Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Силуэты города и лиц - Юрий Маркович Нагибин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Юрий Нагибин

Силуэты города и лиц


Москвич Пушкин

Как-то так получилось, что Москва с присущей ей беспечной щедростью уступила Пушкина Петербургу. И Пушкин пришелся там ко двору. Конечно, не к царскому двору, тут дело сразу не заладилось — с золотых лицейских дней юный и дерзкий Пушкин навлек на себя монаршее неудовольствие, а к большому общему двору российской столицы, включавшему людей разных сословий, разного чина и звания, но объединенных тем, что все они были читателями и почитателями Пушкина. «Надменные потомки известной подлостью прославленных отцов» травили Пушкина, а прощаться с ним пришел весь город: чуйки, поддевки, чиновничьи и студенческие шинельки «на рыбьем меху» — среди них терялись бобровые воротники, серебрящиеся «морозной пылью» светских петербуржан.

Пушкин сразу и навсегда влюбился в Петербург, получивший в его лице такого звонкого певца, какого не знает ни один город в мире, даже Париж, воспетый на все лады. Лишь однажды рассердился Пушкин в стихах на Петербург (в письмах и разговорах это случалось нередко), все остальное звучало осанной, и редкой мощью налился его голос в «Медном всаднике» — бессмертном гимне Петербургу:

Люблю тебя, Петра                             творенье…

А ведь был Александр Сергеевич уроженцем старой столицы, он увидел свет на Немецкой улице (ныне — Баумана) «во владении», как тогда говорили, дома № 10, но прожил там всего четыре месяца, после чего его увезли в имение деда по матери О. А. Ганнибала — Михайловское. Вернулись Пушкины в Москву в 1801 году и облюбовали для жительства коренную часть Москвы — окрестности Чистого пруда. Бульвара в ту пору не существовало, здесь протекал ручей Рачка по пустырю, оставшемуся на месте снесенного Белого города. Пушкины часто меняли квартиру, но оставались долго верны Большому Харитоньевскому переулку, где последовательно жили в доме Волкова — на самом углу с Чистыми прудами, в доме Юсупова и доме генерал-майора Санти. Для нас наиболее интересен дом 21 во владении князей Юсуповых. Пушкины жили в деревянном желтеньком особняке под боком каменных юсуповских палат, сохранившихся — о, чудо! — по сию пору. Первые московские богачи Юсуповы сдавали флигельки не по нужде, разумеется, а людям, представляющим для них особую важность. Таким оказался для Н. Б. Юсупова, управляющего императорскими театрами, записного театрала и владельца собственной крепостной труппы, отец поэта Сергей Львович, превосходный чтец, актер-любитель и устроитель домашних спектаклей.

Детские впечатления самые сильные, они навсегда остаются в памяти, как бы ни загружала ее последующая жизнь. Красные палаты, огромный сад напротив, с аллеями, беседкой, гротами, искусственными руинами и статуями, навсегда поразили воображение впечатлительного мальчика. Дивный юсуповский сад весь вошел в его неоконченное стихотворение «В начале жизни школу помню я»:

…И часто я украдкой                            убегал В великолепный мрак                          чужого сада, Под свод искусственный                        порфирных скал.

Знаменитое послание «К вельможе», возможно, тоже коренится в силе детских впечатлений, простодушной очарованности пышным и немного таинственным юсуповским миром. Ведь были Пушкину знакомы и другие вельможи, с большей заслугой перед Россией, нежели дипломат-путешественник, театрал и сибарит Юсупов, с более значительной и увлекательной судьбой, крупнее характером, но Пушкин выбрал его, потому что князь Николай Борисович был родом из его детства.

Существует мнение, что дом Санти, куда Пушкины переехали в 1803 году, попал в «Евгения Онегина». Это сюда притащились из своей глуши Ларины устраивать судьбу печальной Татьяны.

Большой Харитоньевский протянулся в одном направлении с оживленной московской улицей — Мясницкой. Хороша была и допожарная Мясницкая с уютными городскими усадьбами, с прекрасными зданиями, возведенными Баженовым и Казаковым, и еще пригляднее стала она, когда отстроилась после изгнания Наполеона., благо лучшее на ней сохранилось.

Как хорошо вспомнил эту улицу Пушкин в изумительном стихотворении «Дорожные жалобы»:

То ли дело быть на месте, По Мясницкой разъезжать, О деревне, о невесте На досуге помышлять!

Пушкин проезжал по Мясницкой ребенком — в дрожках, в санях с визжащими полозьями, тепло закутанный в тулуп, проезжал взрослым человеком, направляясь в Кривоколенный к прекрасному, рано ушедшему юноше Веневитинову читать вслух «Бориса Годунова», и в гости к историку М. П. Погодину, и в семью директора Московского архива Коллегии иностранных дел Малиновского, и в так называемую «республику привольную у Красных ворот», где в доме матери братьев Киреевских постоянными гостями были многие замечательные люди: Гоголь, Чаадаев, Языков, Баратынский, Аксаковы, Хомяков.

А славно было бы опять прокатиться по Мясницкой! Она сохранила в памяти народной, в отличие от иных московских улиц, свое старое название, наверное, потому, что ее так весело помянул Пушкин, она во многом удержала и свой прежний облик. Да вернется Мясницкая в честь Пушкина, благо рядом протянулся новый проспект, которому может быть присвоено нынешнее ее имя.

Самый развернутый образ Москвы присутствует, конечно, в «Евгении Онегине», этой энциклопедии русской жизни. Глубоким, доверительным голосом говорит Пушкин о значении Москвы для России и для собственного жизнечувствования:

Как часто в горестной                          разлуке, В моей блуждающей                          судьбе, Москва, я думал о тебе! Москва… как много                   в этом звуке Для сердца русского                              слилось! Как много в нем                            отозвалось!

Но ведь «Евгений Онегин» — роман, а не элегия, и Пушкин принимается писать широкое реалистическое полотно московской жизни.

Он отдает должное великой патриотической заслуге Москвы, о которую разбилась военная удача и слава Наполеона:

Нет, не пошла Москва моя К нему с повинной головою, Не праздник, не приемный дар, Она готовила пожар Нетерпеливому герою.

Москва — это и сады, чертоги, золотые главы церквей и деревянные дома в старых переулках с обветшавшим бытом, это ласковое, хотя и чуть назойливое гостеприимство, и, конечно, сплетни, пошлость гостиных, и шумные балы, и злословие «архивных юношей». Последних Пушкин высмотрел в Москве, где он много работал в архиве в Колпачном переулке, это сыновья из хороших семей, приставленные к архивному безделью для накопления первых чинов. Выражение стало нарицательным. С одному лишь ему присущим даром Пушкин передал неповторимый и густой аромат московского бытия.

Устрашающая Москва времен кровавых пиров Грозного царя возникает в незаконченном стихотворении (а может, поэме?) о молодом опричнике. В зачине — дивное описание люто-морозной московской ночи с синим чистым небом в россыпи мелких звезд; чудесная подробность: в тишине «лишь только лает страж дворовый. Да цепью звонкою гремит». Этой звонко-гремящей цепью создается огромность ночного лютого беззвучья.

Эпическая картина старой Москвы возникает в «Борисе Годунове». В пьесе не может быть городского пейзажа, она работает в своем материале, воссоздавая шум времени. Как многозвучен народный хор: в нем и горечь, и забитость, и едкий московский ум, и терпкий юмор. Но наигрознейше звучит не речь, а отвергающее молчание.

Трагедия кончается ремаркой: «Народ безмолвствует».

Бывали случаи, когда Пушкин порывисто кидал любимый Петербург к ногам Москвы:

Пора! В Москву, в Москву сейчас! Здесь город чопорный, унылый. Здесь речи — лед, сердца — гранит; Здесь нет ни ветрености милой, Ни муз, ни Пресни, ни харит.

Это значило, в Петербурге не было Екатерины Ушаковой, проживавшей тогда в Москве, на Средней Пресне.

Вообще же, отношение к Москве не было у поэта ровным, однозначным. Его многое восхищало, он в полной мере осознавал великое значение Москвы для России, но многое и не устраивало в тяжеловесном быте первопрестольной. Наиболее отчетливо это двойственное отношение к Москве сказалось в раннем (1819) послании Всеволожскому. Тут Москва предстает и неким эдемом, «где наслажденьям знают цену», и премилой старушкой, пленяющей живостью, и тучной бездельницей, мешающей жеманство, важную глупость с карточной скукой, и даже вертепом с «египетскими девами».

В свою очередь Москва относилась к Пушкину с известной настороженностью. Конечно, ему знали цену, на гуляньях его появление вызывало фурор (осталось свидетельство юной Сушковой, ставшей известной поэтессой Ростопчиной), но видели в нем не своего, не земляка, а приезжую знаменитость.

Судьбоносной для Пушкина Москва стала с появлением в его жизни Наталии Николаевны Гончаровой. Центром мироздания оказался дом на углу Скарятинского и Большой Никитской (ныне ул. Герцена). Отсюда после долгого и мучительного жениховства с тяжелыми объяснениями, оскорбительными отказами, полусогласиями и проволочками повел Пушкин к венцу свою Мадонну — «чистейшей прелести чистейший образец», бракосочетание состоялось в церкви Большого Вознесения у Никитских ворот, сохранившейся до нашего времени. Поселились молодожены на Арбате в «доме Хитрово», где теперь маленький музей. Накануне женитьбы Александр Сергеевич устроил тут прощание с холостой жизнью — «мальчишник», на котором присутствовали его ближайшие московские друзья: Денис Давыдов, Баратынский, Языков, Вяземский, Нащокин, Иван Киреевский, композитор Верстовский, а также родной брат Лев. И был Пушкин очень грустен.

Приезжая в Москву в последнюю, самую трудную пору своей жизни, Пушкин неизменно находил приют в теплом, хотя и не слишком опрятном гнезде добрейшего, умного, беспредметно одаренного типичного московского чудака Павла Воиновича Нащокина. Считается, что дом сберегли, и он до сих пор стоит на углу улицы Рылеева и улицы Фурманова. Кстати, остается загадкой, почему переименовали два старых московских переулка Гагаринский и Нащокинский, связанных с памятью Пушкина? Дмитрий Фурманов действительно проживал тут некоторое время, но его героическое бытие протекало совсем в иных пределах, а Рылееву сделали вовсе не нужный ему подарок. Самый же дом, вместо того чтобы отреставрировать — он выглядел вполне сносно, — разрушили до основания, а потом построили заново. Говорят, что так дешевле, — возможно, но историческое и мемориальное значение постройки утрачено. К сожалению, это обычная практика московских «восстановителей».

И все же пришло время, когда Москва вернула себе великого уроженца. Она не отняла его у Петербурга — да это невозможно, — но разделила с ним честь считаться городом Пушкина.

В 1880 году при огромном стечении народа произошло торжественное открытие памятника поэту на Тверском бульваре. До этого в Москве памятники ставились только коронованным особам и полководцам. Построен памятник был, как храм, на народные деньги. К этим торжествам Ф. М. Достоевский подготовил речь о Пушкине, которую и произнес на заседании Общества любителей российской словесности. Эта речь, раскрывшая национальный и общечеловеческий смысл неповторимого явления Пушкина, стала крупнейшим литературным, историческим и общественным событием.

Опекушинский памятник сказался центром притяжения Москвы, поклониться бронзовому Пушкину считал себя обязанным каждый гость столицы, о нем слагались стихи, возле него встречались влюбленные, играли дети, им навеки была околдована девочка Марина Цветаева. Долгий Тверской бульвар, то в зелени листвы, то в золоте и багрянце, то в искрящемся снеге, был его шлейфом.

А потом случилась беда, характерная для Москвы: Пушкина переселили. Его поставили посреди большой площади, где он потерялся. Краем глаза поэт видит место своего прежнего обитания и ленту как бы обезглавленного бульвара. Пусть Москва хоть однажды изменит обычаю не верить слезам, пусть поверит слезам своих граждан и вернет бронзового Пушкина на то единственное место, где ему надлежит быть[1].

Вдали музыка и огни

Выдающийся (а может, великий?) русский скульптор Анна Семеновна Голубкина умерла в 1927 году. Она была современницей людей, ныне неторопливо доживающих свой век, в том числе автора этих строк. Я мог бы помнить ее, как помню бритую голову и печальный взгляд Маяковского акуловских дней, а это было через год после смерти Голубкиной, как помню ослепительный пробор театрального художника Жоржа Якулова, частого гостя нашего дома в мою дошкольную пору. А вместе с тем о ней известно на удивление мало, словно она жила не в нашу эпоху, а во мгле русского средневековья. Будем точны, мы знаем вехи ее жизни, знаем бесчисленное множество мелочей, до нее касаемых, и хорошо, что знаем, — все это важно, но, к сожалению, мы не знаем обстоятельств первостепенных, судьбоносных — есть такое выспренное и противное выражение, а другое не идет мне в голову. Было бы естественно знать их, но какой-то странный заговор молчания окружает одинокую, неприкаянную фигуру Анны Семеновны.

Анна Семеновна Голубкина увидела свет 16 января — по старому стилю — 1864 года в уездном городе Зарайске Рязанской губернии, ныне отошедшем к Московии.

Когда Василий Розанов, умный, талантливый и ядовитейший писатель порубежья веков — нынешнего и минувшего, увидел скульптуры Анны Голубкиной, он сказал: если в Зарайске такие огородницы, то какого же ума должен быть зарайский городской голова!

Назвав Голубкину огородницей, Розанов не шутил. Она принадлежала к семье потомственных зарайских огородников и сама копала гряды, полола, прореживала, поливала, окучивала и собирала урожай все детство, отрочество и начало юности вплоть до отъезда в Москву для занятия искусством. Но и в последующие годы, возвращаясь домой — когда отдохнуть, перевести дух, когда залечить душевные раны, когда на исцеление от хворостей многих (ей доводилось лежать в больницах, но лучшим лекарем был родной дом), Анна Семеновна, уже признанный скульптор, брала лопату или тяпку и шла в огород.

Она знала землю не эстетски, а черным потом труда, ломотой в спине, навозным живительным духом, и единственная из всех, кто «лечит форму от бесформия», отважилась создать скульптурный образ земли. Голубкина умела воплощать в сугубо вещественном искусстве то, что по природе своей лишено пластического образа: болото, туман, даль…

Семья, возглавляемая дедом Поликарпом Сидоровичем, а после — матерью Екатериной Яковлевной (отец Голубкиной умер, когда ей было два года), имела кроме огородов, еще и постоялый двор на паях, но всех доходов хватало лишь на обучение брата Семена в реальном училище, остальные дети самоучками овладевали грамотой. Анна Семеновна научилась читать у дьячка по псалтырю. Отсутствие школьного научения она восполняла запойным, беспорядочным чтением. Вот из ее письма: «Читать начала я очень рано. Первое место занимали естественная история и духовные книги, потом романы и истории (по журнальным статьям). Читала все подряд: и Библию и Дарвина, историю, сказку. Много я тогда не понимала, не поймешь, читаешь дальше… Учиться же у меня потребность и надобность, которая сказывается при всяком случае».

Анна Семеновна всерьез занялась самообразованием, и стала вровень с самыми высокими культурными требованиями своего времени. При этом она навсегда сохранила хоть и грамотную, но простонародную речь — редкого лаконизма, точности и силы. Такая же речь была у ее горячо любимой матери. Чудесно читать письма Екатерины Яковлевны дочери в Париж, в которых сельская женщина просто и мудро наставляет Анну в искусстве, велит не своевольничать, а слушаться Родена — дурному не научит, будто речь идет не о легендарном ваятеле, а о благочинном зарайском поповке или учителе рисования уездной школы. А что ж тут такого: Роден, видать, хороший, правильный человек, он завален по макушку заказами, весь мир ждет его работ, и он очень дорого берет за уроки со своих немногочисленных богатых учеников, а бедную девушку из далекой России согласился вести вовсе бесплатно, потому что увидел в ней настоящий талант. Он свой, и разговор о нем уважительно прост, как о близком человеке.

Долгим и сложным был путь, приведший зарайскую огородницу в Париж под крыло Родена, не уложить его в краткий очерк. Назову лишь вехи: классы изящных искусств Гунста, Московское училище живописи, ваяния и зодчества, художественное училище при Академии художеств в Петербурге (мастерская Беклемишева), мастерская итальянца Коларесси в Париже. Для кого другого все это лишь ступени к мастерству, для Голубкиной, с ее трудным, мучительным характером, слишком прямым, резким, нравственно нетерпимым, во всем максималистским — одноактные трагедии, последняя из которых едва не завершилась гибелью. Так была оплачена единственная в жизни любовь.

А затем, после почти беспамятного бегства из Парижа, тяжелой болезни, клиники, пробуждения среди родных людей, настал черед Родена.

Роден, такой свободный в собственном творчестве, был жестким учителем, он без конца заставлял Голубкину лепить части человеческого тела: ноги, руки, уши, носы. И Голубкина, уже изведавшая вкус творчества, с трогательным послушанием, хотя и ворча про себя, лепила ступни и кисти, улиточные завитки ушных раковин. Роден был скуп на похвалы, лишь однажды он сказал: «Это хорошо. Но хорошо для всех. Так работать нельзя». И Голубкина, человек гордый, самолюбивый (одновременно — скромный и застенчивый), трогательно обрадовалась похвале. Славно, мол, что я научилась работать, как все, теперь можно и дальше пойти. Но завершая свое полузаочное обучение у Родена, она решилась соединить в одно целое то, что узнала о руках, ногах, носах и ушах, и вылепить фигуру человека. Она пригласила старую натурщицу, обнажила ее изношенную плоть и, усадив в очень скромной, целомудренной позе, вылепила «статую в натуру». «Старость» экспонировалась на ежегодной выставке Весеннего салона в Париже и получила премию. То была первая победа Голубкиной.

Увидев скульптуру, Роден узнал «Прекрасную Оружейницу». Он некогда и сам лепил старую натурщицу, которую помнил еще красивой женщиной. К чести Голубкиной, она, не уступив Родену в жестком реализме изображения, создала произведение куда более гуманное. Великий француз как-то жалостливо поглумился над разрушительной работой времени, искоренившей прекрасную женскую плоть. Даже в названии его скульптуры чувствовалась ирония: «Та, что была „Прекрасной Оружейницей“». Голубкина обволокла уважением старое, измочалившее себя о трудную жизнь женское тело.

Кроме «Старости», Голубкина создала превосходный бюст профессора Э. Ж. Бальбиани, начавший серию ее уникальных скульптурных портретов. Прежние работы: портрет деда, даже «Железный» при всей талантливости не обладали столь точно ведающим свою цель мастерством. Голубкина знала, чем обязана Родену, и в своем благодарном письме ему с обычной прямотой мысли написала об этом: «Вы мне сказали то, что я сама чувствовала, и Вы дали мне возможность быть свободной».

А теперь я вернусь к первому Парижу. В творческом отношении он почти ничего не дал Голубкиной, а в личной судьбе то ли дал, то ли отнял очень многое. Впрочем, правомерно ли отделить личность художника от его творчества? Но можно лишь догадываться о том, что привело Голубкину к страшному кризису, точно ничего неизвестно. И причиной тому не только крайняя сдержанность Голубкиной во всем, что касалось ее внутренней жизни. К истории этой были причастны люди, вовсе не отличавшиеся чрезмерной щепетильностью, скажем, художница Кругликова, автор знаменитых силуэтов, и другая художница — Шевцова, не оставившая следа в русском искусстве, знал — и немало — Борисов-Мусатов, живший в ту пору в Париже и принимавший дружеское участие в судьбе Голубкиной. Беду Анны Семеновны постарались замолчать. Мы ведь на редкость стыдливы, ханжески молчаливы, когда дело касается тех сторон жизни наших выдающихся соотечественников, когда они выступают не в парадных одеждах. Сколько мук доставила литературоведам ветреность Пушкина, пьянство Есенина, склонность Блока к ночной жизни, самоубийство Маяковского. Все это разрушает безукоризненный образ художника и гражданина. Общими усилиями близких людей (их понять можно) и всех, кто волей обстоятельств оказался причастен к наследию Голубкиной, почти стерта со «стекол вечности» трагедия, пережитая ею в Париже. Но вот что пишет в своих воспоминаниях художник Н. П. Ульянов, которого Лев Толстой спросил однажды о Голубкиной: «Я слышал, что она хотела покончить самоубийством в Париже. Как это было?» «Я сообщил известные мне подробности этого факта: сначала она бросилась в Сену. Ее спасли. Потом — отравилась».

Заподозрить Ульянова в передаче непроверенных сведений, пустых слухов невозможно. Для этого он был слишком серьезным человеком и слишком уважал своего собеседника. Да и Кругликова, сопровождавшая Голубкину в Москву после перенесенного той потрясения, обронила несколько слов, позволявших догадываться о случившемся.

Пушкин говорил, что в человеке выдающемся все интересно, нет такой малости, которая не была бы важна. А тут сумели изъять из биографии Голубкиной столь большое и трагическое, как единственная за всю жизнь любовь, приведшая не только к двукратной попытке самоубийства, но и к одиночеству на все оставшиеся дни, к бессемейственности и бездетности. А ведь Голубкина безмерно любила детей — сколько щемящей нежности вложила она в детские портреты: «Санчета», «Манька», «Девочка» (Татьяна Российская) и в такие глубокие символы, как «Вдали музыка и огни» — горельеф с тоскующими мальчиками, как пронзительна «Кочка», запечатлевшая крестьянскую легенду о неприкаянных душах некрещеных детей, которых не принимает ни рай, ни ад, и они обречены на вечные скитания в пустынности мироздания, находя приют под болотными кочками, как «Ребенок» — возникающее из предбытия новое мудро-печальное существо, как мальчики в композиции «Пленники» и девочки — в «Спящих».

И мужская плоть влекла Голубкину, она не была схимницей, не стремилась извести свою физическую суть, хотя нередко в работе забывала об обеде и ужине, не принадлежала к свите Сафо, но после пережитого наложила вето на женскую жизнь. А в пожилом возрасте декларировала необходимость для художника отказа от семьи, любви, детей.

Мы живем в эпоху, когда бесстрашный Ве́нец[2] отменил все табу ханжества и лицемерия, мы знаем, какое значение имеет пол в жизни человека, но мы лишены возможности постигнуть феномен Голубкиной, потому что «хранители ее доброго имени» сделали все возможное, чтобы изгладить память о трагическом сломе, который многое мог бы объяснить нам и в человеке, и в творце.

А как тосковала она по детям, видно не только по ее скульптурам, но и по страстной привязанности к племянникам, по отвислым карманам старого темного пальто, набитым леденцами для дворовых ребятишек, когда у самой-то не было на ржавую селедку, по тому, что каждое маленькое существо, на которое она натыкалась, немедленно становилось ее другом. И один печальный случай поздних лет красноречиво говорит о том, к чему может привести задавленное материнское чувство.

Анна Семеновна пригрела стайку чумазых оборванцев — это было после революции, когда угрожающе распространилось беспризорничество, — пустила их на чердак, давала им еду, кое-какую одежонку и заронила в иззябшие и очерствевшие души подозрение о своем сказочном богатстве. Беспризорники подсунули ей тяжелое снотворное, обчистили бедный дом и скрылись с жалкой добычей. По счастью, доза снотворного оказалась слишком велика — перестарались простые души — и оттого не смертельна. «Ах, шуты! — опамятовавшись, сокрушалась Анна Семеновна. — Сказали бы, все бы им сама отдала!» «Шуты» — было ее излюбленным бранным словом. «Ах, шуты!.. Вот шуты!..» — приговаривала Анна Семеновна, разумея служителей самой молодой музы во время своих редких посещений кинематографа.

Чего же добились хранители доброго имени Анны Семеновны Голубкиной? Почитайте все написанное о ней — увы, это не займет много времени, — и у вас возникнет прекрасный образ художника подвижнической чистоты и цельности, а в человеческом плане — почти монстра. Никогда взгляд ее не останавливался с любовью ни на одном мужском лице, никогда не забилось волнением сердце, не пресеклось дыхание, не взблеснули радостью, не затуманились слезами глаза. И как настойчиво поминается длинная темная юбка и белая кофта — пожизненная униформа Анны Семеновны, да еще грубый фартук во время работы и облысевшая до мездры шубейка. Но есть парижская карточка, где она снята вместе с четырьмя русскими художницами — меж них Кругликова — и с горбачом Борисовым-Мусатовым. В большой, как цветочная клумба, по тогдашней моде шляпе и темном облегающем платье, она выглядит элегантно и романтично. Значит, был и такой образ Анны Семеновны. Вспоминая о парижских днях, художница Н. Я. Симанович проговаривается, что Анна Семеновна придавала значение одежде и радовалась хорошей вещи. Вспомним ульяновский портрет Голубкиной, отличающийся, по мнению всех знавших ее в молодости, удивительным сходством: как хороша она и женственна! Мужеподобность, пергаментная серо-прокуренная кожа, костлявая фигура — это все куда позже, когда давно уже был поставлен крест на женской жизни. А в Париж приехала русская девушка редкой выразительной красоты — она перешагнула за тридцать, но не стала векшей, перестарком, сохранив во всем облике нежно, нетронуто девичье. Душа у нее отставала от разума и характера — неискушенная, доверчивая, наивная и незащищенная. Но проснувшаяся для любви. Все соученики Голубкиной по академии знали о ее «тайне» — влюбленности в скульптора профессора Беклемишева с внешностью Христа и странным внутренним устройством, позволявшим сочетать мистицизм с академической рутиной. Гимназическая упоенность чувством к учителю не мешала Голубкиной отчетливо и холодно видеть всю слабость Беклемишева как наставника и скульптора, и она без сожаления оставила его мастерскую.

Она и думать забыла о Беклемишеве, когда в Париже ее соученицы принялись назойливо обшучивать этот никогда не бывший роман. Скучно им, что ли, было, этим вовсе не плохим женщинам, приютившим Голубкину, облегчившим ей первые шаги в чужом городе, или простота и чрезмерная серьезность зарайской огородницы невольно толкали к розыгрышам и шуткам, вполне безобидным, относись они к человеку, не столь прямолинейному и ранимому. Анна Семеновна взорвалась, глупые шутки обернулись серьезным конфликтом, затронувшим всю русскую художественную колонию. Пришлось вмешаться Борисову-Мусатову, замечательному художнику и чистейшей души человеку, и пустить в ход весь свой моральный авторитет.

В литературе о Голубкиной исход разыгравшегося скандала как-то замазан, а в устной легенде считается, что насмешки и подковырки молодых художниц послужили причиной двукратной попытки самоубийства Голубкиной.

Спасенную от смерти, но нервно разбитую Анну Семеновну привезла из Парижа Кругликова — одна из шутниц. Трудно, невозможно поверить, чтобы Анна Семеновна при своей гордости и нетерпимости даже к малой человечьей дрянности (требовательность к окружающим коренилась в беспощадной требовательности к себе самой) позволила опекать себя человеку, почти загнавшему ее в смерть. По приезде в Москву, Анна Семеновна очутилась в нейро-психиатрической клинике известного профессора Корсакова. Но если она дважды покушалась на свою жизнь из-за глупых шуток, то ей полагалось бы задолго до Парижа познакомиться с этим заведением. Вот к чему приводит желание стерилизовать образ Голубкиной, возвести ее в ангельский чин. Ее сделали душевнобольной. Анна Семеновна была человеком с неустойчивой нервной системой. Сильное, ошеломляющее переживание, крушение всех нравственных опор привели ее к страшному самосуду, который не удался, но оплачен был тяжелейшим нервным и душевным срывом. Она никогда уже не оправилась полностью от этого потрясения. Это подтверждает М. В. Сабашникова в письме к Максимилиану Волошину: «Вы спрашивали, что я называю чистым сердцем? Это не смешанное, цельное — вот как у нее (у Голубкиной. — Ю. Н.), только у нее силы не хватило вынести его. Ее ничто не согнет, но она уже сломана. Я думаю, что она очень больна, у нее изранено сердце». Тут только одна неточность: Анна Семеновна не была сломана, доказательство тому вся ее долгая, предельно насыщенная и плодотворная творческая жизнь, ее великолепное, сильное и здоровое искусство. Кстати, разговоры об упаднических тенденциях в ее творчестве не стоят выеденного яйца, даже в худшую пору, после разгрома революции 1905 года, ее символы были полны веры в то, что Россия проснется и двинется туда, где музыка и огни…

Повторяю, она не была душевнобольной, но после парижской катастрофы у нее случались приступы депрессии, когда она не могла работать, не желала никого видеть, кроме своих родных. Такие приступы не были беспричинны; один из тяжелейших постиг ее в тюрьме в одиночной камере-душегубке, видимо, она страдала клаустрофобией, в ту пору еще не получившей научного названия.

В книге А. Каменского «Рыцарский подвиг» — единственно серьезном труде о Голубкиной — говорится о том, что у Анны Семеновны была неудачная связь с французским скульптором. Исходя из этого, случившееся в Париже легко домыслить, не насилуя подсознания, откуда, видимо, и происходит столь ненавистная всем «…ведам» интуиция.

Париж тех лет — художественная Мекка, сюда стекались таланты, полуталанты и не подозревающие о своей пустоте бездари со всего света. Монмартр был звонким царством богемы, а не подделкой под него, и Мулен Руж жил истинными страстями, а не прохладным туристским любопытством; там напрягались икры Ла Гулю в красных чулках, кидал козлиные копытца худющий, выостренный, как нож апаша, Дезоссе, пела, выламывая тонкие кисти, Ивет Жильбер, канканировала Авриль, а карлик Тулуз-Лотрек писал их легкими мазками, обрекая на бессмертье; и все, кроме основоположника импрессионизма Эдуарда Мане, были живы и приближались к признанию, славе, и Париж как никогда чувствовал себя пупом вселенной.

Анна Семеновна оставалась чужда богемной жизни, чужда вечернему Парижу и всем его соблазнам прежде всего потому, что у нее не было денег на развлечения, да ведь и без гроша в кармане можно причаститься у Монмартра и Монпарнаса. Главная причина затворничества в другом — в обостренной совестливости: семья не для того надрывается на огородных грядах, чтобы она фланировала по нарядным парижским улицам в беспечно веселой толпе. Приехала сюда учиться, вот и учись, работай, работай до черноты в глазах.

Но Голубкина была живым человеком, а не механической куклой, она слышала влекущие шумы великого города, и сколько бы ни защищалась от него родным Зарайском, испытывала волнение, иначе какой она художник! И тут Париж, от которого она спасалась стенами мастерской, вечерними глухими шторами, сосредоточенным на своем, не ловящим окружающего взглядом, сам пришел к ней, легкий, светозарный, ликующий, сокрушил все призрачные преграды и взял в плен нетронутую душу. Мне именно таким представляется молодой человек, сыгравший роковую роль в жизни Голубкиной: светлым, легким, открытым, очаровательным и поверхностным, ибо глубокие, сумрачные, трудные натуры тянутся к тем, на ком лежит свет, пусть это не свет солнца, не свет месяца и звезд, а фальшивый свет кафешантанного софита, такое обнаруживается потом, когда опамятоваешься у разбитого корыта. Наверное, он был даровит, Париж делал хоть на время даровитым каждого, весел, разговорчив, не обделен общим умом среды, нежен, настойчив и покоряюще искренен. Да, да, он искренне желал красивую, неординарную, талантливую и значительную русскую девушку, так разительно отличавшуюся от всех парижских девиц, клубившихся вокруг художников. Неподдельны были хрустальные слезы его нетерпения.

Анна Семеновна уже вышагнула за тридцать, но она никогда не слышала обращенных к ней слов любви. Она не то чтобы потеряла голову, это на нее не похоже, она ответила настоящей любовью на парижский суррогат страсти и подарила всю себя любимому. Надо думать, что у ее возлюбленного к восторгу первого обладания примешалось смятение, когда он обнаружил девушку в крупной, с решительным взором, вполне зрелой на вид женщине. Ему вовсе ни к чему был подобный дар, накладывающий обязательства, чреватый нежелательными последствиями. Тем более что он сразу ощутил всю серьезность отношения к себе Голубкиной. Во Франции бытовала шутка, что русская девушка после первого же неловкого поцелуя начинает прикидывать, по какой линии пустить будущего сына — по военной или гражданской. Я не отношу этого к Анне Семеновне, но, без сомнения, она видела в человеке, которому отдала себя, не «партнера», а друга сердечного, сопутника, мужа, пусть и не привязанного официальными узами, кому они нужны. На легкого, праздничного попрыгуна надвинулась тяжелая зарайская истовость, давящая сила печального русского чувства с преданностью, в которой он не нуждался, с готовностью отдать за любимого жизнь, что в его представлении было просто дурным тоном, с высокой требовательностью, подразумевающей равный ответный спрос. Подступила духота, куда-то, за край света провалились разноцветные фонарики Монмартра, музыка и пляски Мулен Ружа, страстные споры об искусстве за столиком «Капуля», когда язык что-то мелет о кукурузном солнце Синьяка, а рука под столешницей уже нашла круглое колено рыжеволосой натурщицы, которая явилась сюда с твоим другом, а уйдет с тобой, никого тем не обидев. Да, это не Зарайск, там все всерьез, за все расплачиваются душой, а то и жизнью.

И он просто бежал, исчез, испарился. Он не был злодеем, подлецом — обычный парижский слоняла, обаятельный персонаж из водевиля, которого вдруг поместили в трагедию, где ему не ужиться. Но Анна Семеновна ничего этого не понимала, она видела его сквозь грозную серьезность собственного чувства. «Как перстень в футляр» вложила она всю себя в этого человека, и когда он исчез, не стало и ее, одна лишь осрамленная оболочка, смятая, запачканная, отвратительная, надо скорее избавиться от нее. В этом свете понятно то ожесточение, с каким она пыталась уничтожить себя. Бросилась в Сену, ее вытащили, откачали, привели в чувство; едва оставшись одна, она запихала в рот горсть снотворных пилюль. Уцелела чудом. Оглушенную, в полусознании, Кругликова увезла ее в Москву.

Из клиники Голубкину выписали скоро, профессор Корсаков сказал, что она плохо действует на больных, те на нее. Умный врач, Корсаков понял, что таким натурам, как Голубкина, нужно иное лечение. Любимый друг, старшая сестра Александра Семеновна увезла ее в Сибирь к переселенцам. Больную душу надо лечить чужой болью. Так и вышло. Помогая своей сестре, фельдшеру, Анна Семеновна исцелилась возле страданий несчастных крестьян, обрекших себя на ужасы российского переселения. Сибирь закалила ослабевшую душу, вернула физическую бодрость.

И вот Анна Семеновна снова дома. Горький, страшный опыт осел на дно сознания, соединился с плотью, стал ее неотъемлемой частью, но грудь дышала, пальцы тянулись к глине, и цель жизни не изменилась: стать скульптором. А для этого надо вернуться в проклятый Париж…

Мне представляется такая сцена в доме Голубкиных. Умная, все понимающая мать Екатерина Яковлевна, конечно, напугана решением дочери ехать назад в город, который едва не вернул ее в сосновом гробу, но разговор ведет осторожно:

— Слушай, доченька, а чего тебя так тянет в этот Париж? Нешто в нашей академии плохому учат?

— Плохо, мамаша. Замшели они там. Конечно, профессор Беклемишев мастер. Он мне психологию открыл. А без нее нету портрета.

— Постой, дочка, мы в Петербурге не обучались, как ты сказала.

— Психология. Наука о характере. Лепить надо не то, что снаружи, а что внутри.

— Ага!.. Поняла, давай дальше.

— Но сам он мистик… Это кто о загробном мире больно задумывается. Путает, где этот, а где тот свет.

— Наводит тень на ясный день, — перевела для себя Екатерина Яковлевна.

— Он умный, светлый человек! — горячо заступилась Анна Семеновна. — Я бы молилась на него, кабы могла принять его дух. Но прими я, так все свое потеряю. Надо стать мастером, но не ценой отказа от себя.

Екатерина Яковлевна подумала и заглянула в самый корень:

— Скажи, доченька, а кто самый лучший по вашему делу?

— Роден.

— Вот к нему и надо ехать.

— Так он в Париже, мама, — улыбнулась Анна Семеновна. — В тот раз я сробела к нему пойти. Он знаменитый, важный. А сейчас не сробею, отвердело во мне что-то. Да и Антокольский сейчас в Париже, замолвит слово.

— Значит, надо ехать, — решила Екатерина Яковлевна. — Начнем собираться. До Парижа путь долгий, надо тебе харчей на дорогу наготовить. А насчет денег не сомневайся, выдюжим. Я уже давно надумала постоялый двор продать.

Через несколько дней к крыльцу голубкинского дома подъехала телега с высокими грядками, толсто выложенная сеном. Туда уложили саквояж Анны Семеновны, сумки с провизией и банку соленых рыжиков для Родена.

— Слушайся Родена, — наставляла дочь Екатерина Яковлевна, — не фордыбачься. Возьми от него все, что можно. И — назад. Мы верим в тебя, доченька. Ладно, присядем.

Присели, помолчали, и вот уже сильным рывком Анна Семеновна перемахнула через грядки телеги.

Возница подобрал вожжи.

— С богом! — крикнула Екатерина Яковлевна и вдруг всем разом заболевшим сердцем поняла, что не дождется дочери, что видит ее в последний раз.

Телега сдвинулась, пошла и скоро свернула за угол. К ней, прыгая через лужи, подскочила какая-то бабенка с баулом через плечо.

— Далече собралась?

— В Париж.

— Мне в Засухино надоть. Это не по пути?

— Садись. Подбросим.

— Вот спасибочки!

Катилась и катилась телега за уходящим солнцем по пустому равнинному пространству, будто и впрямь собиралась дотрюхать до Парижа на своих развалистых, плохо ошинованных колесах…

Какое требовалось мужество, как надо было любить искусство, чтобы после всего пережитого вернуться на пепелище своей единственной любви для запойного труда, упрямого и скромного ученичества, ради которого обуздывались рвущиеся наружу творческие силы!

Она не давала прошлому толкать себя под руку, упорно и неукоснительно готовила однообразные, но, видать, необходимые уроки Родена: ступни, кисти, ушные раковины и снова ступни, кисти, ушные раковины — больше мастер не требовал от нее ничего. Ну, а как Голубкина нарушила его предписания и одержала победу, мы уже знаем…

Но оказалось, что Анна Семеновна еще не все взяла у Парижа, и в середине 1903 года она в третий раз отправилась туда с одной целью — изучить технику работы по мрамору. Вначале она пошла старым путем — в студию Каларосси, но обучили ее всем секретам мастерства не ленивые студийные преподаватели, а французские рабочие-мраморщики. Отныне мрамор стал для нее столь же родным материалом, как глина и дерево.



Поделиться книгой:

На главную
Назад