая Фукидиду, высказал все обстоятельства дела и собственные мысли чужими речами. Он, очевидно, разделял убеждения повторенного им, якобы по памяти, оратора. Это был и деликатный, и безопасный способ высказаться вполне о такой крупной фигуре, какою был в Речи-Посполитой князь Василий. Оратор-обвинитель, Станислав Чарновский, говорил в переданной Горницким речи, будто бы несколько человек убито при вторжении в замок. Он прибавил даже, будто бы натиск на замчан был таков, как бывает в то время, когда кто-нибудь возьмет замок третьим или четвертым штурмом, с тем чтобы помститься в нем serdzistym sercem за кровь брата, товарища, друга своего и оказать этим последнюю услугу помершей душе. Но противная сторона возразила, что с князьями было только около сотни всадников, тогда как в Острожском замке, кроме людей, которые постоянно «живут на Остроге», кроме урядников, домовников, пеших и самого двора княгини, насчитывается более тысячи коней. Князь Василий потребовал ключи от замковых ворот и от всех строений; а потом, будто бы, предал замок грабежу и буйству своих спутников. Все эти действия не представляют достаточных оснований необходимости своей, насколько нам известно положение одной и другой стороны; а потому мы принимаем их за цветы ораторского красноречия; дело, наверное, не выходило из пределов казацкой попойки. Интересны только слова о казакованье, которыми Горницкий, вероятно, противник казачества, хотел уколоть обоих князей: «A nie dziw: albowiem iaka wstrzymalosc, iaka miara w tych ludziech bydz mogla, ktorzy dla rozhelzaney woli swoiey, dla chciwosci, dla rozpusty w kozactwo sie udali»? [111] Но потом следуют такие обвинения, которых никто бы не осмелился импровизировать в присутствии королевского ареопага, да и самая баниция князя Сангушка, а вследствие баниции смерть, показывают, что они были не голословные [112].
Мы сохраним последовательность этого сказания. Явясь с женихом к дамам, князь Василий произнес длинную речь, что было во вкусе польского общества [113] и согласуется с писаниями Острожского. Он распространился о природной опеке своей над племянницею, выставлял доброжелательство свое к её дому, объяснял, что воля его в настоящем случае идет от самого Господа Бога, что он обещал руку княжны своему молодому приятелю, дал ему слово и приехал для того, чтоб дело сделалось так, а не иначе. Жених, с своей стороны, представил права на внимание высокорожденной невесты, упомянул о своих заслугах Речи-Посполитой в качестве пограничного воина, выставил своё богатство, силу, приятелей своих, рыцарскую фигуру, мужество, лета [114] и, подобно своему свату, заключил речь уверенностью, что иначе, как согласием, это дело не кончится. — «Как!» отвечала оскорбленная княжна: «неужели этим способом обращаются к друзьям или ищут дружбы?» От горя и предчувствия самого ужасного, что должно было следовать за таким приступом, она впала в обморок. Ее привели в чувство; она продолжала высказывать свое негодование; она не хотела слышать о браке; она защищалась волею короля, единственного опекуна своего. — «Мы тебя и просить не станем», сказал наконец дядя и, подойдя ближе, взял ее за руку. Княгиня Острожская ухватила дочь за другую руку, но он оттолкнул ее довольно бесцеремонно и, передавая невесту жениху, сказал: «Возьми ее от меня; моя тут власть: я дядя». Если верить всему рассказу, княгиня упала от толчка на пол; потом обратилась к своим слугам с упреками и угрозами, требуя защиты прав своих. Но, видно, князь Василий в доме предков своих был сильнее огорченной невестки. Он запер ее в боковой комнате и велел позвать священника, чтобы тут же и обвенчать молодую чету. Священник осмелился просить отсрочки до утра, ввиду того, что и княгиня может спокойнее обсудить сделанное предложение, и сама невеста придет, может быть, к более благосклонным чувствам. Но князь Василий загремел на него: «Не на совет пригласили тебя, попе! Если не хочешь делать, что тебе велят, так эта булава принудит». Под венцом, княжна Острожская громко протествовала, обращаясь к служилой шляхте, и не хотела отвечать на вопросы священника. Дядя отвечал за племянницу, как делают при крещении детей.
Потом обвинитель Острожского рассказал королю и сенаторам, как два приятеля совершили застольный пир, точно все обстояло благополучно, точно невеста не рвалась за столом, как татарская пленница, а после пиршества, с средневековою грубостью нравов, фактический брак. [115] Еслибы то, что сообщает Горницкий, не было произнесено Чарновским перед королем и панами рады, он не осмелился бы написать подобного скандала в хронике, из уважения к шляхетской чести князя Острожского и князя Сангушка, которая для поляка того времени составляла святыню святынь. Если бы подобное «делание непочестных речей с белами головами» не было в духе времени, в характере обвиняемых лиц и в соответствии с показаниями свидетелей, то самая чудовищность обвинения заподозрила бы жалобу пред лицом королевской рады, и она, не была бы уважена. Но, видно, убедительны были представленные доказательства: королевская рада не согласилась даже на отсрочку суда, просимую адвокатом противной стороны, и тут же король произнес приговор, лишавший князя Сангушка чести и защиты закона.
После этого фамильного дела, водворившего князя Василия в знаменитом городе Остроге, мы встречаем имя его в таком деле, от которого зависела вся будущность Польши и Руси, — в съезде на Люблинский сейм 1569 года. Здесь польские паны сватали нашу отрозненную Русь так точно, как двое друзей — княжну Острожскую. При посредстве короля, они настояли на «добровольном» соединении несоединимого, не смотря на то, что пришлось «свободных к свободным, а равных к равным» присоединять замыканьем городских брон, лишением должностей, королевскою немилостью и наконец силою оружия. «O wolnosci polska!» восклицал оратор перед королевским ареопагом по делу Сангушка и Острожского: «i taz sie wiec przed obcemi narody chlubuiemy? Nedzna nasza wolnosc w Polscze, w ktorey iest tak wiele swywoli!» [116] Эти самые слова повторялись русинами в запертом Люблине. Но князь Острожский не подал голоса против знаменитого присоединения, которое, по словам поляков, распространило благодеяния польской свободы на всю Литву и Русь, а по суду истории, водворило в Литве и Руси на место русского, польское право, которое пролило реки польско-русской крови и до нашего времени сохраняет вредное для общества влияние свое. Князь Острожский один мог бы отстоять Русь от польского права, при своем политическом значении в литовско-русском обществе; но он и не подумал отстаивать.
Вслед за тем наступили сеймовые совещания о казаках, которых положение, которых воинские дела, которых значение для пограничной колонизации князю Острожскому были известнее, нежели кому-либо из магнатов. Но мы не видим и тут следа его
И разве это все? Нет! В угоду Баторию, князь Константин-Василий широко опустошал единоверную ему страну за Днепром до Стародуба и Почепа; опустошал единоверную страну в то самое время, когда у него в Остроге печаталась Библия (а ему приписывают чувство древнего русского благочестия, сознание русской народности, покровительство православию!). Он действовал тут, как поляк. Как поляк, он действовал вместе с Замойским и против партии Зборовских, которая хотела отомстить за смерть Самуила Зборовского, запорожского гетмана, воспеваемого еще и ныне в кобзарской думе. Как поляк, отнесся он и к сеймовому закону 1590 года.
Не забыли всего этого казаки, и готовили представить бывшему участнику своих походов многолетний счет к уплате. Сохранилось письменное предание, что именно с 1590 года, когда состоялось грозное, хоть и бессильное, против них постановление, казаки задумали отмщение князю Острожскому, которое осуществилось, наконец, под предводительством Косинского. Если принять за несомненное, что восстание казаков при Косинском было таким началом открытой завзятости казацкой против панов, которое неизбежно, даже против желания Косинского, должно было иметь продолжение, то имя князя Острожского на скрижалях польско-русской истории обозначится перед нами кровавыми буквами. Он мог бы предупредить — и не предупредил — столетнюю резню между шляхтою и казаками.
К чертам крупным прибавим еще мелкую, но такую, о которой можно сказать, что она очерчивает всего человека. Князь Острожский владел целою сотнею городов и замков, более чем 1.300 деревнями и получал чистого годового дохода 1.200.000 злотых, которые в то время, на коммерческом рынке, равнялись нынешним рублям, а по другим известиям — до миллиона червоных злотых; но при всем этом он оставлял замки принадлежащих ему королевщин в полуразрушенном виде. На конвокационном сейме 1575 года он просил у Речи-Посполитой пособия на починку киевского замка и, чтобы склонить сейм к выдаче денег, доносил сеймующим панам, чрез своего сына, отступника Януша, будто бы московский царь идет на Киев с огромными силами, которые сосредоточены уже в Чернигове. С каким презрением отвергнуто мизерное ходатайство богатейшего из магнатов, можно судить по отзыву Святослава Оржельского в его благородных записках. [117] Но князь Константин-Василий ни мало не был сконфужен отказом. В 1592 году он выпросил у сейма свидетельство в том, что не по его воле Речь-Посполитая не предпринимала починки полуразрушенных укреплений в Киеве и Белой-Церкви, что на это нужен большой кошт, и что он, Острожский, не в состоянии и не обязан произвести эту починку. Кому покажется странным, как мог Острожский получить подобный документ от собрания государственных чинов, тому советуем заглянуть в английский парламент перед закрытием заседаний; а Польша, в отношении правильности гражданских отправлений, была пониже, даже и во мнении своего потомства, нынешней Англии. Напрасно король добивался после этого, очевидно не зная о существовании документа в руках Острожского, чтоб он исправил пограничные замки: их исправили сами мещане, по собственному почину, когда наконец умер престарелый киевский воевода. Точно так не мог вытребовать король от Острожского и подымного, которого за много лет накопилось на нем до 4.000 коп грошей литовских. Между тем князь Константин-Василий платил громадное жалованье одному каштеляну на то только, чтоб он два раза в год постоял у него за стулом во время обеда. Дом его был вечно полон гостей, а в числе придворных он содержал обжору, который изумлял всех количеством пищи, пожираемой за панским столом.
В толпе гостей, постоянно окружавших магната, не преобладал никакой элемент: ни русский, ни польский, ни православный, ни католичеческий; ни древнее русское благочестие, ни новые вероучения германской реформации. Это был рынок, на котором предлагались всевозможные товары; это был porto franco, куда ввозили без осмотра все, что желали пустить в ход. На письменном столе патрона православия лежали письма Поссевина или других ему подобных вместе с письмами православного князя Курбского и посланиями аскета с Афонской горы [118]. Иезуит Мотовило был любимым его собеседником. Духовник Сигизмунда Католика, Скарга, находил у него дружескую помощь в распространении своих писаний. Тут промелькнула и зловещая личность названного Димитрия, едва не погубившого до конца русскую землю [119]. Сюда съезжались для диспутов и приятельских бесед представители лютеранства, кальвинства и ариянства. На сколько каждая партия извлекла пользы из доступности князя Острожского, из неопределенности его характера, — это их дело. Мы только скажем, что имя князя Острожского столь же громко отзывалось в Риме, как в Москве, в Цареграде и на Афоне, потому что вокруг него увивались представители всех вероучений, точно вокруг Киевского Владимира. От этого-то берешь теперь с библиотечной полки одну книгу, положим русскую, и находишь в ней, что князь Острожский — «главный деятель защиты православия против католичества», «глава православного движения», и тому подобное, а развернешь латинскую, польскую, или даже немецкую книгу — тот же князь Острожский является приверженцем лютеранства, кальвинства, деизма, а современный ему папский нунций Маласпина называет его прямо атеистом. Каждый видел в нем то, что желал видеть, и все, в данный момент и в известном отношении, были более или менее правы.
Так, были правы люди, превозносившие князя Острожского за его пожертвование на основание греко-славянского училища в городе Остроге, на заведение типографии и печатание богослужебных и других книг. Это были, конечно, пожертвования немаловажные. Свидетели щедрот богатого патрона имели полное основание славословить его. Но другие, с такою же основательностью, могли бы восхвалять — и восхваляли — его за то, что мы готовы назвать пустою спесью, магнатским чванством и отсутствием душевного благородства. Сумма, которую князь Острожский платил готовому к услугам каштеляну, была, может быть, гораздо значительнее той, какая шла на училище, типографию и проч. В заведении училища, в распространении по Руси богослужебных и других книг, естественно, следует предполагать нам влияние на него людей, заинтересованных в этом хорошем деле: он только склонялся на разумные просьбы. Но в найме вельможного каштеляна для лакейской должности мы видим самого князя Константина-Василия, с его сотнею городов и замков, с его миллионом червонцев годового дохода, — того самого князя Василия, который дорожил титлом опекуна родных своих так точно, как и князь Иеремия Вишневецкий.
Еще превозносят князя Острожского за его протесты, за окружные послания, за участие или даже почин в шумных и грозных съездах для защиты православия. Но мы не знаем, сам ли князь Острожский писал, или только подписывал сочиненные для него попами бумаги; а хотя бы и сам, то слова словами, а дела делами. Когда нужно было вломиться в замок Острог и выдать насильно племянницу замуж, князь Константин-Василий не посмотрел на гнев короля и на приговор его рады, столь грозно поразивший маленького магната, князя Сунгушка. Но в православном движении он ограничился угрозами, что соберет 15.000 или даже 20.000 войска, и не собрал ни одной тысячи. Относительно православия он был такой же пан, как и те, которые пошумели на варшавском сейме в 1585 году, — не выше и не ниже их. Он выслушивал просьбы и жалобы благочестивых мещан, вслед за тем беседовал с последователями арианского учения, или с иезуитами, а потом любовался обжорою, который поражал его застольников чудовищным аппетитом своим, и все это у него одно с другим как-то ладилось. С одной стороны, молва трубила о его благородной щедрости, а с другой — лежат перед нами письменные свидетельства о его бесстыдной скаредности. О чём его просили, услаждая, конечно, панский слух подобающею лестью, то он делал охотно: [120] он даже подчинялся дружеским укоризнам и советам таких людей, как знаменитый князь Курбский, — почти в такой, однакож, мере, как и внушениям иезуита Скарги; но где дело само о себе вопияло, так князь Острожский был обыкновенным польско-русским паном. Таким вопиющим делом был, между прочим, Киев, столица его воеводства, колыбель православия, собрание священных для русского человека памятников. Острожский оставлял его в совершенном запустении с его древними церквами, не смотря на важное значение его и в стратегическом отношении; он спокойно выслушивал упреки в этом еще от Сигизмунда Августа, потом от Сигизмунда III; он смотрел равнодушно на город, о котором даже иноверцы отзывались в его время, как о музее драгоценных древностей.
Соединение всех приведённых здесь обстоятельств дает понять, что, если у князя Константина Константиновича или Константина-Василия Острожского был интерес, характеризующий его с особенною выразительностью, то этот интерес был вовсе не борьба с латинством или униею за православие, и что, если у него был какой-нибудь характер, то вовсе не такой, который бы помогал ему играть роль, желательную для его биографов. Биографы этого жалкого старика, наделавшего бессознательно очень много вреда русскому делу, простирают нежность к нему до смешного. Например, они рассказывают, как Острожский пригласил знаменитого ученого, бывшего ректора падуанского университета, грека Никифора, присутствовать на брестском соборе 1596 года, в качестве наместника цареградского патриарха. Партия Замойского, который на ту пору был в ссоре с Острожским, обвинила Никифора в самозванстве, в шпионстве, даже в чернокнижии. Князь Острожский защищал его перед королем и сенаторами, но вышел из терпения, наговорил королю грубостей и удалился из собрания, оставивши своего гостя в руках врагов его. Король, из политического рассчета, послал вслед за взбалмошным стариком зятя его Радзивила; тот убеждал его успокоиться и говорил, что король обещал освободить Никифора. „Нехай вин його зъисть“! отвечал Острожский, и не вернулся в залу суда. Никифора посадили в Мариенбургскую крепость, где он и скончался, а князь Острожский помирился с Замойским. Ни один из наших историков не указал на этот факт, как на предосудительный. «Заступнику православия» все у них позволительно.
Прибавлю еще одну черту нашей историографии по отношению к Острожскому. Князя Василия обвиняли в подстрекательстве казацких куп на грабеж имений тех духовных и светских панов, которые содействовали церковной унии. Не известно, до какой степени он участвовал, конечно, чрез своих клиентов, в подстрекательстве; но исторический суд в его пользу опирается у нас на следующем аргументе: «Острожский, в своих письмах к зятю Радзивилу, жаловался, что на него клевещут, и свидетельствовался Богом в своей невинности... В самом деле (замечает с катехизическою наивностью историк) нет основания утверждать, чтоб старик преклонных лет решился так нагло лгать, употребляя в дело такие средства». Достопочтенный трудолюбец мог бы проследить по книгам порок лжи в исторических личностях и удостовериться, что он гораздо свойственнее преклонной старости, нежели цветущим летам юности или мужества. Украинский народ глубже вгляделся в жизнь, складывая пословицу свою:
Но зато и уния далеко не имела таких успехов, на какие рассчитывали католики, и какие приписываются ей в наше время. Интимные сношения папских легатов, или нунциев, с римскою куриею, сделавшиеся ныне явными, показывают, что захват церковных имуществ, под эгидою фанатика короля, был скорее предметом страха, нежели радости, для сторонников Рима в отрозненной Руси. В инструкции, данной нунцию Ланчелотти, на основании сведений, сообщенных его предшественниками, говорится, что, по объявлении унии, к ней «пристало мало духовенства, а еще меньше народу». В двадцатипятилетие, истекшее с того времени, получены римскою куриею прискорбные для неё результаты религиозной деятельности короля, сената и католической шляхты, не смотря на то, что в это двадцатипятилетие уже лилась кровь из-за унии, и что уния имела знатного мученика в лице Грековича, наместника унитского митрополита. Он был утоплен в проруби на Днепре запорожскими казаками, против Видубицкого монастыря, под Киевом. Казаки раздели его донага и, бросая в воду, примолвили с трагическим сарказмом: «Благай папу, нехай тебе рятуе». Несчастный силился выбраться из проруби, хватаясь за окраины, но казаки обрубили ему руки. Прискорбие римской курии о безуспешности унии выражено в конфиденциальном документе следующими словами: «Пожалуй, есть (на Руси) и епископы, и пастыри унитские, но почти без паствы, а к тому пребывают они в большом страхе, чтоб не прогнали их и не отняли церквей, отобранных у дизунитов. Умнейшие из епископов (в Риме) предвидят много злого от унии и думают, что было бы лучше, когдаб её вовсе не было. Всего больше печалит унитских архиереев опасение, как бы им не остаться одинокими, когда их покинут немногие из их последователей, а новые сделаются тогда еще упорнее (в старой своей вере) и к ним не пристанут». По свидетельству нунция Торреса, в 1620 году, в нашей отрозненвой Руси было два архиепископства и шесть епископств унитских. В этих епархиях насчитывает он 13 монастырей, в которых находилось всего только до 200 монахов, „не более 200“ — «Много и других монастырей в этих епархиях», прибавляет он, «но они заперты по неимению монахов, тогда как у дизунитов только в одном из киевских монастырей до 800 монахов». В 1621 году насчитал Торрес унитских церквей в польской-литовской Руси 2.169, а дизунитских, то есть православных, только 1.089; но, судя по тому, что пастыри унитские оставались без паствы, надобно думать, что отобранные у православных церкви стояли пусты, и что, следовательно, дело унии ограничивалось только захватом имуществ, приписанных к церквам и монастырям. «Не возможно выразить», говорит тот же нунций, «как русский народ ненавидит латинцев. Увидав ксенза, плюют на землю с досады и омерзения. Оттого немногие переходят в унию, и труднее отклонить их от их веры, нежели лютеран и кальвинистов».
Кто же останавливал успехи унии? Кто ей так сильно противодействовал ?
ГЛАВА X.
Заслуга польской конституции перед просвещением Руси. — Аскетическое начало в поддержании падающей церкви. — Защита церковнославянского языка. — Монашество, как связь между народом и церковью. — Изображение панского элемента перед народом, с монастырской точки зрения. — Нравственная поддержка мещанства в качестве церковных братчиков. — Защита монашества от осмеяний и хулы. — Значение Афонской горы в истории русской церкви. — Обличение унитских иерархов. — Оправдание распоряжений цареградского патриарха. — Сопоставление папизма с православием.
Главная цель унии со стороны католического духовенства состояла в том, чтобы захватить в свои руки церковные имущества, посредством которых оно могло бы править умами и совестью русского дворянства, следовательно — как оно думало — и народа. Главное побуждение к унии со стороны русской иерархии заключалось в желании освободиться от власти мирян, от их надзора и вмешательства в церковные дела. Главная причина противодействия унии со стороны мещан и их убогого, гонимого духовенства таилась в надежде сохранить предковскую веру, спасти отеческие предания, отразить вторжения в свои святыни пришельцев и отступников. Два лагеря вооружились против одного решимостью одолеть непослушных, браздами и уздою востягнуть противящихся тому, что для папистов было более нежели свято. Предоставляю судить моему читателю, на чьей стороне было больше естественных прав, этого основания всякого могущества, и больше духовности стремлений, следовательно и энтузиазма, который в деле религии и общественной самостоятельности значит все, и без которого в этой области жизни не выигрывался еще ни один приз.
Русские паны, Ходкевич и Острожский, сделали великое дело, дав у себя приют бежавшему из Москвы типографскому искусству, которое вслед за ними поддержали и распространили церковные братства. В то время типографии не были простою фабрикацией книг, как ныне: это были сборища энтузиастов которые, как бы предчуствуя, к чему искусство их приведет человечество, работали изо всех сил и достигали высшего умственного развития, какое только было возможно в их убогой среде. Они, силою энтузиазма, сопровождающего всякое новое дело жизни, увлекали за собой и преданных множеству приятных занятий аристократов, и подавленных множеством тяжких забот мещан. Тот сильно ошибется, кто типографское движение станет приписывать патронам: это было такое же дело клиентов, как и алхимия, которая, послужив во времена оны приманкою магнатскому корыстолюбию, выработала для мозольных рук нашего времени бесценную науку. Типография льстила гордости панской, давала широкий ход во все стороны панегерикам, которые в те времена казались почти такою же верною славою, какою в наше время считается (с одинаковой наивностью) слава литературная. Паны вменяли себе в унижение домогаться ученых степеней наравне с людьми низшими, но принимали охотно славу, которую ковали для них многоученые и хитроумные труженники. Они величались осуществлением чужой мысли, как величается каждый из нас образованностью, которая в сущности есть не что иное, как присвоение себе чужой умственной работы, чужого умственного капитала. Но и за то спасибо им, что не поступили они с беглыми типографами по-московски. В этом случае наша современность должна ударить челом перед польскою конституциею, которая, хлопоча в пользу своекорыстного вельможества, выработала для Польши, Литвы и отрозненной Руси благородное начало терпимости. Под её широким кровом, дававшим больше простора наглому эгоизму шляхетской массы, нежели самоотверженности скромных клиентов этой массы, нашёл себе приют русский гуманизм, насколько мог он проявиться в русском обществе. Заблудово, Острог, Львов, Вильно, а потом Киев и много других мест, пришли к единству русского самосознания посредством типографов. Как в старину монастырские иноки не дали русской земле впасть в областную замкнутость и исключительность, так эти апостолы «немой проповеди», сообщаясь и лично, и посредством работ своих друг с другом, сблизили Литву с Червонною Русью, а Украину с ними обеими. Никакие преследования со стороны законной власти, действовавшей, где можно, беззаконно, не унимали жару, с которым они предавались своему делу. Они поступали по заповеди божественного Учителя: «Когда вас будут гнать в одном городе, бегите в другой». Они тесно связали дело свое с людьми науки и религиозного движения. Спасаясь из заключения через дымовые трубы, их партизаны являлись вне городов, среди охранительной толпы народа, и возвещали пришествие в свет лучших людей, лучших учителей церкви, лучших правителей общества. Почти все имена этих людей забыты; но каковы они были и как действовали, историк видит по сравнению следующего поколения с предыдущим.
Наши философы, выросшие на всем готовом, отзываются с некоторым пренебрежением о тогдашних писателях, называют авторов прочитанных ими сквозь свои очки тогдашних книжек «литературными защитниками православия в казацком духе»; но в их-то неловких, засоренных всяким наносом и неизбежно заносчивых писаниях скрывался тот огонь, который согрел охладевшую кровь русского организма и дал ей новое обращение. В красоте русского слова, в достоинстве русского литературного вкуса, в независимости русского духа они играли ту темную, но зиждительную роль, какую в человеческой красоте, грации и силе играет незримый аппарат, варящий и переваривающий разнообразные вещества еще грубее, чем по-казацки, для того, чтобы выработать человеку цветущее здоровье.
Не мое дело перечислять произведения тогдашних перьев и типографских станков, и не в такой, как предлагаемая мною книга, может иметь место подробное рассмотрение их внутреннего смысла, их взаимной связи, их действия на современное общество и, посредством нисходящих поколений, на наше отдаленное время. Но произведения одного пустынножителя тогдашнего, уцелевшие игрою случая из многого множества подобных, которые погибли невозвратно, имеют столь тесную связь с изображаемыми мною событиями, что оставить их в стороне значило бы — отвернуться от современной живописи нравов, обычаев, страстей и злодеяний. Я уж упомянул об аскетическом начале в строении русской церкви со времен древнейших. Оно было явлением естественным и необходимым. Заповедь: «не любите мира, ни яже в мире», громко взывала к сердцам, которые, по кроткой натуре своей, не могли предаваться роскоши полюдья, пиршествам среди примитивных грубых обрядов брака, оргиям на полуязыческих тризнах. Это были сердца поэтические, в лучшем значении слова. Они повиновались тому движению, которое выражено в стихе великого поэта, выхваченного польским элементом из нашей русской среды:
Эти отшельники изнуряли себя постами, бдением, тяжелыми трудами и лишениями; они, можно сказать, хоронили себя заживо, в порыве отрицания прелестей мира сего, ненавистных им в том виде, в каком представлялся им княжеско-дружинный мир, полный грабежа, резни, увеченья; но, силою жажды лучшего, оказали русской земле услугу незабвенную. Правда, что они своею нетерпимостью наготовили даже и нашему времени много страданий; но та же ревнивая и неприступная ни для кого постороннего нетерпимость сохранила здоровую, девственную чистоту церкви православной, как опору великого русского мира, как охрану его нравственности в грядущем времени. Правда и то, что эти благочестивые пустынножители оставили после себя тунеядное монашество; но в сонмах тунеядцев передали они потомству и действительных последователей благотворительной, самоотверженной, мудрствующей горняя жизни своей. Малочисленны были их последователи, но тем не менее служили они светочами русскому миру среди обнимавшей его со всех сторон тьмы. Таковы были в северной Руси преподобный Сергий, новгородский архиепископ Геннадий, преподобный Нил Сорский, благородный пришлец Максим Грек и великий патриарх Никон. Что значит тунеядство Варлаамов и Мисаилов, как мало значит оно сравнительно с той неоценимой пользой, которую принесли делу русской жизни немногие представители иноческих добродетелей! Нигде нет большего тунеядства, как в Академии Наук. Если сравнить суммы, ею поглощенные и поглощаемые со времен Елизаветы, с достоинством так называемых ученых работ большей части академиков, с этим переливаньем из пустого в порожнее; то можно прийти в ужас и негодование; но трудами таких людей, как Ломоносов и немногие из его нетунеядных преемников, мы «движемся» в мире науки и „есмы“ в собрании самостоятельных наций.
Отрозненная Русь очутилась в руках чужеземных монархов, и это имело такое действие на её монастыри, что люди, желавшие посвятить себя безупречному богомыслию, удалялись на Афонскую гору. Там, среди агарянского владычества, они находили больше отрады своему пламенному духу, нежели в отечестве преподобного Феодосия Печерского. Они были правы в своем выборе: они там сохранили жертвенный огонь в чистоте, чтобы, во времена лучшие, перенести его в Киев и вверить охране новой иерархии, вышедшей из более здоровой народной среды. В числе таких добровольных изгнанников был некто Иоанн из Вишни. Мы уже заметили где-то, что Червонная Русь поставляла для Польши лучших воинов, что все коронные гетманы польские были родом русины. Она дала казакам первых предводителей. Она дала церкви первых защитников. Автор «Апокрисиса», этого кодекса церковно-социальной догматики русской, который, по всей справедливости, можно бы озаглавить „Камнем Веры", был земляк Яна Замойского. Сагайдачный и Иов Борецкий, сделавшие великий поворот русской церкви к самодеятельности, были уроженцы червонорусские. Иоанн Вишенский происходил оттуда же. Не устояли храбрые Русичи на Поросии, на Посулии, на Посемии; не удержали за собой и Поднеприя. Когда «возстогна Киев тугою, а Чернигов напастьми, и тоска разлияся по русской земле», народная сила наша отступила к горам «галицкого осмомысла Ярослава», которые он в свое время «подпирал железными полками»; но уже не «звонила она в дедовскую славу», не «побеждала полков кликом, без щитов, с одними засапожниками». И однакож там, в этом подгорье, держалось дружинное начало варягорусское, спустя много лет после татарского погрома, и сила русского движения в периоде новом началась оттуда. Карпаты и Нева — вот два устоя русского мира против иноземщины. С одного конца, со времен Александра Невского, не переставала Русь вырабатывать единодержавие, с другого, со времен «безупречных Геркулесов» русских, — равноправность на суде: два великие начала, при слиянии которых, при которых естественном взаимодействии, все ошибки и грехи отдельных личностей исчезают бесследно, путем великодушного забвения.
Вот с этого-то южного конца Руси, из её подгорья, удалился на Афон человек, которого можно назвать предтечею великих личностей, восстановивших русскую иерархию в виду Сигизмунда Католика, в виду его ультракатолической рады и гремящего над ними ватиканским громом папы. До него дошёл слух о зловещем событии 1596 года. Ему сообщали паломники о безобразии представителей русской иерархии, о смятении православного мира среди умственного и телесного разврата, о борьбе немногих за весь этот мир с грозною силою соперников и о последнем уповании, которое они возлагают на щедрого, великодушного, могущественного «патрона русской церкви». Добровольный мученик нищеты и аскетических лишений исполнился духа апостольской ревности, и написал первое свое послание, обращаясь к другу Скарги, Курбского, ариян и кальвинов, которого не мог рассмотреть ясно из своего подоблачного далека, но вместе с тем обратился и ко «всим православным христианам Малой России, так духовным, яко и свицким од вышшого стану и до конечного». Он писал тем языком, в котором, для знающего простонародный южно-русский, древнеболгарский и польский, так очевидна борьба аборигена с элементами пришлыми. Красоты в слиянии трех разнородных элементов, под пером Иоанна Вишенского, нет и, по его скудной образованности, быть не могло, но это перо исполнено силы, природного красноречия и малорусского язвительного сарказма. С этой стороны письма его с Афонской горы не лишены и для нашего времени увлекательности, а в свою эпоху они должны были производить влияние могущественное и плодотворное [121].
Например, в те времена под славянский язык подкапывались латинцы, утверждая, что латынь имеет будущность, а славянская речь не имеет. Полемику такого рода вели люди, славные своею ученостью и красноречием, каков был, в числе множества других, иезуит Петр Скарга. Русская молодежь, представлявшая, в мире интеллигенции, панские наши дома, эта обманчивая spes magna futuri, никла челом перед великими авторитетами, и в обществе распространялось предубеждение против библейского нашего языка, подобное тому, какое во времена Фридриха Великого, существовало в Германии против немецкого, во времена Костюшки, в Польше, — против польского, а в наше время, в Украине, — против украинского. Предубеждение проникало и в среду церковных братчиков. Они не сознавали в себе столько силы, чтобы постоять за достоинство любезного их сердцу языка и заградить уста авторитетам, которым была доступна сфера всего образованного света. Одни только греки и латины, казалось им, были способны объяснить «всех вещей действа и причины». Если накануне открытия Америки мудрено было вообразить Америку, то за полтораста лет до Ломоносова еще труднее было найти органическую связь русского слова с церковнославянским, не смотря на то, что дело происходило на почве связующего два элемента языка южно-русского, — на почве этой украинской речи, которая и в наше еще время встречает обскурантизм среди учености. Даже польскому языку отдавали тогдашние русские грамотеи наши предпочтение перед славянским, — тому языку, который не кто другой как их же предки вызвали из ничтожества, перейдя первые к нему от латинской речи в исторической литературе (Бильский). Часто писали они книги в защиту славянского языка и православия по-польски. И действительно, церковнославянский язык был труден: для писателей и не всюду ясен для публики; но у них, независимо от этого языка, была своя живая речь, непротивная языку церковному, много ему обязанная своим складом и способная, под пером человека талантливого, сочетаться с церковнославянщиною в полнозвучную гармонию. Нет, они эту речи подтянули к польщизне, одели ее в польское лохмотье, в недоноски польской грамотности, и естественно — или робели выступать с этим языком на литературное состязание с учеными антагонистами, или выступали с дерзновением оборвыша, который ободряет себя сочувствием такой же, как и сам он малограмотной публики. Все таки не умела эта несчастная бурсацкая литература сказать меткое и убедительное для всех и каждого слово в пользу того языка, на котором совершалось грекорусское богослужение. У неё, покамест, не было авторитетов. Авторитетами для осиротелой паствы русской, для изолированных братчиков, поддерживаемых только с виду панами, которых дома уже разъедало латинство, авторитетами безпастырной паствы явились афонские подвижники, и прежде всех галичанин Иоанн из Вишни. Мешая свой местный говор с языком библейским и врожденный сарказм с важностью речи инока, он, можно сказать, пророчески высказался не обинуясь, о взаимных отношениях трех языков, боровшихся тогда между собою в живом обществе братском [122].
«Евангелия и Апостола в церкви на литургии простым языком не выворочайте, по литургии же, для вырозуминня людского, по просту толкуйте и выкладайте. Книги церковныи вси и уставы словенским языком друкуйте: сказую бо вам тайну великую, яко диявол толикую зависть имаеть на словенский язык, же ледво жив од гнива; рад бы его до щеты погубил и всю борбу свою на тое двигнул, да его обмерзить и в огиду и ненависть приведет; и што некоторыи наши на словенский язык хулят и не любять, да знаеш певно, яко того майстра действом и рыганием, духа его поднявши, творять. А то для того диавол на словенский язык борбу тую маеть, занеже есть пдодоноснийший од всих языков и Богу любимийший: понеже без поганских хитростей и руководств, се же есть кграматик, риторик, диалектик и прочих их коварств тщеславных, диявола вмистных, простым прилижным читаннем, без всякого ухищрения; к Богу приводить, простоту и смирение будуеть и Духа святого подъемлеть... Чи не липше тоби изучити часловець, псалтир, октоих, апостол и евангелие, з иншими церкви свойственными, и быти простым богоугодником и жизнь вичную получити, нежели постигнути Аристотеля и Платона и философом мудрым ся в жизни сей звати, и в геену одъити? Розсуди! Лишпе есть ани аза не знати, только бы до Христа ся дотиснути, который блаженную простоту любить и в ней обитель соби чинить и там ся упокоевает».
Не над одним церковнославянским языком насмехались приверженцы латинства, но и над охранителями его. Архиереев нашей отрозненной Руси они прибрали к рукам давно; паны сознательно и бессознательно творили волю их; городских попов надеялись они одолеть с одолением братств, а братствам предстоял верный конец с окончательным, так сказать, фактическим и юридическим переходом русского дворянства в католичество; о сельских попах они вовсе не думали: тех обратит в унию, а потом и в латинство, воля пана или нагайка его дозорцы. Но вот где была неопреодолимая для них преграда — в монастырях! Одна киевская Лавра считала до тысячи монахов, и эти монахи собирали медовую и всякую дань в пользу Киево-Печерской обители не только в пределах Речи-Посполитой, но и по ту сторону московского рубежа. Сила экономическая всегда значила много: без неё сила нравственная — что душа без тела. Собирание дани в пользу монастырей было, пожалуй, своего рода полюдьем, но оно значило много в противодействии польскому праву, польскому элементу и притязаниям латинской церкви. В человеческом низком, для ума проницательного, часто таится великое, равно как и в человеческом великом изощренный взгляд часто открывает пошлое. Старинные акты свидетельствуют, что монахи пользовались на своем полюдьи, так же как и изчезнувшие их друзья, варягоруссы, правом, коротко выраженным в уставных грамотах словами:
«Чому ся ты, римлянине, смиеши з духовного иноческого чина? (писал он.) Ты же ми видаю, отповиси, иж каптур или страшило на голови носить, што мы зовемщ клобук, и зась смиюся, иж волосье довге носить; што не кшталтовне, яко в мих, оболокся, и зась поясище никчемное скураное, или ременное черевичище, нимаш на што погледити, или чоботища невытертии, аж гадиться погледивши на них; а до того — хлоп простый; не знает и поговорити с чоловиком, коли ёго о што запытаеш... Тебе ж, смишнику з иноческои некшталтовнои одежи вопрошу: что ти ползуеть красная и кшталтовная одежда, коли темниця вичная тя з нею покрыеть? Что тя ползуеть злотоглавая делия, коли ад тя з нею пожреть? Что тя ползуеть алтембасовый копеняк, коли геенна в нидра своя тя з ним приимет?.. Или не видаеш, смишнику, яко на врожденных женами большом тая мехом шитая и некшталтовная одежда изображена есть? Облечен бо был, рече, Иоанн в одежду от влас велблюжд. То видиш, иж не мовить: убран, яко идол, але просто: облечен, яко покаянию проповидник... Если бо царие, Давид и иншии, пеплом головы свои посыповали и веретищем ся одивали, и на земли голой ся пометали, и постом внутреннюю свою мертвили, и кости свои сушили, каючися перед Богом, яко да получать милость, от него: а ты што розумиеш о соби, выбрытвивши потылыцю, магерку верх рога головного повисивши, косичку или пирце верх магерки устромивши и делию на соби перенявши, плече одно вышше од другого накокоричивши, яко полетити хотячи? Тоби ли покаянна не треба? Виру ми ими, еще больше от других потреба, зане дворское злое житие вси граници прироження и цноты гвалтуеть. Досить теды о одежи некшталтовной ся рекло... Уже ступим до невытертых черевиков или чобот. Тые для того так инок носить, да тебе мирянина од себе отженеть и мирен будет: бо если бы красного што на соби носил, ты бы на него миленько поглядовал, и говорити з ним прагнул, и порожними бесидами зачепал; а в том бы еси ему перешкоду и забаву, мысли отторгавши от памяти Божия, чинил. А коли видиш, иж болото маеть на черевицих, и твои очи не звикли того смотрити неохендозства, тогды бигаеш од него, мерзячи тым неоздобным строем; чому он и рад, яко да свободно Богу ся молить... Але стой ты, кривоногий бачмажниче из своею кривоножною бачмагою! Чи можеш нею так попрати силу вражию, яко тот невытертый черевичище? Мнимаю, што тя оммилить тая надия. А то чом? Для того, иж сила вражия внутри и в долини пяты твоея бачмаги седить, и она тот строй вымислила и с тебе ся всегда явне смиеть. А трафить ти ся перед паном стояти, але подтыкает тя, да переплетаеш ногами, то тую, то сюю наперед поставляючи и на пяту зась выворочаючи; а то сила вражия, куды хочет, ногами твоими поворочает для того, иж власть в ногах твоих маеть и сама под пятою седить. А черевичище невытертое иноково не так; але яко стало на одном мисцю од вечора пред Богом на молитву, тогды, яко камень неподвижный, доколь аж день освитить, стоить и биси од тои коморки, где ся молить, далеко отганяет... А ты для чого, брате, посмиваеш инока?.. Или не видаеш, иж житие се плача и подвига есть, а не смиху и утихи? Вси бо, рече, святыи плачуще из мира сего изыйдоша... Или не видаеш, яко в том житии, ради которого ты живеши, еще ни в сни тоби о том приснитися может? Или не видаеш, иж в тых многих мисах, полмисах, приставках чорных и шарых, чирвоных и билых юхах и многих шкляницях и келишкох, и винах, мушкателях, малвазиях, алякантох, ревулах, медох и пивах розмаитых тот смысл еще миста не маеть? Или не видаеш, яко в статутах, конституциях, правах, практиках, сварах, прехитреннях ум плываючий того помысла о животи вичном подняти и вмистити не может? Или не видаеш, яко в смихах, руганнях, прожномовствах, многомовствах, кунштах, блазенствах, шидерствах розум блудячий того помысла о животи вичном видити николи ся не сподобить? Или не видаеш, яко зе псы братство принявши, з хорты, окгары, выжлы и другими кундысы и о них пыльность и стирание чинячии, абы им боки повны, хребты ровны и гладки были, того помысла о животи вичном видити не можеш? Или не видаеш, яко на тых гордых бодавиях, валахах, дрикгантах, ступаках, едноходниках, колысах, лектиках, дрожках, карытах котчих труп свой переминяючи, о животи вичном мыслити—вмистити не может? Или не видаеш, яко в замкох,мистах, селах, полях, кгрунтах, границях розширенних мысль блудячая о царствии Божом мыслити не может? Или не видаеш, яко много предстоящим гологлавым треперным и многоперным майгероносцем, шлыком, ковпаком, кучмам, высоконогим и низкосытым слугам, дворяном воином и гайдуком-смертоносцем радуючийся о царствии Божим не только мыслити, но ни помечтати не может ?.. Ныни межи ляхи князи руськии вси поеретичили и християнства, истинные виры, одступили, и еще на слид Божий хулят и ропщут, иночеський чин ругают, посмивають, злословят, лжуть, клевещут, судят, мерзят, безчестят и до конця ненавидят, и, учинивши тое плодоносие, еще спастися сподивають! Не надийтеся, не надийтеся спасения, если ся до тых клобуков з любовию не обратите! Я вас упевняю и тую тайну вам одкрываю: если бы тыи каптуроносци межи вас не были, уже бы есте давно погибли, уже бы есте тыи власти давно потратили, уже бы есте тот декрет на Июдеи Христом реченный (се оставляется дом ваш пуст), давно однесли. Але тыи клобучники вас перед Богом заступают, иж милость Божия терпит безбожию вашому, очекиваючи вас, да ся взратите на покаяние и в первый чин благочестия устроите. А если бы тыи межи вами не были или не будут, розумеючи розумийте, иж яко слина исчезнене и запустиете».
Здесь остановимся и вставим свое слово. Хотя послание обращено к «благочестивому господарю княжати Василию Острозскому», но в нем не находим ни малейшей похвалы его благочестию, никакого упоминания о его делах по вопросу о древней русской вере; напротив, изобразив светского насмешника над иноческою одеждою и просторечием, оно прямо переходит к богачу, точно как-будто о самом князе Василии, а не о ком другом была речь, и возбуждает евангельский вопрос: кто может спасен быти? и не все ли власти и цари бывшие и будущие погибли и погибнут? На этот вопрос оно отвечает, что, за исключением немногих, которые известны нам счётом, все прочие цари и богачи прежних времен погибли и оставили по себе память своих дел на хулу и вечное поругание. Потом предлагает средство спасения для властелина. Это средство заключается в уразумении, что гордиться ему нечем: напротив, надобно бояться ответа за распоряжение вверенным ему на время богатством; что «хоть он и высоко сидит и выше всех глядит», но, как земля и прах, он равен с низшими; что смешно тем величаться, что скоро изменяется и исчезает; что должен он всем отворять утробу свою к милосердию; и что надобно хранить почитание, боязнь и стыд перед Богом и святыми. Этими чертами деятельного благочестия анахорет как-будто хочет выразить противоположные черты, свойственные личности, к которой он обратился, и даже явно намекает, что, без содействия святых, «не может он обрести, милости Божией, за забавою власти и распоряжения миром». «Этим способом», продолжает он, «может властелин король или князь спастись, надеясь, однакож, не на свою добродетель мирскую, а на этих бедняков, которые ходят в хвостатых каптурах, клобуках и мешковатой одежде, в ременном поясище и невычищенных черевичищах». Тут он обращается мыслью ко временам преподобного Феодосия Печерского и рисует его спасительное общение с предками князя Острожского: «Так и первые благочестивые цари християнские [в церковных историях знаходимо] пишо в пустыню драбантовали и там о Христе забавляючихся (проживающих) на помоч или о причину (о ходатайстве) к Богу своею покорою соби еднали, и сухого хлиба з ними ся причащали, и еще похвалу тому гощенню и честованню тым обычаем чинили, мовячи: николи же, рече, царская многосмышленная трапеза так мя не усолодила и в любовный насыток не пришла, якоже твой сухий хлиб и тое зелийце, честный отче». «А ныне», говорит он вслед за сим, «русские князья все оеретичились между ляхами и отступили от христианства, от истинной веры». Не выгораживает прямодушный инок ни одного, всех обвиняет в отпадении от православия, точно как-будто знал он, что de facto не было уже православия и в доме самого Острожского. Потом нас поражает в его строгой речи глубокое уразумение силы, таящейся в пренебреженном богатыми и знатными людьми иночестве. «Уверяю вас и открываю вам великую тайну: если бы не было между вас этих каптуроносцев, то давно бы вы уже погибли, давно бы утратили свои высокие места, давно бы совершился над вами приговор: се оставляется дом ваш пуст» [123].
Иоанн из Вишни поучал разумению истины своеобразно; его премудрость была убедительна для «чад премудрости», в каком бы низком звании они ни пребывали. Самый выбор простонародного языка, попорченного, как и в наше время в Галиции, польщизною и приправленного языком церковным, показывает, что писал он не для высшего класса. Иоанн вызывал смело на бой «прегордую Латину»: он чувствовал за весь народ. «С нами Бог восточными»! восклицал он, «разумейте, языци и ты, прегордая Латино, и покоряйтеся, яко с нами Бог!" Эти слова звучат в нашем слухе совершенно иначе, нежели звучали из уст афонского инока в слухе тех, для кого предназначались. Каждое время имеет свой клич, от которого трепещет предчувствием или восторгом торжества стойкое в борьбе сердце. Для своего времени клич Иоанна из Вишни был спасителен. Без потрясений, которые производил в сердцах голос, таких отшельников, каков был Иоанн Вишенский, голос, пожалуй, дикий, пустынно-пронзительный, но тем не менее вещий, без того трепета жизни, который возбуждал он в обществе львовских, виленских, витебских, киевских братчиков, мы бы не дожили до того, что видим наконец русскую семью почти всю уже собранной и готовящейся, хоть поздно, приобщиться тайн всемирной жизни.
Всего важнее было для Иоанна удержать безпастырную паству русскую в демократических понятиях о ничтожестве панского превосходства. Он топтал перед её глазами гордость богатства и роскоши запыленным и грязным чобочищем своим; он докорял вертлявому и пустому отступнику его мнимым превосходством. «Чом ся смиеш з инока, иж он не умиеть с тобою говорите и трактовати? (вопрошал он)... А што ж ты здорового знаешь?... и от кого ты ся научил, да бесидуеш доброе?... Альбо мнимаешь, иж ся ты чого пожиточного в замтузи (в замке) научил? албо мнимаешь, иж ты што цнотливого у курвы (проститутки) слышал? албо мнимаешь иж ты што богобойного от шинкарки навык? албо мнимаешь, иж ты что розсудного от дудки и скрипки и фрюярника разобрал? альбо мнимаешь, иж ты от трубача, сурмача, пищалника, шайманика, органисты, рекгалисты и инструментисты и бубенисты што о дуси и духовных ричах коли слышал? альбо мнимаешь, иж ты от всих пастырев, мисливцов или возовозов, возниц или скачемудрець, кухарок или пирогохитрцев-пекаров што о богословии навыкл? Чом ся ругаешь, брате дворянине, з инока, иж невмиеть с тобою говорити?... Што ж инок не умиет говорити с тобою, коли ты иноковы бесиды не приимаеши и яко пес встеклый (бешенный) от своего пожитку и спасения бигаеши? Если зась ты што иноку сказовати хочеши, не маешь ничого такового в скарби сердца своего, чим бы еси его своими повистьми и до конца отрул. Уже бо инок от твоего смрада твоей премудрости свитской свое начиння душеносное очистил, твой разум, который ты носишь, изблювал, изврацал и сплювал, и тот сосуд душевный слезами помыл, постом, молитвою, скорбми, бидами, трудом и подвигом выжег, выпик и выполировал, и новое чистое насиння богословии посиял. И того ли ради, брате милый, ругаеши инока? и того ради дурным зовеши и посмиваеши инока?... Или не видаеши, если бы не вмил инок с тобою говориши, — больше его невмилое молчание, нежели твоя изученая философия! Не видишь ли, иж тот простинею на пути живота вичного стоить, а ты з мудростию мирскою еще на пути погибельном стоиши!... Не ругайся, да не поруган будеши; не смийся, да не посмиян будеши; не безчести, да не обезчещен будеши".
С разных сторон подходила польская партия к иноку, нельзя ли его низвести с той высоты, на которой он стоял во мнении своего народа. Не удавалось осмеяние, — старались выставить перед народом сребролюбие, обжорство и пьянство чернецов. Но народ знал чернецов со времен преподобного Феодосия; видал он чернецов и на лавке и под лавкою, однакож сохранил убеждение, что они — хранители святыни церковной и указатели пути к духовной жизни, не смотря на то, что между ними встречаются грешники и безобразники. Разве из-за этих уклонившихся от пути «Христова (говорит Иоанн) самый след Христов и путь живота вечного уничтожился? Вовсе нет! Путь Христов цел стоит, а погибли только те, которые с него совратились». Стоя между своею безпастырною паствою и врагами православия, он не дает им разлучить народ с единственным безопасным убежищем русской веры — с монашествующим духовенством, которое не было так раздроблено, как светское, и стояло фалангами в стороне от житейского торжища. Он отвечает искусителям народа победительно:
«Але зась речеши, яко зло житие мають иноки, по корчмах ходят и упиваються, и по годах (балах) обиды чинят, и приятельство соби з мирскими еднають, и до того гроши збирають и на лихву дають? О, если гроши збирають и на лихву дають, а если бы, и на лихву не давали, але при соби ховали, купа до купы привязовали, грош до гроша для розмноження прикладали, таковых смиле можешь назвати тым именем: Июда, раб и лестець, друг и предатель, образом в апостолих, а дилом в зрадцах: образом в спасаемых, а дилом в пропадаемых, образом в учениках, а дилом в продаемых... А о обидах и напиттю, если того грошовою гриха инок не чинить и не имеет ничого в своим схованню, а трафиться ему од того чрева и од того горла звытяжитися, тому ни мало не чюдуйся: и я тому вирую, што трафляется и то в вашей земли иноку, иж часом и переночует в корчми. Не все бо пшениця в посиванню ся знаходить, але знайдеш другую ниву, которая большей куколю, нежели пшеници народить. Также и межи иноки в доспиянню на звитяжство того чрева мало их есть; абовим подвиг и борба есть жизнь тая, которои ты не знаеш: бо еще еси на войну не вибрався, еще еси доматур, еще еси кровоид, мясоид, волоид, скотоид, звироид, свиноид, куроид, гускоид, птахоид, сытоид, сласноид, маслоид, пирогоид; еще еси периноспал, подушкоспал; еще еси тилу угодник; еще еси тилолюбитель; еще еси кровопрагнитель; еще еси перцолюбець, кгвоздиколюбець, кминолюбець, цукролюбець и других бридень горко и сладколюбець; еще еси конфактолюбець; еще еси чревобисник; еще еси гортановстек (гортанобеснователь); еще еси гортано-кгратель; еще еси гортаномудрець; еще еси дитина; еще еси младенец; еще еси млекопий. Як же ты хочеш биду-военника, бьючогося и боручогося, у цицьки матерное дома сидячи, розознати, розсудити?... Не суди ж, брате, да не осужден будеши, и обрати свои очи, помысли на себе самого, як ся усправедливиш Богу з того корчмарства, которое всигды во ади чрева своего носиш, и которое смачнийшее пиво, мед или вино, коштуючи тое, горлом глытаеши, а которое тоби не любо, тое подлийшим черевом возницьким, мысливским травиш и давати по-веливаеши... Тому неборакови в мисяць раз, трафиться напитися, и то без браку: што знайдеть, горкое ли, или квасное, пиво альбо мед, тое глощеть, только бы тую поганку утробу наситити могл; а по насыщенню зась терпит, в келию влизши, доколи ся ему другий такий празник трафунком намирить [124]. А в тебе што вереда, то Рожество череву; а що пятница, то великдень весилля-празновання жидивського кроми других розришенних дний, мовлю: А предся себе видити не хощеши, але на бидника хулный язык вывернул еси. А если бы и так было, жеби от бисов зманеного инока в корчми пиючого видел еси, однак, день обо два забавившися, зась на покуту и плач в келию бижить и за злые два дни 40 дний добрых намищаеть, постить, алчет и страждет, за долг гриховный покутою платить и отмщает. А ты всигды в корчми живеши, и сам шинкарем еси, корчмы запродаеши, людськии сумниння опоиваеши скупостию корчемного торгу, з Афраимами жидовскими людское чрево оциневаеши, а предся тое поганство видити не хочеши, и очи суда, щоб себе не видити, зажмурил еси. Видиши ли, в якой пивници содомской седиши, и руки и ноги отпил еси, и до конца обезумил еси. А то зась не видиши, иж за твоим черевом бочки з пивами, барила з медами, барилка з винами, шкатулы з фляшами, наполнеными вином, малвазиею, з горилкою горко-дорогою волочят, а предся тое корчмарство свое видити не хочеши, але на бидника зуби наострив еси» [125].
Послание свое Иоанн Вишенский заключил презрительным воззрением на преимущества рождения, которые он подчиняет превосходству духа. Это был вызов на битву за самое дорогое для обеих сторон. Он наказывает — писание свое «пропустить всем до ушей», не боясь ляха. «Тот бо страх ляхов», говорит он, «за безвирие ваше на вас попущен, да ся познаете, если есте християне, или еретики».
До сих пор в украинском простонародье, и особливо между горожанами, хранится благодарная память об Афоне. Они конечно упустили из виду нить преданий, но те пожертвования, которые они туда посылают по собственному почину (очевидно и понятно, без поощрения со стороны местного духовенства), эти пожертвования, под оболочкой простодушного верования в афонскую святыню, дают нам видеть преемство того чувства, которое, в критическое время православной церкви «в польской земле», связывало безпастырную Русь с Афоном. Иоанн действовал по примеру апостола Павла: послания свои передавал он через руки близких людей, соподвижников своих, которые живым голосом действовали на сердца и утверждали братские общества в надежде на лучшее время. Второе из дошедших до нас посланий принес на Русь проигумен афонский. «Дошел до меня слух из лядской земли, то есть Малой Русии», писал он, «как на вас напали злые ереси, и потому послал я отца нашего Саву проигумена, от святых Павла; а вы, Христовы христиане, примите его с радостью и сотворите милостыни, о чем вас просим». Послание начинается громким и угрожающим воплем, точно как будто снова раздался глас вопиющего в пустыне:
«Тоби в земли зовемой польской мешкаючему всякого возраста, стану и преложенства народу руському, литовскому и лядскому, в роздиленых сектах и вирах розмаитых, сей глас в слух да достиже.
Ознаймую вам, як земля, по которой ногами вашими ходите.... на вас плачет, стогнеть и вопиеть, просячи Створителя, яко да пошле серп смертный, серп казни погибильнои, якоже древле на Содомляны, и всемирного потому, котрый бы вас выгубити и искоренити мог, изволяючи липше пуста в чистой стояти, нежели вашим безбожством населена и беззаконными делы осквернена и запустошена... Где бо ныни в лядськой земли вира? где надежда? где правда и справедливость суда? где покора? где евангельскии заповиди? где апостольская проповидь? где хранение заповидей Божиих? где непорочное священство? где крестоносное житие иноческое? где простое, благоговейное и благочестивое християнство? Не все ли превратися в паче всих язык нечистых нечестнийшее житие и безвирие?.. Днесь бо в Лядской земли священники вси, якоже древле никогда Елизавелини... жерци, чревом, а не духом, офирують, панове зась над Бога богами вишшими над своими подручными подданными ся починили... Вмисто евангелскои проповиди, апостольскои науки и святых закона и ограничення цноты и учтивости сумнення християнського, ныни поганськии учители, Аристотолы, Платоны и другии тим подобныи машкарники и комедийники в дворих Христа Бога владиють, вмисто зась смиренные простоты и нищеты — гордость, хитрость, матлярство и лихоимство владиеть... Покайтеся убо, вси жители тоя земли, покайтеся, да не погибнете двоякою погибелию, и вичною и дочасною, от скорого гнива Божия нагло!.. На панов же ваших русского рода, на сыны чоловические не надийтеся: в нихже нисть спасения! Вси бо живого Бога и вири яже в него отступили, прелести же еретической, любви духа тщеславного, жизнолюбовию и лихоимству ся поклонили.
Да прокляты будуть владыки, архимандриты и игумены, котрыи монастыри позапустивали и фольварки соби з мист святих починили, и сами только з слуговинами и приятельми ся в них телесне и скотски переховувають; на мистох святых лежачи, гроши збирають; с тых доходов, на богомольци святии наданых, дивкам своим вино торгуют, сыны одиваеть, жены украшают, слуги умножают, барвы справують, приятели збогачують, кариты зиждут, возники сытые и единообразные спрягають, роскош свою поганськи исполняют. А в монастыри рик и потоков, в молитве к небесному кругу текущих, иноческого чина, по закону церковному, видити нисть, и мисто бдиния, писни и молитвы и торжества духовного, псы выють, гласять и ликують... Владыки бо безбожнии, вмисто правила и книжного чтения и поучения в закони Господни день и нощ, над статутами и лжею увесь вик свой упражняют и погубляють, и, вмисто богословия и внимания настоящого жития, прелести, хитрости человическия, лжи щекарства и прокураций диявольского празнословия и угождения ся учять... Сего ради ее глаголет Владыка Господь Саваоф: О горе моцным и преложоным (высоко поставленным) в лядской земли! не престанет бо ярость моя на противность их, и суд лукавства их и противления над ними учиню, и наведу руку мою на них, и роспалю бидами и искусом в чистоту... и будет крипость их яко паздерие згребное и дила их яко искры огнены, сжегуться беззаконници и гришници вкупи, и не будет угашаяй!»
Вслед за тем он нишет послание к предателям православия, Ипатию Потию, Кириллу Терлецкому, Леонтию Пелчицкому, Дионисию Збируйскому и Григорку, как называет он Гедеона Болобана, который, до посвящения своего, носил имя Григория. Становя его наравне с отступниками, Иоанн Вишенский высказывает свою солидарность с цековным братством Львовским, в глазах которого он был „враг Божий и чужий веры его“. Афонский инок в этом случае обнаруживает ту же самостоятельность суждения о том, что
Потом он доказывает, что единственно корысть иерархов была побуждением их к унии и наградою за нее. „Теперь вы“, говорит он, „тучнитесь, кормитесь, питаетесь, насыщаете чрево роскошными снидьми, услаждаете, смакуете, мажете, соби угождаете, волю похотную во всем исполняете... Теперь вы слуг личбою двояко и трояко, нежели перво есте мили, умножаете; славою вика сего корунуетеся, в достатках безпечальных и роскошных, як в масли плываете, дочки богатым вином бискупским обвинуете, зятей панами пышногордийшими починили есте, и своих повинных (родных) церковным сиротским убозским... добром обогатили есте, титулы им славнийшие у свита сего починили есте, от войских на подкоморих, от подкоморих на судий, от судей на кашталяны, от кашталянов на старосты, от старост на воеводы переворочаете... Не ваши милости ли большей ныни маете, нежели перво есте имили, и богатшими пышнийшими есте, нежели перво есте были? А если не правду мовлю, отвалим тот надгробный камень и узрим явно все житие ваше першее в мирском стану и ныни рекомо в духовном, хто што перво был и што имил, и хто теперь есть и што имаеть. Начну ж от мирославнийших. Перво его милость кашталян Потий, если и кашталянства титул догонил, але только по четыре слуговины и в одежди, якая барва вмиститися могла, за собою волочил, а ныни, коли бискупом зостал, перебижить личба и десятковая, и барва суто дорожшая и славнийшая. Также и его милость арцибискуп, коли простым Рогозиною был, не знаю, если и два слуговины переховати на службу свою могл, а ныни личбою переважить и десяток, барвою ровно с першим. Также и Кирило, коли попом простым был, только дячка за собою волочил, которому кермашами пирожными заплату чинил; а ныни, коли бискупом зостал, догонит слугами и барвою первых. Также Холмский, коли в Луцку жил, «Сексоном» («Саксонское Зерцало», собрание законов) и «Майдебурским Правом» свое черево кормил, а ныни, коли бискупом стал, мусить быти, и слуговин соби набыл. Также и Григорко, коли дворянином Рогозиным был, и хлопчика не имил, а ныни, мусить быти, и тот теперь, коли бискупом зостал, в череви ширший, в горли сластолюбнийший, в помысли высочайший, в достатку богатший и в слуговинах довольнийший. А Пинского в первом житию не знаем, але по нынешнем показуеться, што и тот, як другии, также единою, бо вижу, як не вслид Христа, но вслид свита сего пилькгримацию вси вишреченые трудять... Не днесь ли каштеляны, дворяны, жовнирми, воины, кровопролийцями, купцями, медвидниками, а утро попами, а по утру бискупами, а по утру утрешним арцибискупами починились есте“?
Еще нужно было афонскому апостолу поддержать на Руси значение цареградского патриарха, который дал спасительную силу братствам среди падающей в развалины грекорусской церкви, и от которого надобно было ожидать в недалеком будущем восстановления этих дорогих развалин. Сочинения Скарги и многих других папистов, распространяемые по нашей отрозненной Руси, наполнены доказательствами, что патриарх унижал русскую церковь своим первосвященством, яко раб турецкого султана, и оскорблял её достоинство поощрением светских лиц ко вмешательству в церковные дела, Иоанн из Вишни во всех четырех посланиях своих игнорировал так называвшихся старших братчиков церкви, как людей отпетых, и говорил только о младших. Те были у него почётные, номинальные, а эти действительные члены общества верующих. Он приводит следующее заглавие одного отдела, опровергаемого им сочинения о согласии с латинским костелом.
«Яко дурный, неславный и непожиточный был приизд Иеремея патриарха, а тым, иж хлопов, простых шевцов, и сидельников и кожемяков над епископов преложил и увесь порядок церковный, от духовенства отнявши, свитским людем в моць подал, в чом великое уближение власти епископскои учинил».
«Як же вы ся духовными... и вирными звати можете», пишет Иоанн, «коли брата своего подлийшим од себе чините, уничижаете и ни за што быти вминяете, хлопаете, кожемякаете, сидельникаете, шевцями на поругание прозываете?... Повиждь ми и свидоцтво дай, — не гордую хулу и дмение, але божественного гласа писанием покажи.... А коли ты показати то не можеши, яко ты липший над хлопа, а сам ся гордостию чиниши, — як же, ты духовным или навет и християнном простым зватися можеши?.. Што ж чинить (патриарх)? Созывает стадо словесное овца Христовы, будь кожемяки, сидельники, шевци, всякого стану, чина и возраста православных християн. Сзвавши сих, мовить к ним тыми словы: «Спасайтеся, братия моя, сами, а пастирми спастися не можете... Спасайтеся, братия моя возлюбленная, вирное стадо Христове, руський благочестивий народе, сами; спасайтеся вирою, спасайтеся заповидьми евангельскими, спасайтеся законом отеческим, спасайтеся честным и циломудреным житием...» Повидте ж ми тое, о клеветници! того ли ради патриаршин неславный и безпожиточный приизд быти сказоваете, яко овца своя союзом любве, закона, виры и единомыслия едностию связал, совокупил, утвердил и укгрунтовал? То ли и Христа дурным и непожиточне до Иерусалима пришедшого наречете, который, видивше архиерее и пастыри безплодныи, места церковныи в широких реверендах позасиданыи, обидов и вечерей торжественых пильнуючии, по торжищах славно ходящии, вскрылия реверенд за собою волочащии, з оных духовенство духовное церковного строения и ряду зодравши, на простых ситоткателей рыболовов вложил, последиже и кожемяк в тое достоинство увлекл? То ли и Христос для того од вас будет дурным и непожиточным назван, як и патриарха?.. Поступим зась, для чого патриарха ряд церковный на хлопы, кожемяки, сидельники и люди свитские вложил, а бискупы в том достоинстви пренебрегал и голыми чести быти доказал и обелжением власти их конечнои учинил? Пытаю вас, бискупы, скажите ми тое. Христос Владыка-Бог, коли спасение проповедати вселенний послати хотил, архиерее ли иерусалимскии на тое достоинство избрал? Анну и Кайафу ли тою годностию почтим, и оных ли на тую службу оную воззвал?.. Але когда добрый Владыка на проповидь выбрал простых хлопов, смиренных нищих, беззлобивых рыболовов, кожемяк, и тым церковь свою поручил в шафунок, спасение человическое, досвидчивши их быти вирными, злецил (вверил); так же власне и патриарха, слида Христова держачися, учинил: тым, которых быти не еретиками, не отщепенцами, не развратниками благочестия досвидчивши, церковь Христову и своего пастырства моць строения злецил, и як еи хранити от ереси антихристового учения научил; и Анны и Кайафы оставил, архирее широкореверендныи и на лектиках колышучиися пренебрегл, а бискупы саки по Рими гонячиии ни за что быти и розумитися осудил... Але вы, бискупы, по тому вашому обличению што учините? вержешеся, вим зась, до того надымания, мовячи: «Тыи хлопы простыи в своих кучках и домках сидять, а мы предся на столах епископских лежимо; тыи хлопы з однои мысочки поливку або борщик хлебчють, а мы предся по колько-десять полмисков розмантыми смаками уфарбованых пожираем; тыи хлопы битцким або муравским кгермачком ся покрывают, а мы предся в гатласи, ядамашку и соболих шубах ходимо; тыи хлопи сами и панове и слуги соби суть, а мы предся предстоящих барвяноходцев по колько-десять маемо; перед тыми хлопы нихто славный шапки не здойметь, а перед нами и воеводы здыймають и низько кланяються». На тое кокошення, панове бискупы, вам отповим так: ...Вы, панове бискупы, сидите на мистах епископских, але на достоинстви и учтивости не сидите; селами владиете, але вашими душами диявол владиет; пастырями ся зовете, але есте вовки; ...епископами ся именуете, але есте мучители; духовными ся быти розумиете, але есте поганци и язычники... Дух ли Святый вас поставил епископы пасти церковь Господа и Бога, или дух антихристов пасти чрево и множити несытое лихоимство?.. Чим же ся вы над попов православных вышшими в спасении душевном чините? Вим, яко вышшии есте, и я вам признати мушу, але чревом роскошнийшим, и горлом сластолюбнийшим, и помыслом пишнийшим, и лихоимством несытийшим. Тым есте вышшии од попов православных, а не спасением душевным; а спасением душевным не только од попов, але и од простых свитських православных так далеко меншими и послиднийшими есте, яко из Иерусалима до Рима и дали... Так видайте: не только очи здоровые ока гнилого усмотрити и осудити могут и власть имають, але и само тило церковное, то есть простые християне, по Христову гласу, скверноначальника изверечи, осудити и прокляти власть имають, [126] да не з тым блазненным оком, или пастырем, в геенную внийдуть; а священници православнои виры, поборници благочестия, в своем степени неподозренные, таковую силу, власть и началство имають правду евангельскую боронити и о ней ся до крове заставляти, яко же сам Христос и прочии апостоли».
В следующих строках отшельник Иоанн изобразил историю упадка духовенства под влиянием патроната, который легко уступал место подкупу, как учреждение только по виду охранительное для русской церкви, при испорченности самих патронов.
«Покажите ми, о бискупы, кто давал за вами свидительство от внишних, як есте на той степень достойни и як есть житием добрым исполнили вси тыи добродители, Павлом реченыи? Подобает бо, рече, ему и свидительство имити от внишних, да не в поношение впадет и в сить неприязнену. Хто ж давал за вами свидительство от православных, скажите ми? А если показати не можете, тогды я вам показати хощу, хто давал за вами свидительство. Первое, вам посвидчили румянци, то есть червоные золотые з билыми великими тяляры, полталярками, орты, четвертаки и потройники. Ато як? Ото так, што славнийшим секретаром и рефендаром похлибцем и тайным лгаром его королевскои милости, абы ся причянили и свидчили, як годный человик на панствовання бискупских доходов и пожитков и своволного и вшетечного мешкання на тых иминиях и селах, бискупу належачих, за которую причину тому особи, завивши в папирець сто, или як ся трафить, чирвоных золотых, в руку тыць! другому зась тых же шафранцюв очелюбных, завивши также, в руку тыць! Одправивши же румянолюбцюв, потом ступимо до понеславнийших особ: тым зась ворочки понаповнявши, овым великих билых талеров, овым зась полталярков, овым ортов и четвертаков, тому в руку тыць! овому тыць! и сёму тыць! а писаредрачи юж не бракуют, и потройники з грошами беруть и деруть. Тыи ходатаи, панове бискупи, за вами свидчили, як есте годни на свовольное житие сел епископских; свидчил зась поклон, никоторая тысяча чирвоных в кишеню королевскую; а до того свидчили вам ваше злое сумниння, иж есте обищали виры отврещися и антихристу поклонитися, што и скутком есте постигли и желаемое исполнили».
Наконец прямодушный апостол говорит и о себе: «А если бы зась хто... на мене од зависти потвар вложити хотил, мовячи: яко доразливе и ущипливе в том писанию мовить, — на тое вам так отповим: научилемся од Христа истины без похлибства, лож лжею, вовка вовком, злодия злодием, разбойника разбойником, диявола дияволом звати... Нехай же Теды Дух Святый тыи уста затворить и онимити дасть, которыи бы тое писание мое завистию хулити хотили, которыи от источника истинного начерпавши, тот поточок малый од мене в ваши предила пущен есть; але, хоч же ся видить малый, однак, чаю на Бога, як алчущих и жаждущих правду видити достаточне напоить, наситить и удовлить. О сем дозди. Будеть зась и тая похвалка у противных — волно ти, мовлячи, там заочне в далеком кути, хоч же и правдою, о нас так безпечно ширмовати; але колибы еси тут был, и тоби бы есмо тот язык, яко и Никифору, затворили и прописиути не дали. На тое вам так отповим: не для далекости од вас будучи, я вправду смиле мовлю и правдою вас постигаю, але за правду и умрети изволяю, аще Бог дарует, да знаете и помолитеся Богу, да вас сподобить и зраковидне од мене реченое слышати: аз бо желаю, но еще воли Божои на сие нисть; а о соби наскаковати безстудне песски, якоже вы, на поповство без воли Божои не хощу: научих бо ся благоговити к благоговииному и од оного повелиния ожидати, аще и братская любов православных християн с предилов естественных ми вытягает, яко и анафема, — молюся за них быти по Павлу, аще бы в чесом на православии пострадати мили, желая з ними всегды ся знаходити, и если бо аще и не плотию, но вирою, любовию и духом, обаче тилесным совокупленнем не у воля Божия быти присци; будет же, и скоро, дасть Бог, точию да очистять и изметуть церков Христову, по реченому им. Але то чуднийшая, иж ся вы послуханнем правды не хвалите, але кривдою и звитяжеством правду хелпите, хвалитеся затворами темничными, битием и убитием, хвалитеся обелженнем мирским, яко Июдее, мнимаючи обелжити Христа... Таковый бо нам и ключ к отверзению царства небесного Христос оставил, яко да от погибельных сынов в вици сем страждемо, мовячи: «А ще Мене изгнаша, и вас изженуть; аще Мене обезчестиша, и вас обезчестять; аще Мене убиша, и вас убиють, яко нисть ученик над учителя, ниже раб над владыку; довлиеть бо вам тое ж страдати, што и Я страдал», рече... Не холпитеж ся (не величайтесь) тым, латинници, антихристове племя и наслидие, як вы православных мучити, катовати, биду творити и безчестити силу, власть и начальство от антихриста вам дарованое имате, кгдыж вы тым тиранством побидити терпииння нашого не можеше, виры нашои православнои од нас выстрашити и нас в свое поганство уволочи всуе и прожне мыслите».
Четвертое послание посвящает Иоанн догматам веры, в назидание русской безпастырной пастве, но под конец изображает положение церковных братств, трудное положение, в котором, однакож, они отстояли незвисимость родной церкви.
„Якоже прежде, во время идолопоклонства, от нечестивых царей християне понуждаеми были, глаголюще: «Пожри Ваалу, Аполону или другому коему идолу, богу поганскому?» «Аще не хощуть, то имите их и мучте, иминия разграбите; аще же ни тако преложитися не хощуть, и до конца убийте»; сице и ныни Латина християном православным творять, одновляюще прежде бывшее идолопоклонство и гонение, глаголюще: «Поклонися папи, приими его самосмышленний закон, календар новоутвореный и почитай, ветхий же одступи и всю прелесть нашея вири честно почти, на нас истины ничтоже не глаголи, лжи и прелести нашои не хули; аще же не хощете, то имите их и мучте досадами и бидами. Вы, войтове, бурмистрове, лантвойтове, власть мирская градская, и повсюду не дадите руси ни едино пространство в жизни их; в судех по руси не поборяйте, паче же и кривдите; в сусидстви любви не показуйте, ниже з ними ся общите, паче же их ненавидите; в куплях, торгах, ремеслах русин с папежником волности единой да не имать; в цехах ремесницьких русину быти не достоить, доколи ся не попанежить; на власти войтовства и бурмистранства и прочих строительств от руського народа да ся не поставляють, доколи ся у папежа не увирують. Аще же сим руси не досадите и своеи християнскои вири отступити и папи идолопоклонитися не хощуть, набоженство им розорите, на праздники старого календаря звонити не дадите, новый же святити и праздновати з силою понудите и виною запретите; аще же и еще не послушають, сакрамент Христов обезчестите, на землю пролийте и ногами поперите и потопчите, церквы запечатуйте и од всих стран бидно творите и досаждайте, да поне сими бидами и досадами повинуться поклонитися папи и костелови римському; аще же ни и сими досадами им не одолиете, в темницях затворяйте и без вин вины на них налагайте, бийте, безчестите и убийте в имя найсвятшого папы: прощение и разришение от него приимете и в чисцю за то и за вся беззакония посмерти очиститеся». Видите ли, погибели сынове, за што ради таковый прелестный и поганский чистець соби по смерти соградили, яко да погански житие сего вика суетно поживши, по смерти в чистець входять, из чистця зась в царство небесное выскакують?.. Видиши ли, православный християнине, латинскои правды плоды — поганское безвирие, мучительский идолопоклонный нрав? Видиши ли, яко ты истинный пуркгаториум в жизни сей от досад латинських плывеши, да очищен скорбми и бидами достоин в царство небесное внийти будеши, Латина же, досаждающе и заповиди Христовы дилом разоряюще, по смерти в геенни вичний чиститися изволяють; но они убо своеи прелести да послидують и на чистець по смерти уповають; ты же, православниче, в жизни сей чистець изволи проплыти, идиже и твой Законоположник проплыл сам и Ему послидующии ученици, в котором чистцу, доколи есмо в плоти сей, и нас понуждають и учать, абысмо ся пуркговали и чистили, ибо подвиг велий настоить...»
Да, великий настоял подвиг единственным представителям воюющей церкви, мещанам с их убогим духовенством без пастырей! Что от панов нечего было ждать поддержки, это сознавал ясно их путеводитель и засвидетельствовал поголовным обличением всех, стоявших на высоте знатности власти и богатства; а что сельские хлеборобы были не помощники мещанам в их трудном подвиге, это видно из его молчания. Даже о гонениях на поселян за веру не сказал защитник православия ни слова. Они, как трава под ветром, как низкорослые заросли под налетевшею бурею, как беспомощные стада овец под убийственным градом, склонялись и гнулись к земле; они потупясь ожидали пассивно и безнадежно конца жизни, но не конца напасти. Вместе с ними безответно, беззащитно, безнадежно терпели и их загнанные, угнетенные донельзя, подневольные наравне с ними пастыри. Оставались одни казаки. Но о казаках будет речь впереди; а теперь оглянемся на зловещую картину, нарисованную перед нами могучим пером афонского апостола. В своих посланиях он изобразил то житейское море, воздвизаемое бурями напастей, о котором так поэтически поет утреннюющая церковь. Он, глядевший на житейское море и его напасти с подоблачной горы своей, изобразил его так выразительно, что перу историка не осталось ничего делать с его рукописью. Среди бури напастей, в бушующем житейском море, только его пустынный голос, голос отошедшей на гору церкви Христовой, покрывал стихийные начала жизни, в их беспорядочном борении между собою. Все голоса, молящие, грозящие, все вопли жертв и крики притеснителей, призывы к отпору и перекличка между раскиданными частями братского воинства, все пробивается неясно сквозь грозный рев и гул, точно крики потерявших дорогу среди степной метели. Его голос был явственно слышен; он давал сбившимся с дороги направление; он ободрял, он пророчествовал, и так действительно сталось, как он пророчествовал среди бури.
Вот кто останавливал успехи унии! Останавливали их последователи тех пустынножителей, которые одни „хранили себя неоскверненными от мира“, — те немногие, во все времена немногие, личности, которых великий Учитель называет Солью земли. Они скрываются не в одной толпе черноризцев; они возможны даже и между мытарями, возможны и в среде ученых мудрецов и в темной массе народа; но их всегда бывает мало, хотя свет держится ими.
Конец первого тома.
Приложения к первому тому Истории воссоединения Руси.