— Да ты понимаешь, что говоришь? — возмутился Сухоруков. — По-твоему, мы высылаем кулаков — мстим им?
— Баш на баш!
— За твой баш мало тебе башку оторвать. Немедленно развести людей на постой, накормить, и перед дорогой пусть отдохнут. Понятно?
— Ваше дело приказывать, наше выполнять.
— И выполняй, если не хочешь пойти под суд! Ведь надо же такое людям устроить. Баш на баш...
— Это я к слову, — сказал мужик, сдвинув на глаза свою заячью шапку. — Я ведь не по злобе. Так уж вышло. На тридцать человек я один. А ежели кто сбежит — кому отвечать? Мне! Вот я и загнал их в баню. Зато каждой семье корову дали. Тоже понимаем — как без коровы?
Сухоруков прервал:
— А ну тебя. Выводи людей! — И, увидев двух подошедших конвоиров, сказал: — Останьтесь здесь. К утру доставите людей на станцию.
— С коровами? Чудной народ мужики!
— Коров передадите здешнему колхозу, — сказал Сухоруков. И, повернувшись, быстро зашагал по проулку. Ошеломленный, растерянный и бессильный понять все виденное им в речной низинке. Зачем эта жестокость? Кому она нужна? Она лишь способна оттолкнуть людей от великого дела. И чувствовал себя виноватым. Надо было все предусмотреть: движение обоза, кому поручить конвой и где ставить людей на постой в случае вынужденной задержки. Он вспомнил слова конвоира о мужиках и подумал: все по-деревенски, по-мужицки получилось, а не по-партийному. Сухоруков вышел на середину улицы, некоторое время молча наблюдая, как задами деревни разводят по домам недавних обитателей бани, и крикнул спешившейся охране обоза:
— По коням!
Обоз раскулаченных двигался медленно. Последняя остановка на ночь предполагалась в пяти километрах от станции Мста. А там с рассветом — в поезд. И прощай-прости, поехали! Собственно, прощаться было не с кем. Разве что Тарханову со своей Находкой. Совсем стемнело, когда Ефремов вылез из саней и, подойдя к тархановскому возку, негромко сказал:
— Сойди-ка, Игнат, есть разговор.
Когда Игнат спрыгнул на обочину, наехавший конвоир крикнул:
— Не было команды на разминку.
— По малой нуждишке мы, — ответил Ефремов. И, распахнув тулуп, тихо проговорил, когда верховой скрылся в белесой темноте зимнего вечера: — Слушай, Игнат, бежать надо, пока и нас в какую-нибудь баню не загнали.
— Пристрелят еще.
— Все лучше, чем помирать неведомо где. А еще хуже Хибины. В этих Хибинах по полгода солнца не бывает. Ты не слушай Сухорукова: работа, город построят. Как бы не так. Тут один конвоир проболтался: люди мрут там. Себя не жалко, так подумай о Ваське своем, о Татьяне. На сносях молодуха.
Игнат не отвечал, а Ефремов продолжал еще тише:
— Как на постой приедем, вместе дадим тягу. Бог даст, прорвемся. Ты со своей Находкой, а я на битюге. А на воле кто нас сыщет? Такое переселение идет!
И все же Игнат колебался. Его везут в Хибины. Пусть место далекое. А бежать куда? Но в Хибинах тоже не жизнь. А ради свободы — чем не рискнешь! Он прав, что не дал издеваться над Находкой. Так за что же его ссылают? За правду? А у кого есть такое право —ссылать человека за правду? Нет такого права!
Игнат вернулся к своему возку. В розвальнях стонала Татьяна. Василий ее успокаивал:
— Все сидишь и сидишь, вот спина и заболела.
— Ой, нет, Васенька.
— Не время тебе. Два месяца еще носить. Вот только напрасно вызвалась с нами ехать.
— Ой, не говори так, Васенька, — заплакала Татьяна. — Одно утешение — ты рядом. Хоть на смерть, только бы вместе.
Увидев отца, Василий сказал:
— Худо Татьяне, как бы в дороге не родила.
— Первый раз не так-то быстро, — успокоил его Игнат и тихо проговорил, наклонившись к сыну: — Еремей бежать собирается. Нас зовет. Может, вынесет Находка?
— Бежать недолго. А вдруг поймают?
— Россия велика. Всех Тархановых не перебрать. Только надо в крайнюю избу на постой встать. С околицы бежать легче.
— Не иначе. — И Игнат похлопал по плечу Татьяну. — Потерпи маленько. Еще солнце не взойдет, будем мы вольные люди.
В деревне, где остановился обоз, Игнату без особых хитростей удалось поставить свой возок в крайний двор. Во всеобщей суете он успел сказать Ефремову, что согласен бежать. В полночь неслышно вышел во двор, быстро запряг Находку и, усадив в сани Василия и Татьяну, выглянул за ворота.
Вдоль безлюдной улицы мела поземка, где-то поскрипывала на ветру калитка, и хотя казалось, что на улице никого нет, Игнат знал, что поблизости должен стоять охранник. Игнат вернулся к саням. В соседнем дворе кто-то перебежал от избы к навесу. Не иначе как Ефремов. Наверное, уже запряг своего битюга и ждет, чтобы вместе рвануть на дорогу. Ну что же, с богом! Спаси и помилуй! Игнат не спеша сел в сани, перекрестился и, взмахнув кнутом, впервые в жизни со всех сил ударил Находку — а ну выручай, милая! И с места в карьер вымахнул со двора. Скорей, скорей! Галопом, вскачь, во весь карьер! Находка, казалось, поняла хозяина и понеслась как вихрь. Деревня уже позади. И никто не остановил их, никто не окликнул. Неужели околица не охранялась? А может быть, Ефремов обезоружил часового? Но где сам Ефремов? Почему сзади не слышен топот битюга? Игнат оглянулся. На краю деревни сверкнула розоватая искра, словно кто-то чиркнул зажигалкой. И грохнул выстрел. За ним второй, третий... Они разорвали темную ткань зимней ночи и слились со стуком копыт мчащейся Находки. Но ничто уже не могло остановить, задержать беглецов. Не было ни поля, ни пути, ни обочин. Все слилось в какую-то одну мелькающую в ночи дорогу бегства. И по ней, как обезумевшие слепые кони, неслись снежные вихри.
Игнат придержал лошадь и свернул с большака в чернеющий лесок. Здесь не мела поземка и на всякий случай можно было спрятаться от погони. Но почему нет Ефремова? Неужели ему не удалось прорваться? И вдруг мелькнула мысль: а бог правду видит. Из всего обоза, может быть, его одного, Игната Тарханова, без вины ссылали в Хибины. Значит, он один и имел право на этот ночной побег. Эти утешительные размышления были прерваны тихим стоном, словно где-то рядом надломилась молодая сосна. Игнат испуганно оглянулся и увидел Василия, беспомощно откинувшегося к задку саней.
— Батя, ранило меня. Не то в плечо, не то в руку, повыше локтя.
— Как это ранило? — не сразу понял Игнат.
— Давай на дорогу к станции.
Через полчаса они въезжали в большой железнодорожный поселок. У какой-то женщины Игнат узнал, где находится больница, и свернул на боковую улицу. Василий рывком поднялся.
— Ты что, батя, задумал?
— Не удалось, сынок, бежать.
— Езжайте.
— А ты?
— Я в больницу.
— Нет, одного мы тебя не оставим,
— И я не поеду. — Татьяна выскочила на дорогу.
— Куда? Ополоумела! — Василий толкнул ее обратно в сани, из последних сил проговорил: — Батя, вы не обо мне думайте. Я один, а вас трое. Татьяна вот-вот родит. — И чтобы как-то успокоить жену и отца, сказал, вылезая из саней: — Вы обо мне не беспокойтесь. Один я скорее выпутаюсь. Скажу, со станции шел и вдруг выстрелили. Может, ограбить хотели, может, шальная пуля. — Он поцеловал отца, потом обнял одной рукой Татьяну. Хотелось сказать ей что-то очень важное на прощание. Но что? Кружилась голова, разбегались мысли и торопила кровь, от которой набрякла рубашка. А так уйти тоже нельзя. Кто знает, увидятся ли они еще? Ведь он не сможет им написать. Письмо их выдаст. Да и куда писать? Наконец-то он знает, что ей сказать. Не надо искать друг друга. Жить порознь. А там видно будет. И, отстранив Татьяну, покачиваясь от слабости, побрел к больнице.
Игнат хлестнул Находку. Она вынесла их из поселка и помчалась по снежному большаку. Дорога тянулась крутобережьем скованной льдом Мсты и через лога и лесные чащобы где-то далеко, за добрую сотню километров, упиралась в город Глинск. И как короток был тот зимний день, так бесконечна была пришедшая ему на смену ночь. Казалось, утра никогда не будет. Все закоченело в своей неподвижности. И деревни в морозном инее, и звезды в своем холодном блеске, и душа человека — так бескрайно было ее горе. И сквозь эту закоченевшую неподвижную ночь тащилась Находка, словно ее впрягли не в самые обычные сани, а в огромный, как этот мир, воз.
Ехали всю ночь. Потом днем отдыхали на заброшенном хуторе. А сумерками двинулись дальше. Глинск увидели издалека, в зареве огней. Находка, почуяв близкое жилье, пошла рысью. И вдруг на повороте дороги выскочили трое с фонарем. Тот, кто держал фонарь, первый бросился к саням.
— Стой! — И схватил свободной рукой за вожжу.
Игнат наотмашь ударил нападавшего. Он видел, как взлетел фонарь, осветивший черную ушанку и искаженное болью лицо человека с крупными зубами, слышал, как кто-то пытался его догнать, и, объятый страхом, продолжал хлестать Находку даже после того, как никто его уже не преследовал.
В Глинск въехали с рассветом. И тут неожиданно Татьяна закричала истошно:
— Ой, не могу!
Роды начались в санях. Когда Игнат доставил невестку в больницу, он уже знал, что у него есть внучка. А через несколько дней Татьяна скончалась. После похорон Игнат пришел в больницу. Его спросили:
— Так что же вы решили делать с девочкой?
— Не знаю. Один я, и не здешний.
— Хорошо, мы ее устроим в Дом малютки. А как ее назвать?
— Назвать как? — переспросил Игнат и подумал: вот ведь как бывает. Одна жизнь переходит в другую. Словно Татьяна не умирала, а заново начала свою жизнь. И сказал: — Пусть по матери зовется Татьяной. Наследница!
И сам себе в эту тяжелую минуту жизни он казался вот таким же беспомощным, маленьким существом. Что ждет их обоих? Обездоленных, у которых отнять уже больше нечего, разве что жизнь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Татьяна Тарханова пребывала еще в том возрасте, когда ей было совершенно безразлично, в какую она живет эпоху, какие происходят вокруг нее события и сколько крестьянских хозяйств в стране объединилось в колхозы. Что ей было до того, что где-то совсем близко под Глинском убивали из-за угла колхозных активистов и что ее отец Василий Тарханов и дед Игнат Тарханов бежали из обоза раскулаченных.
Когда ранним зимним утром Игнат Тарханов въехал в Глинск, в городе, как показалось ему, ничто не изменилось. Как и несколько лет назад, над Мстой аркой высился большой мост, за мостом по пологим склонам изгибались улочки деревянных домов, и все это завершалось горстью каменных зданий, рядами торгового подворья и приземистым собором, бессмысленно воздвигнутым посреди дороги. Все было как будто по-прежнему в Глинске. Но у торговых рядов Игната поразила тишина и запустение. Бывало, в этот утренний час торговое подворье уже бурлило, шумело и распространяло вокруг себя запахи рыбных рядов, обжорок и подвалов, уставленных бочками кислой капусты. Теперь его каменные корпуса были закрыты, на них уже не красовались разрисованные вывески, а там, где они уцелели, потускнели, облупились, тоскливо погромыхивали на ветру ржавой жестью. И еще заметил Игнат: купол собора был без креста. Город словно лишился божеского благословения. С тревогой он взглянул на заречную сторону. Там дымили трубы заводов огнеупорного кирпича. И этот дым вызвал у него чувство облегчения. Значит, еще надо возить глину, и он найдет себе кров и работу.
Тарханов остановился в Доме крестьянина. Наутро направился к заводу, раскинувшемуся неподалеку от мстинского берега. В кармане у него лежала полученная из сельсовета в начале года справка. Она удостоверяла, что Игнат является крестьянином деревни Пухляки и в зимнее время занимается извозом. По этой справке он получил место в Доме крестьянина и по ней же рассчитывал устроиться на работу. Но, переступив порог комнаты, где производился наем рабочих, Игнат невольно попятился к дверям. Скорей уйти, бежать, скрыться. Рабочих нанимал не кто иной, как его земляк, агроном Семен Чухарев. Однако, прежде чем Игнат успел скрыться, тот весело окликнул его:
— Проходи, проходи, Игнат Федорович. Ну, как там у нас в Пухляках?
— Как всюду — колхоз, — нехотя ответил Игнат.
— А ты как? На сезон или в кадры метишь?
— Насовсем желательно.
— Ясно. Ну, посиди. Я людей отпущу, и поговорим.
Тарханов присел в сторонке. Чухарев продолжал нанимать рабочих. Быстро писал. Фамилия, имя, отчество? Откуда? Специальность? И тут же выдавал один талон в баню, другой — в общежитие, третий — на питание в столовую. Тарханов дивился. Легко жить в городе. Приходи гол как сокол, все тебе на тарелке поднесут. И баню, и жилье, и харч. А в деревне поди-ка обоснуйся: дом построй, хозяйство заведи, на год вперед хлеба запаси. Он вглядывался в лица нанимавшихся рабочих, стараясь понять, что это за люди. Зачем они идут на завод? А может быть, среди них есть такие же, как он, беглецы? Даже кулаки. Не стали дожидаться, пока их раскулачат, и ушли. И почему агроном в заводской конторе сидит? Ему семена проверять, советы давать, а он талоны раздает. Не раскулаченный, не сосланный, а, видно, тоже беглец.
— Так, стало быть, прощай, Пухляки? — сощурившись, спросил Чухарев, когда за последним принятым на работу закрылась дверь. — Не нравится палочка?
— Нас не неволили...
— Я не о том, — продолжал, улыбаясь, агроном. — Я про колхозную палочку. Вышел на работу — в ведомости поставят палочку. А работал или под кустом лежал, все равно. От всех ничего и всем поровну. — И рассмеялся собственной остроте.
— Порядку верно маловато, — согласился Игнат и не удержался, чтобы не пожаловаться: — С конями плохо обращаются...
— А откуда эта палочка? — продолжал Чухарев. — От бедняка идет! Ну, раньше, верно, с него кулак жилы тянул. А при Советской власти кто его обижал? Ссуда ему, и хлеб ему, и лес на постройку опять же ему. А теперь он хочет, чтобы и ты на него работал. Вот она откуда идет, эта палочка. Бедняцкий коммунизм. А нутро-то что ни на есть самое собственническое, да еще такое, когда этот самый собственник работать не хочет. Есть такие в Пухляках, скажи, есть?
— Афонька Князев.
— Какой же тогда мужику интерес в колхозе работать? Ну, хотя бы моему отцу, тебе, Ефремову?
— Ну а ты-то, Семен Петрович, агроном!
— Тем более.
— Жалованье получал.
— Голова дороже. Да и по совести говоря, какая может быть наука, когда все, кому не лень, пугают: за то в суд, за это к прокурору, а слово не так сказал — и того хуже может быть. От меня требуют — организуй, агитируй, выступай, зови в колхоз. А я агроном. Мое дело не звать, а показывать. Да и наука пошла побоку. Сверхранний сев! Это что же — сеять лен в воду! Нет, против науки я не пойду. Лучше ею совсем не заниматься.
Тарханов старался разгадать Чухарева. Молод, крепок, и тридцати нет, а лыс. Почему так? И речь что кудель. Все завитки да завитки. Весь в батьку. И глаза так же навыкат. Это у них в роду. И хоть глаза совсем наружу, а вглянешься — не разобрать, что за человек. Душа из человека выглядывает, словно из норы. Да, весь в отца. Только батька топором тесан, а этот рубанком приглажен. Тот грамотей, а этот ученый. И перебил Чухарева:
— Так какая же будет для меня работа?
— Землекопом станешь.
— Я со своим конем. — Игнат приподнялся и по какой-то старой крестьянской привычке, перешедшей по наследству от дедов, стал мять в руках шапку.
— В кадры и с конем?
— Мы завсегда с конем.
— Ну к чему тебе конь?
— А глину с карьера возить?
— К заводу подводим подвесную дорогу.
— А людей нанимаете зачем?
— Будем строить большой комбинат огнеупоров. Мы теперь индустриальная держава. Слыхал? Не зря мужиков со старых пепелищ сгоняют. Разве иначе вас, кондовых домоседов, из деревни выкуришь? И учти, Игнат Федорович, вашего брата со своим конем хоть пруд пруди. Понаехало, в городе сена не хватает. То сбрасывали коров, мясу на базаре грош цена была, а теперь скоро конина объявится. Продавай ты свою лошадь, пока цена стоит.
Чухарев подал Игнату три талона: в баню, общежитие, столовую.
— Так как, Игнат Федорович, окрестимся? Был ты мужик, а станешь рабочим.
Тарханов медлил с ответом. Неожиданно сказал:
— Обо всем мы с тобой поговорили, а о самом главном не спросишь меня: как там твои в Пухляках?
— Батя жив-здоров? Не стряслось ли что с ним?
— В колхозе старик.
— Это хорошо, — с облегчением произнес Чухарев. И откровенно признался: — Нынче, сам знаешь, как может случиться. Был опытником, а в колхоз не пошел — стал кулаком. А батька упрямый, себя умнее всех считает, долго ли до беды. И мне не сладко пришлось бы. Сынок кулака!
— И не писал, что в колхозе?
— Откровенно сказать, Игнат Федорович, в ссоре мы. Взял в жены не ту, что он мне прочил.