И вспомнил его трамвайчики и трамвайные парки, буксиры, салюты на набережных.
И арочные коридоры академии, где в сумерках неутомимый Коля Кошельков, собрав вокруг себя группу слушателей, вещал новое: «А, ты, а, послушай…»
Лекции Смолянинова, столы, скамейки, стены и коридоры, изрезанные и разрисованные профилем Махи — Валеры Ватенина, — треугольник носа и точка глаза.
Кстати, Маха не имеет совершенно никакого отношения к Гойе.
Дело было так. В деревне жил поросенок по кличке Маха. Некто сообразительный сфотографировал Валеру и поросенка нос к носу — сходство имелось. Друзья стали называть Валеру Махой. Это было беззлобно — его все любили. Иногда он обижался. Потом привык. Художник он был превосходный, и вся академия его знала. Часто можно было услышать такой диалог:
— Пойдем зайдем к Валере, посмотрим.
— К какому Валере?
— Да к Махе.
Продолжалось упорное изображение профиля Валеры в туалетах, на полу, на подоконниках — во всех местах и на всех поверхностях. Неофиты приобщались к этому наскальному творчеству моментально.
— Почему его везде изображают? — спросил я как-то у Ванечки Васильева.
— Да просто, — ответил он.
Вспоминаю библиотеку, в которой практически единственной в то время можно было посмотреть монографии по современному искусству; издания «Скира» и прочие необыкновенные вещи…
Клетушки дипломников, в одной из которых Завен писал мой портрет, а потом записал, видимо, думая, что он мне не понравился.
(И до сегодняшнего дня я, вспоминая, ковыряю его душу, а когда окончательно достаю и он мне говорит: «Да напишу я тебя», — отвечаю: «Так и таким, как тогда, ты меня уже не напишешь!»)
И Людочка Куценко, которая с недовольным: «Опять ты с бабами?! Ты не даешь им диплом писать!» — влетала во флигелек во дворе академии, где писали диплом Валера и Ванечка, запершись со мной и двумя девицами, с водкой и закуской на столе и незаконченными работами на подрамниках.
Валера обладал восторженной утонченной сексуальностью. Близость с женщиной для него всегда была событием, мифом. Однажды в мастерской он покрыл небольшой шкафчик резьбой. Это были какие-то фонтанирующие фаллосы, истекающие женские промежности, акты, зовущие линии женских тел… Без восточного религиозного привкуса. Чистый, наивный восторг и изумление бытием.
Он был великий, космический человек.
«В моей голове стучит Вселенная…»
Его уже нет.
И бесконечные хождения по ночам с Ванечкой от его дома на Некрасова до моего на Жуковской, туда и обратно, туда и обратно, пока не расставались на середине.
Однажды среди ночи откуда-то неожиданно вынырнул Леня Шрам.
Взглянув на обычно серьезное, озабоченное лицо Ванечки, он вдруг спросил его: «Что с тобой, кореш? Может пришить кого-нибудь?» А потом мне: «Твой человек? Скажи ему, если кто-то ему мешает — уберем!» — и растворился в темноте.
Ванечка опешил — он тогда не знал некоторых смутных сторон моей жизни.
— Кто это? — испуганно спросил Ванечка.
— Это мой дружок, — ответил я и добавил не без лукавства, — Ванечка, если он обещал убрать — уберет!
Ванечка еще много лет помнил эту встречу — Леня умел производить впечатление.
И долгие сидения на громадном сундуке на кухне у Ванечки, его мама всегда с чаем, разнообразным вареньем, оладушками, пирожками и вопросительно наивными и серьезными глазами и руками, несущими чашки или стаканы в подстаканниках.
Приходил Гера Егошин, постоянно внутренне небезразличный, настроенный на спор.
И его «Маяковский» и «Хемингуэй» Кошелькова и многое другое, что выплывало в памяти неизвестно почему и исчезало.
Тогда опять начиналась череда женских тел, слышались их стоны, вскрики и писки, благодарное трепетание после и жажда поглотить до…
Заславский свесил ноги со второй полки:
— Я тебе все-таки расскажу, что ты не понимаешь про Юлю, — занудил он снова.
— Подожди, Толя, я сейчас выйду покурю, а потом ты меня просветишь. Кстати, тему Юли можешь дополнить органом любви, которого у меня нет.
Я выглянул в окно: состав двигался по дуге среди сопок, озер и болот. Изогнутая кишка зеленых вагонов заканчивалась тепловозом зеленым с красным. Тепловоз как тепловоз, ничего особенного. Это потом на картинах Завена оживший яркими ощущениями детства, казалось, давно исчезнувшего из нашей памяти он будет смотреться как чудо.
И мы будем спрашивать себя: «Как же так можно?» А никак нам не можно. Потому что мы уже не можем так долго смотреть на паровозик.
Я прошел мимо ног Заславского, который, видимо, готовил тезисы про Юлю и орган любви, и вышел из купе. Покурив в тамбуре, вернулся и встал напротив.
Из соседнего купе доносился женский голос:
— Коля, я тебе приготовила ужин: вот курочка, огурчики соленые, яички, колбаска… Покушай?!
— Иди на хуй, — отозвался Коля.
«Это приглашение? Или отказ от еды?» — задумался я над сложностью русской идиомики.
Заглянул в купе. Заславский сидел, свесив ноги, Завен смотрел в окно, интеллигентная Нина с обожанием смотрела на Завена.
В глазах ее читалось — спасу, сохраню, защищу.
— Ну, — сказал я Заславскому, — начинай!
— Вот ты вернешься, — начал Толя, — а там ждет тебя Юля.
«Это точно, — подумал я, — возможно, даже не одна, а с венерической болезнью». (Слышался голос Заславского, ковыряющего мне душу.)
«Я ведь сразу побегу к ней, как только сойду с поезда».
Он перешел Невский у Строгановского дворца и по Мойке отправился в «Фонарные купеческие» бани, где его ждали художники: завернутый в простыню и похожий на Козьму Пруткова Заславский, восточный человек — Мурик, Жорес и Лева — гуманитарий, профессор, к несчастью заболевший болезнью Паркинсона, что позволило его безжалостным друзьям заметить, глядя на его дрожащую руку: «Теперь ты можешь заниматься онанизмом неутомимо и как угодно долго».
Будут художники из других групп, возможно, стерлиговцы. А может, и не придут. Они осторожны в общении. Предпочитают себя в собственном соку. Как горбуша.
Скульптор Роберт Лотош, ироничный и добрый.
Купеческого вида, большой и плотный, похожий на Александра на коне в садике Мраморного дворца, а на самом деле чуткий, рефлексирующий, с редким свойством товарищества — Задорин.
Борщ, непрерывно рисующий везде: на улице, в кафе, в метро, в автомобиле, даже в парилке, одетый только в блокнот и карандаш.
Интересно, рисует ли он на даме, не в смысле боди-арта, а буквально?
Мы решили, что это невозможно вследствие того, что Борщ выдвинул тезу: «Художнику мешает женщина».
Чтобы его спасти, мы стали изобретать некий механизм или приспособление, который поможет Борщу совокупляться, не отвлекаясь от рисования.
Потому что пока единственное, чем он мог заниматься, не мешая своему непрерывному рисованию, это онанизмом, так как тут, как правило, занята только одна рука, а во второй он может держать карандаш. Главное в смысле рисунка — не перепутать руки.
В последнее время, однако, Борщ выдвинул антитезу: «Женщина помогает художнику». (Очевидно, изобрел приспособление сам.)
Еще придет Зяма, воспитанный, интеллигентный, обиженный этой властью, которую во время войны он защищал на фронте, придирчивый к себе и другим, иногда с ехидцей и горьким юмором, с неприятием компромиссов в работе, но гостеприимный, радушный, добрый и тактичный дома.
Можно ли парную сравнить с женщиной? Пытались, но безуспешно. Не получается даже у Заславского. Парная не самоистязание. Это отдых души и тела. Покой и безразличие. Ленивая беседа. Пятьдесят граммов. Предмет гордости.
Любой из нас скорее согласится, что он плохой художник, или поэт, или врач, чем признать себя не лучшим в умении парить и париться. И это совершенно серьезно и значимо. И споры в этом вопросе непримиримы.
Но, если ты дошел до состояния благостного покоя, когда тебя не волнует никто и ничто, когда у тебя нет никаких желаний, даже женщины, а только прийти домой, лечь в чистые и холодные простыни и провалиться в сон, значит, тебя парили правильно и ты был в бане.
Во всех остальных случаях ты в баню не ходил — ты ходил мыться.
А вот все отвратительное и только изредка прекрасное в мире — есть женщина, что я и раньше подозревал, а теперь знаю доподлинно. (Спасибо, Юля.)
Где-то в середине должны быть нежные встревоженные девицы. Но тут у меня опыта мало.
Пара десятков девственниц, которые благодаря своему непреодолимому желанию и моим усилиям лишились этой данности, не могут служить основанием для умозаключения из-за малого количества наблюдений.
Тем не менее, работая длительное время консультантом в гинекологической клинике, я столкнулся с одной парадоксальной ситуацией, определяя показания к срочному хирургическому лечению по поводу аппендицита, гнойного воспаления придатков или разрыва фолликула у девственницы (последнее срочной операции не требует).
Так вот, опросы и обследования показали, что девицы встречаются в популяции только до 14 и после 27 лет?!
Куда они исчезают от 14 до 27 лет и откуда вновь появляются после 27 — этот парадокс доказательная медицина объяснить бессильна. И мой скромный опыт наблюдения двух десятков девиц в районе 18 лет, как я уже говорил, статистически недостоверен. Их можно принять к сведению только как исключение. К тому же я не помню ни лиц, ни девиц, а учета не веду.
Существует миф, будто женщина привязана к персонажу, дефлорировавшему ее, всю жизнь. Не думаю. И как быть сегодня с тинейджерами, которые теряют девственность, обкурившись, наглотавшись таблеток, и не помнят ни где, ни как; с одним или с целой компанией.
Во всяком случае, мои девицы забыли о своей драгоценной потере на следующий день, может быть, через неделю. За одним исключением, и то, думаю, не из-за потери девичества.
Она забралась ко мне в кровать после того, как подбросила монетку — «орел» или «решка». Выпала «решка». Она тем не менее разделась и легла под одеяло… Наплевав на судьбу… И напрасно.
Мы познакомились на Моховой у Театрального института, куда она поступала. Видная девица. Густая рыжевато-русая, длинная, толстая коса.
Каждый день мы встречались у ее института на Моховой. Светлые ночи и ее длинные белые ноги, и запах свежести от ее волос, когда она спала, повернувшись ко мне спиной. Через полгода нарисовалась очередная жена.
— Не уходи! Не бросай! Посмотри на меня! Разве она лучше?!
— Что же делать, пришла другая…
А через восемнадцать лет ко мне на отделение пришла девочка лет четырнадцати и спросила: «Вы доктор такой-то. Моя мама больна, ей нужна операция. Она хочет чтобы операцию делали Вы».
— А как фамилия твоей мамы? — спросил я, пытаясь понять. Была названа фамилия известного артиста…
— Хорошо, пусть приходит…
Я сразу узнал ее, хотя выглядела она неважно. Значит, все эти годы она меня помнила, может, даже знала, что я один, но не появлялась. Не могла простить!..
— Будешь оперировать меня?
— Буду, если доверяешь. Я постараюсь.
Я бы все исправил. Я бы вернул ее! Ведь она, оказывается, одна такая! Но поздно — саркома с метастазами. И я бессилен… И все бессильны… Через три месяца она умерла.
Я не взял ее портрет — может быть, одну из лучших работ Валеры, потому что появилась тогда другая. Где он? В «Русском» и в «Третьяковке» нет — я справлялся. Может, у кого-нибудь из коллекционеров или уже за рубежом? Не знаю. Но я ищу. Возможно, найду. Хожу смотрю немногие фильмы, в которых она снималась, — и помню, помню, ее помню.
А женщины, каждая новая — рвали фотографии, рисунки, письма; поворачивались спиной к афишам предыдущих… Вот их всех я как раз и не помню.
Свой ответ Заславскому я придумал. Сейчас спущусь в гранитную нишу набережной на ступеньку и запишу…
Я сел на ступеньку, но писать не хотелось.
«Передам устно».
Я вошел в предбанник. Мурик и Жорес беседовали о мифотворчестве, приходя к выводу: что такое миф — никому не известно. Сережа Вульф, бросивший пить и потому находящийся в стойкой депрессии, но не потерявший юмора, хмуро заявил: «Я знаю, что такое миф. Миф — это порошок».
Художник Арон Эйнштейн приехал из Нижнего Тагила, где он мечтал стать художником с детства. Его практичная еврейская мама говорила ему: «Арон, зачем тебе быть художником? Ты хочешь валяться пьяный на земле? Иди в монтеры! Будешь закручивать лампочки. У тебя всегда будет работа!»
Арон был послушный мальчик и пошел в ПТУ, откуда через полгода сбежал в художественное училище, где быстро осознал, что он такой гений, каких вообще больше быть не может. Нигде. По крайней мере, в Нижнем Тагиле.
Поэтому, закончив училище, он отправился в Санкт-Петербург поступать в Высшее художественное училище имени Мухиной.
В «Мухе» его ждал страшный удар — у приемной комиссии стояла толпа абитуриентов, каждый из которых был такой гений — не меньше, а даже больше, чем он. Арон испугался не на шутку. Конкурс на живописный факультет и рисунок среди гениев был велик, и благоразумный Арон поступил на интерьер, где конкурс был меньше.
Впоследствии мама уже известного художника, приезжая к нему в Петербург и наблюдая беспорядок в его жилище, — все эти холсты, подрамники, этюдники, мольберты, тюбики красок, обрывки бумаги, книги, разбросанные повсюду, говорила: «Арон, я на тебя столько денег истратила. Я бы могла ходить вся в золоте», — и все еще настойчиво советовала сыну приобрести профессию.
«Арончик, ты столько лет меня рисуешь, и все хуже и хуже, сейчас я вообще себя не узнаю». А когда Арончика не было дома, тихо договаривалась с его тещей выбросить весь этот мусор и хлам и навести порядок в доме.
Заславский, завернутый в простыню, собрал вокруг себя небольшую аудиторию — развивает наболевшую тему эрекции в свете ее практической целесообразности.
— Как мне определенно известно, эрекция у нас у всех есть, но мы не умеем ею пользоваться. А это важно! Потому что эрекция сама по себе еще не главное. Ею, в принципе, никого не удивишь, а правильно употреблять эрекцию может не всякий. Если бы этому вовремя учились… Но где? Кто из нас может откровенно сказать: «Я правильно употребляю эрекцию?» Задумайтесь и ответьте…
Его внимательно слушал Борщ, что-то рисующий в своем блокноте. Возможно, эрекцию — виртуально. А возможно, в нем вырисовывалась идея использовать эрекцию как добавочный элемент в процессе непрерывного рисования. Но его знания в этой области в связи с постоянной сменой тез и антитез, взаимно друг друга уничтожающих, практически сводились к нулю. Несмотря на механизмы.
Я разделся, распарил веники и отправился в парную. После третьего захода распаренный сидел на лавочке, завернувшись в простыню, в полудреме, лениво вспоминая прошлое.
Довольно скоро этот бесконечно разворачивающийся клубок женских тел мне стал настолько безразличен, что, кроме работы, ничего интересного в окружающем мне не виделось.