Среди юношеских стихотворений Лермонтова сохранилась одна весьма откровенная исповедь, в которой поэт как будто бы хотел сомкнуть в одно целое все волновавшие его в те годы чувства и мысли. Исповедь эта озаглавлена «1831-го, июня 11 дня», и с некоторыми строками из нее мы уже знакомы.
Вспомним ее частями, чтобы закруглить словами самого поэта все уже сказанное о его юношеских мечтах, думах и настроениях. Лермонтов писал:
Исповедь очень туманная, как видим; ряд ощущений мимолетных, ряд набежавших мыслей и картина близкой смерти, которая должна разрешить всю эту путаницу. Ясного сознания прожитого момента нет, нет и никаких видов на будущее. Сумерки души – как говорит поэт. И действительно, такие сумерки лежали тогда над душой Лермонтова[10].
Да и могло ли быть иначе, когда самые трудные этические вопросы жизни обступали молодой ум и он в решении их должен был полагаться на впечатления минуты? И минутами поэт и любил людей, и ненавидел их, и искал их встречи, и сторонился от них. Минутами верил, что ради них призван действовать, затем не верил в свое призвание; минутами проклинал мир, а затем пророчил ему счастливую будущность.
Во всех этих колебаниях и противоречиях было только одно постоянное – ощущение боли от растерянности перед нравственными требованиями, которые ставишь себе самому и окружающим людям.
Учителя и книги
I
Высказывалось иногда мнение, что взгляды и чувства, выраженные в юношеских стихах Лермонтова, – чувства напускные и мысли заимствованные. У кого они могли быть заимствованы?
Лермонтов в своей юности читал много, и в круг его чтения входили самые разнообразные по своим мировоззрениям и настроениям авторы.
Внимание ребенка было очень рано обращено на книгу. Сначала гувернеры – их было много: грек, еврей, два француза и англичанин, – а затем преподаватели благородного пансиона сдружили Лермонтова с писателями, которые на короткий срок, несомненно, покорили его фантазию, совсем юную и очень впечатлительную.
Точных сведений о книгах, какие Лермонтов читал в детстве и юности, мы не имеем; из собственных же его стихов мы можем вывести только одно заключение, что из всех литературных образцов, на которых поэт учился образно мыслить и чувствовать, поэзия Байрона оставила наиболее ясный след на его творчестве.
Часто и много говорилось об этом влиянии Байрона на Лермонтова. Оно очень ощутимо и в ранний период творчества Лермонтова, и в годы зрелого его развития. Иногда целое стихотворение выдержано в байроническом ключе, а всего чаще встречаются драматические положения и образы, которые Байрон отметил навсегда своей печатью.
Первый вопрос, с которым мы должны считаться, говоря о байронизме Лермонтова, это – вопрос о
Значение влияния Байрона на Лермонтова было так же преувеличено, как оценка влияния того же Байрона на Пушкина. Не подлежит сомнению, что, сравнительно с Пушкиным, Лермонтов чаще и упорнее писал в «байроническом духе», но это объясняется тем, что Пушкин случайно, в один только краткий период своей жизни, совпал с Байроном в настроении, мыслях, симпатиях и антипатиях, а Лермонтов родился со всеми задатками байронического настроения. В самой психической организации Лермонтова было очень много сходного с Байроном. Их роднило и ненасытное самолюбие, и свободолюбие, и мятеж духа, и мечты о великом призвании, и способность нежиться в грусти, и протест против многих этических норм современной им жизни. Но Лермонтов умер очень молодым и не мог прочувствовать, понять и усвоить вполне всей сущности байронической философии жизни, а потому развил и дополнил только одну, правда, самую показную, ее сторону – сторону отрицания. Эта сторона была Лермонтову более понятна, так как он мог прийти к меланхолическим, пессимистическим и отрицательным взглядам на жизнь и людей помимо Байрона, сопоставляя лишь данные реальной жизни с теми идейными требованиями, какие он ей ставил. Но если один человек сходится с другим в своих мнениях и чувствах, то его мысли, подкрепленные и развитые этим взаимным соглашением, остаются все-таки его собственностью. Так точно и поэтическое настроение Лермонтова, выросшее свободно из недр его мятежного и опечаленного духа, было только подкреплено соседством Байрона.
Душа Лермонтова была заранее подготовлена к восприятию такого, а не иного настроения и порядка чувств. И если бы сочинения Байрона были единственной книгой, с которой наш поэт беседовал в молодости, то такое преобладание байронического настроения, пожалуй, можно было бы еще объяснить покорностью и увлечением. Но одновременно с Байроном Лермонтов читал Пушкина, Гёте, Шиллера, Гюго, Гейне, если не считать поэтов меньшей силы, как, например, Скотта, Купера, Барбье и всей фаланги русских поэтов пушкинского периода. Он был знаком и с Шекспиром, о котором он говорит очень восторженно в одном из своих писем. В юношеских стихах нашего поэта попадаются и отзвуки Жуковского, и темы поэзии классической, а также и народной – и все эти поэтические мотивы мало-помалу умолкают, заглушенные поэзией Байрона, звуки которой как будто слышатся во всех, даже самых последних, произведениях Лермонтова.
Чем объяснить такое преобладающее влияние одного литературного образца над всеми остальными?
II
От поэзии Пушкина и Гёте в стихах Лермонтова остались слабые следы. Пушкину Лермонтов подражал лишь в тех произведениях, в которых сам Пушкин шел навстречу Байрону, как, например, в «Кавказском пленнике» и в «Цыганах».
Что же касается Гёте, то Лермонтов вспомнил о нем лишь тогда, когда взялся за перевод «Горных вершин».
В миропонимании Пушкина и Гёте было для Лермонтова нечто неуловимое, неусвояемое, чуждое, и ни Пушкин, ни Гёте не могли ответить на тревожные душевные запросы юного вопрошателя жизни. Поэзия Гёте, как известно, была образцом художественного самообладания. Энтузиазм, каким бывал охвачен этот великий язычник, был в нем всегда в конце концов смирен, обуздан философской мыслью. Один из самых тонких и глубоких сердцеведов, С.-Бёв утверждал, что Гёте был совершенно неспособен рисовать героев, что героическое настроение было ему чуждо, – и критик был отчасти прав. Герой в восторженном романтическом стиле, герой нервного и впечатлительного склада души, человек, в котором необузданная, но туманная энергия подавляет разум и всякое самообладание, герой-фантазер был не по душе Гёте, как чужды были и истинно гётевские цельные типы душам от природы экзальтированным и тревогой вскормленным, каким был Лермонтов. За исключением «Вертера», окончательный философский вывод самых сильных творений Гёте: «Геца», «Фауста», «Вильгельма Мейстера», «Тассо» – примирение с жизнью на почве уступок, покорность судьбе, отказ от неисполнимых мечтаний и стремлений, свобода философского духа, а не свобода желаний. Такая философия была, конечно, далека от нашего молодого мечтателя, только что начинавшего жить и требовавшего от жизни столь многого.
III
Не будем же удивляться тому, что для Лермонтова прошла почти совсем бесследно поэзия Гёте и Пушкина, который ведь, в сущности, наш русский Гёте.
Шиллер стоял к Лермонтову ближе. Восторженная, сентиментальная, но вместе с тем героическая, полная энергии поэзия Шиллера, неземная по своим образам и вполне человечная по своим чувствам, должна была гармонировать с душевным настроением Лермонтова, тем более что элемент тревоги, бури и порыва устоял в поэзии Шиллера перед всеми натисками его примиряющей фаталистической философии.
В ранней юности Лермонтов читал Шиллера прилежно – как это видно из его первых стихотворений, среди которых немало переводов из Шиллера и вариаций на его темы. Это чтение влияло на мечтательность Лермонтова, настраивая ее на мирный элегически-идиллический лад, следы которого попадаются еще в юношеских произведениях нашего поэта. Идиллии в стиле Руссо, которыми некогда увлекались и Шиллер, и Байрон, можно встретить и у Лермонтова, но только в очень несовершенной форме. Герои таких идиллий, чувствительные идеалисты, встречаются и в юношеских драмах нашего поэта. Но как мы знаем, это спокойное и мирное настроение в душе Лермонтова только тлело, и он в Шиллере любил другую черту – возвышенно-страстную, героическую по преимуществу.
В юношеских драмах Лермонтова мы слышим иногда отзвуки монологов Карла Мора и Позы, неясные отзвуки, перемешанные с целыми тирадами в стиле Байрона, так как английский поэт очень скоро стал вытеснять немецкого. После 1830–1831 годов мы уже не встречаем в стихах Лермонтова никаких следов Шиллера, в особенности того возмужавшего – примиренного с судьбой и с людьми Шиллера, с которым мы знакомы по балладам, философским элегиям и драмам последнего периода его жизни. Из баллад Шиллера Лермонтов, правда, перевел «Кубок» и «Перчатку», но перевод вышел слаб; поэт не сумел уловить настроения оригинала.
От философских произведений Шиллера Лермонтова оттолкнула уверенная в себе устойчивость идей, а равно и классическое спокойствие формы. Мыслителем в настоящем смысле этого слова Лермонтов никогда не был, и потому все философские стихи Шиллера мало говорили его сердцу. К классическому спокойствию Лермонтов имел также мало склонности; примирение с жизнью на почве эстетического созерцания, которое так высоко понимал и красноречиво проповедовал Шиллер, было для Лермонтова немыслимо.
Таким образом, в своих симпатиях к Шиллеру наш поэт остановился на первой ступени, на увлечении его идиллическими мечтами о счастливом человечестве и на увлечении бурными порывами тех громителей и разрушителей – тех оскорбленных идеалистов, представителем которых был герой «Разбойников».
Герой Шиллера был, однако, как мы сказали, скоро вытеснен из сердца Лермонтова героями Байрона, так как все, чем дорожил Лермонтов в немецком герое, а именно: обаятельная сила личности, гордость, независимость, презрение к обыденным правилам жизни, героизм в действиях и любовные восторги – все нашлось и в английских образцах и, вдобавок, без примеси сентиментальности, которую Лермонтов очень скоро разлюбил.
IV
Много ли говорила сердцу Лермонтова поэзия Гейне – решить трудно. В некоторых любовных стихотворениях Лермонтова есть сходство с мотивами Гейне, но это сходство могло быть случайным. Основные и излюбленные стороны поэтического миросозерцания Гейне едва ли могли быть симпатичны Лермонтову. Самолюбующийся цинизм в решении святых вопросов жизни, смех над самим собою и пародия как проявление высшей свободы духа в его борьбе с властью идей нравственных, политических и религиозных – все это было чуждо Лермонтову. Ему это было чуждо как человеку, смеющемуся сдержанно, с горечью и как бы нехотя, человеку, бесспорно, с идеалами, хотя и туманными, поэтому самоуверенно гордому и признавшему над собой неотразимую власть какой-то судьбы, ведущей его к великой цели. С Гейне Лермонтов мог сойтись только в двух чувствах: в любви к коварной, жестокой, неприступной чаровнице и в симпатии к Наполеону. В обоих случаях поэты поклонялись стихийным силам; их гордую и непреклонную душу любовь могла истерзать, а физическая сила принизить. Но такое совпадение в случайных симпатиях не дает нам, однако, никакого права говорить о влиянии Гейне на Лермонтова.
Равным образом, было бы странно говорить и о влиянии других иностранных писателей, с которыми Лермонтову по книгам пришлось познакомиться. Он, как известно, не отставал от литературных вкусов своего времени. Конечно, и Оссиан, и Вальтер Скотт, и Томас Мур, и Купер оказали свое влияние на Лермонтова, горячили в детстве его фантазию и развивали в нем пристрастие к рыцарским легендам, к восточным сказкам, к таинственному, фантастическому, к «романтическому» вообще, точно так, как Шенье, Барбье и Гюго могли поддержать в нем вкус к общественной сатире. Но готовность, с какой Лермонтов воспринимал все эти влияния, быстрота, с какой он их ассимилировал, и сила, с какой он побеждал их, показывают нам только, что поэт самой природой был подготовлен к таким чувствам, настроениям и взглядам[11].
Единственный певец, чью власть над собой Лермонтов долго и всего сильнее чувствовал, был Байрон.
V
«Грустный, безотчетный сон, порыв страстей и вдохновений» Байрона при первом же знакомстве пленил и покорил Лермонтова. Мальчик ловил всякое малейшее сходство между собой и лордом, готов был стать несчастным, как Байрон, лишь бы походить на этого «великого» человека. В 1830 году, прочитав жизнь Байрона, написанную Муром, Лермонтов признавался:
Год спустя, однако, гордыня Лермонтова не пожелала мириться с ролью подражателя или последователя, и он писал:
Лермонтов сочинил эти стихи как будто из чувства самозащиты, предугадывая, что его назовут подражателем, как его, действительно, иногда называли. Между тем, в чем же сказывалось это подражание Байрону?
Того глубокого смысла, который затаен в творчестве Байрона, Лермонтов не усвоил и не мог усвоить, ввиду разницы исторических и общественных условий, в которых выастали оба поэта. Лермонтов перенял только общий колорит байронического настроения, как оно выразилось в первых произведениях Байрона. Это настроение было одним из преобладающих литературных настроений в начале XIX века, и можно было совсем не знать Байрона и в то же самое время написать поэму в его духе. Но во всяком случае, следы прямого влияния Байрона в стихах Лермонтова несомненны, хотя упорство в обрисовке постоянно одного и того же типа, который имеет столько сходного с типами Байрона, показывает нам ясно, что этот постоянно повторяющийся образ коренился глубоко в душе Лермонтова, был тесно и неразрывно связан с его собственной психикой, а никак не навеян извне. Вот почему нет никакой нужды приводить все – очень многочисленные – аналогии и параллели, которые так ясно говорят о родстве этих двух тревожных душ, нашедших для своей исповеди столь сходную речь и столь сходные драматические положения и образы.
Что же, однако, приковывало Лермонтова к Байрону?
Прежде всего обаяние самой личности, та полуфантастическая, легендарная биография, которая ходила по всей Европе и возбуждала всеобщее любопытство. Сам Байрон был тем воплощенным героем, которым бредил Лермонтов.
Как всегда бывает в первые минуты увлеченья, внешность личности оттеснила на второй план ее внутреннее содержание. Увлекаясь колоритной драпировкой байроновских поэм, Лермонтов едва ли глубоко вник в самый смысл жизни их героев. Его прельщала больше поза героя, чем его внутренний мир.
Герои Байрона хоть и автопортреты, но прежде всего они борцы за идеалы очень широко понятой свободы личной и преимущественно общественной. Их эгоизм, пессимизм и одиночество – печальный вывод из суровой школы жизни, которую прошли не они только, а и весь современный им культурный мир; их вражда с людьми – просчитавшаяся и обманутая любовь – любовь, принесшая великие исторические жертвы.
Этот широкий общественный принцип слабо отмечен в сильных лермонтовских типах; самые видные из них: Демон, Радин, герой «Маскарада» и Печорин – люди с кругозором достаточно узким, занятые лишь самими собой, себялюбивые резонеры. Но они далеко не выражают всей правды души самого поэта. Лермонтов не подчеркнул в них того широкого гуманного чувства, которое таилось в глубине его собственного сердца, и не подчеркнул его при обрисовке своих героев именно потому, что не подражал Байрону, а самостоятельно трудился над задачей жизни и в решении ее не подвинулся пока еще настолько, чтобы так широко ставить вопросы, как их ставил Байрон.
Экзальтированный мечтатель, с большой склонностью к рефлексии, с очень туманными идеалами, скрытный и любящий уединение – Лермонтов искал в поэзии Байрона лишь подтверждения тем чувствам и мыслям, которые сам живо испытывал и передумал. Фантастичность обстановки, меланхолия, отчужденность, гордое уединение, любовь, всегда кончающаяся трагично, всегда возвышенная, идеально-страстная, величие героев, поражающее своим внешним блеском, – все это в стихах Байрона пленяло нашего поэта и находило сразу отзвук в его сердце. Любуясь показной стороной байронических героев, поэт не задал себе вопроса: зачем и ради чего они ведут такой странный образ жизни? Они понравились ему в один определенный момент и в одной определенной позе. И в эту позу Лермонтов часто ставил своих героев. Что же касается внутреннего развития их характера, то в психологической мотивировке их образа мыслей и поступков Лермонтов оставался вполне самостоятелен. Он копировал самого себя, а не чужой образец. Вот почему он, при неясности собственного миросозерцания, при всей своей растерянности в решении трудных этических проблем, не перенял целиком мировоззрения Байрона, не стал повторять его политических, нравственных и религиозных сентенций. Он ждал, пока сама жизнь приведет его к этим или сходным выводам.
Итак, когда мы говорим о влиянии Байрона на Лермонтова, мы должны иметь в виду, что это влияние, хотя и продолжительное, было влиянием односторонним; оно поддерживало в Лермонтове настроение только определенного отрицательного порядка и не давало его уму готового решения тех этических вопросов жизни, которые его мучили.
Поэзия Лермонтова начала выигрывать и в содержании, и в форме по мере того, как поэт сближался с жизнью больше и меньше читал свои любимые книги. Положительная сторона в решении житейских вопросов стала ему выясняться из событий его собственной жизни. Но это сближение с людьми и интересами действительности давалось ему, как мы увидим, необычайно трудно. Лермонтов привык становиться в отношении к окружавшей его обстановке в слишком изолированное положение, в знакомую нам внешнюю байроническую позу, и он чувствовал, что становится в это положение, не имея ни достаточного оправдания в прошлом, ни ясных видов на будущее. Сознание, что эта поза до известной степени фальшива, тяготило Лермонтова, и в тяжелые минуты такого сознания он, чтобы как-нибудь оправдать ее, бросал на бумагу те пессимистические мечты и мысли, в которых не щадил ни своего прошлого, ни будущего и предавал одинаковым проклятиям и воспоминания, и надежды.
Но если такое одностороннее влияние Байрона, не давая решения жизненной загадки, тормозило в известном смысле развитие характера и творчества Лермонтова, то оно же предохраняло человека и поэта от измельчания.
Лермонтов был крайне неустойчивой натурой; когда он из деревни попал в университет, а затем в юнкерскую школу, он увлекся неумеренно рассеянной жизнью, и его поэзия 1832–1837 годов носит на себе ясные следы душевной пустоты и телесной разнузданности. Мелочность жизни отзывается и на гениях, и если Лермонтов вышел победителем из этого испытания, то только потому, что в нем никогда не умирали сознание своего преимущества над средой, вера в силу своей личности и преклонение перед своим призванием. Все эти благие свойства характера, которыми удивлял современников и Байрон в эпопее своей жизни, были даны Лермонтову его природой, но в чтении Байрона они находили себе пример и поддержку.
«Демон»
I
Поэты нередко бывают несправедливы к своим первым произведениям, как люди вообще к своей первой любви. Известно, какой строгий приговор произнесли Гёте над «Вертером» и Шиллер над «Разбойниками». Эти юношеские произведения казались им ошибками не только в печати, но и сами по себе, тогда как на самом деле они были очень правдивыми отголосками живых впечатлений жизни.
Не забудем, что первые произведения больших поэтов отличаются обыкновенно большой примесью личного элемента, в силу перевеса в художнике живого, самобытного чувства над каким бы то ни было привитым и усвоенным вкусом. Невыдержанность, туманность, беспорядочность и вычурность таких произведений – прямое отражение молодости, на которую зрелый возраст и старость иногда смотрят свысока.
В «Сказке для детей» 1841 года, вспоминая давно минувшие годы, Лермонтов в следующих выражениях говорил о своей юношеской поэме:
Приговор, как видим, не особенно жестокий, хотя и строгий, но он не вполне верный приговор, так как, вопреки словам поэта, стихи не помогли ему отделаться от этого печального образа. Он преследовал его всю жизнь под разными именами и в различных костюмах.
Лермонтову было пятнадцать лет, когда им задумана была поэма «Демон», и он не переставал работать над ней почти до самого дня своей смерти. Ни одно из его произведений не подверглось таким тщательным и долговременным переделкам, несмотря на то, что поэт с каждым годом все дальше и дальше отходил от «дикого бреда» и приближался к трезвой действительности. Очевидно, что действительность имела свою долю участия в создании красивой мечты.
II
«Демон» замыкает собою весь цикл юношеских произведений Лермонтова: это – первая попытка связать в одно целое ряд перечувствованных ощущений и передуманных мыслей – первая попытка создать «тип» из материала, взятого не вне, а внутри себя. «Демон» – это памятник, поставленный Лермонтовым своему детству и своей юности, и, как большинство памятников, он идеализирован и символичен.
К этому, некогда столь пленительному, образу мрачного духа, сознающего свою силу и не находящего этой силе никакого применения, мы теперь относимся с некоторым предубеждением, а иногда и насмешливо. Правду сказать, он давно прискучил нам и в литературе, и в жизни. Этот Демон, появившийся на русском горизонте в 30-х годах XIX столетия и пленивший сразу не только женские, но и мужские сердца, породил целую массу мелких и пустых бесов, которые расхаживали в мундирах военных и статских, а иногда даже в гимназических. Но для людей 30-х годов Демон был интересным героем, а для самого автора – любимым символом пережитого и выстраданного. Действительно, работая над своей поэмой в продолжение многих лет, поэт тщательно отделывал детали и почти ничего не изменил в характеристике главного героя; этот герой остался таким, каким он был задуман пятнадцатилетним мальчиком.
В поэме много личных намеков. Стоит только сравнить юношеские стихотворения Лермонтова с «Демоном», чтобы увидеть, что нет ни одного «демонического» чувства, которое не нашло бы себе соответствующего человеческого в юношеских тетрадях поэта.
Этот красивый Дух принадлежал земле, а не небесам, и мы, без натяжек, узнаем в нем самого автора.
Лермонтов, впрочем, и не скрывал своего псевдонима. В посвящении первого очерка (1829) «Демона» он говорил о скуке своего личного бытия и о том, что его душа (пятнадцатилетняя!) не перестает скорбеть о годах «развратных», что жизнь его пасмурна и что нет для него в мире новых впечатлений, т. е. он повторил начальные слова своей поэмы.
В посвящении второго очерка (1830–1831) Лермонтов подтвердил это же признание, называя себя мрачным гением, который «воскрес для надежд, для небес и для непорочных наслаждений близ своей Мадонны». В конце очерка параллель между демоном и певцом развернулась даже в целом стихотворении:
Помимо этих признаний, вставленных в самый текст поэмы, мы в юношеских стихотворениях Лермонтова встречаем также много намеков на ее основную идею.
Дважды в своих тетрадях поэт говорит о каком-то демоне-искусителе, который преследует его и будет преследовать всю жизнь, о каком-то духе зла, унылом и мрачном, презревшем чистую любовь и отвергшем все моленья, но сохранившем свою страстность:
Стихотворение как будто навеяно «Демоном» Пушкина, но в нем есть, бесспорно, частица души самого Лермонтова. С Демоном его поэмы этот дух имеет, впрочем, лишь только внешнее сходство.
Но иногда этот злой демон начинает делать уступки в пользу человека, и, наоборот, в душе Лермонтова начинают проявляться порой демонические чувства. Так, поэту кажется, что самое святое чувство – то, которое в его юношеской душе было особенно сильно, – его любовь, пропитано демоническим ядом:
Не есть ли это стихотворение прелюдия или вариация на тему монологов «Демона»? И таких вариаций в юношеских стихотворениях Лермонтова много, и во всех автор говорит от своего лица[12].
В одном стихотворении поэт даже предрекает себе за гробом судьбу Демона и молит о том, чтобы для него нашлась своя Тамара. Послушай, – пишет он, —
Личные воспоминания легли, бесспорно, в основание знаменитой поэмы[13].
Вот почему оценивать эту поэму должно прежде всего как личное признание, как попытку обобщить и разрешить ту нравственную проблему, которая в юные годы так тревожила пытливую мысль юноши.
Основная нравственная идея «Демона» была, несомненно, выстрадана Лермонтовым и принадлежала лично ему. Она заключена в одном простом, но трудно решимом вопросе: может ли человек примириться с полным одиночеством и не искать встречи с другими людьми, даже если признать, что в нем погибли все добрые чувства, что он силен настолько, чтобы ни в ком не нуждаться, и пресыщен и разочарован до полного индифферентизма? И если при всем этом человек не в силах сжиться со своим одиночеством, то какое же чувство может вдохнуть новую жизнь в совершенно мертвую душу?
Если вспомнить, как часто Лермонтов считал свою собственную душу умершей для всех чувств, то станет понятным, почему поэт мог так долго, в продолжение всей своей жизни, думать и работать над своей поэмой. В ней он утешал самого себя, хотел уверить себя в том, что полного одиночества и индифферентизма для человека нет и что никогда не исчезающая возможность любви может быть залогом душевного обновления.
Для этой простой и сухой мысли нужно было найти подходящую литературную форму, и здесь Лермонтову пришла на помощь старая легенда о демоне, грехи которого может искупить любовь чистой девы. Эта легенда в форме сказки или житейской драмы давно была обработана на Западе, и Лермонтов мог знать ее даже в какой-нибудь готовой литературной переделке. Но если самое зерно фабулы могло быть заимствовано, то разработка ее принадлежала всецело поэту. Он неоднократно менял и действующих лиц, и место действия. В первом очерке героиней была какая-то женщина, любимая ангелом, затем она обратилась в монахиню и действие происходило в Испании; наконец, десять лет спустя после того как поэма была задумана, автор написал ее в восточном, кавказском стиле: монахиня стала Тамарой, и поэма обогатилась роскошными описаниями кавказской природы и быта.
Поэма осталась аллегорической по смыслу, но очень человечной в развитии чувств всех действующих лиц: очевидно, что поэт имел все время в виду не демона, а человека, и, конечно, прежде всего самого себя.
III
Демон – не сатана, а один из его подначальных. Сатанинского отрицания в нем нет; он служит духу тьмы скорее из расчета, так как пользуется на его службе большей свободой, чем та, которой бы он мог располагать на небе. Небо ему дорого только как воспоминание детства. В нем нет ни достаточного смирения, чтобы стать ангелом, ни достаточно злобы и отрицания, чтобы стать бесом. В бесовской иерархии он стоит на довольно скромной ступени – что и позволяет ему ощущать чисто земные чувства, как, например, любовь и раскаяние. У него нет даже иронии и смеха, этого беспощадного оружия, которым наделен каждый бес, сознающий свою силу. Правда, сила есть у лермонтовского Демона, но она – сила физическая. Способность превращения, произвольного перемещения и разрушения находится в его власти, но у него нет способности перерождения. Он – человек, поступивший в услужение духа тьмы, но не забывший старых привычек. Земля его привлекает, женщина трогает его сердце, и потеря этой женщины сердит, несмотря на «язвительную улыбку», какой он укоряет победоносного ангела.
Мы застаем героя поэмы в минуту для него очень печальную – в минуту наплыва воспоминаний о том, как он жил без злобы, без сомнений, неопытный, но любящий и любимый. Так мы живем в нашем детстве.
Теперь он возмужал и стал силен. Как жил он в недавнем прошлом, что делал до той минуты, когда мы с ним встречаемся, – мы не знаем. Мы знаем только, что он жил скучно, одиноко, сеял зло без наслажденья, и что, наконец, это зло ему наскучило. Оно могло, вероятно, наскучить ему потому, что не было принципом его жизни.
По крайней мере, в первых редакциях поэмы Лермонтов изобразил Демона «не знающим ни добра, ни зла» и «не смеющимся своим злодействам». Он и остался таким не злым, а скучающим духом, не знающим, на что употребить свою силу.
Некогда этот Демон обольстил и погубил одну смертную, любимую ангелом. Любил он эту смертную, очевидно, больше из ревности к своему противнику, и потому скоро бросил. Теперь, скучающий от безделья, разочарованный в любви и пресыщенный сознанием своей силы, он предался бесплодному странствованию, сначала среди людей, а затем среди пустынной природы.
Люди ему скоро надоели своей пустотой и своим развратом; он стал их презирать за мелочность и ненавидеть за разврат, забывая, что ненависть к людям для демона – слишком человеческое чувство.
Природа ему нравилась больше. Он «вник в нее глубоким взглядом и объял душою ее жизнь», но ненадолго. Она перестала вызывать в нем новые чувства и новые силы, и скоро его презрение и ненависть распространились и на нее. Он утратил, таким образом, последний интерес к чему бы то ни было. Он был спокоен, так как не имел желаний, ничего не боялся и ничем не восхищался. Но, как нередко бывает в таких случаях, это спокойствие, после целого ряда бурь, было затишьем перед новой бурей.
Какое чувство могло вызвать новую бурю в сердце настоящего демона, сказать трудно; но в сердце человека при одинаковых условиях душевные волнения всего легче вызываются любовью, или, вернее, ее вскипевшим приступом. Так случилось и с Демоном. Появление любимой женщины, той ли, в которую был влюблен ангел, или испанской монахини, или наконец Тамары – сразу перерождает нашего героя. Чем легендарнее становится с этого момента повесть, тем правдоподобнее и человечнее становятся чувства Демона. При виде Тамары:
Демон находит, наконец, в любви ту цель бытия, которой он может посвятить отныне весь богатый запас своей энергии. Он прежде всего пользуется физической силой для устранения соперника, затем своей нравственной силой для утешения овдовевшей невесты. Знаменитый монолог «не плачь, дитя» показывает нам, как может быть любезен, поэтичен и завлекателен демон:
Мы ошибемся, если сочтем эту сладкую речь за предательское обольщение. Демон верит, что для него пришла «желанная пора новой жизни», и он, как влюбленный юноша, живет сам в этом фантастическом мире чудес, которым старается заманить невинную душу. Произнося этот монолог, он, «ада дух ужасный», становится похожим на ясный вечер; не забудем к тому же, что он, как поэт, обладает умением разукрасить поэтическими сравнениями самые обыкновенные речи.
«Не плачь, дитя», действительно, самый обыкновенный любовный лепет, который мы можем подслушать в любое время у любого влюбленного. Но ведь сила поэта и заключается в том, что она, как сказал Мюссе, простую слезу преображает в жемчужину.
Мы могли бы подумать, что этот нежный, поэтичный монолог Демона был
Демон настолько человечен и чист в своих чувствах, что в самую решительную минуту, перед тем как войти в келью Тамары, он начинает колебаться, как всякий честный человек в подобных обстоятельствах. Он знает, что она будет жертвой, и вопрос, что он может ей дать взамен ее преданности, начинает беспокоить его: