Поутру Уэбб возил его по округе в карете. Хотел показать город. Дагласс сидел вместе с Уэббом на козлах, на деревянных досках, открытый всем ветрам.
Уэбб был низенький, худой, строгий, гордый. Кнут применял осмотрительно.
Поначалу улицы были чисты и праздны. Миновали высокую серую церковь. Череду опрятных лавочек. Каналы тянулись ровно и напрямик. Двери ярко раскрашены. Развернулись, направились в центр, мимо университета, парламента, вдоль набережных, к таможне. А дальше город стал меняться. Сузились улицы. Углубились колдобины. Вскоре от мерзости перехватывало дух. Дагласс никогда не видал подобного, даже в Бостоне. Человеческие нечистоты хлюпали в канаве. Плюхались зловонными лужами. Под заборами меблирашек валялись мужики. Женщины в обносках, хуже, чем в обносках, – сами обноски. Носились босые дети. Из-под карнизов пялились образчики древних руин. Окна пыльные и битые. В проулках шныряли крысы. Во дворе многоквартирника бросили распухший ослиный труп. Бродили узкоплечие собаки. На улицах воняло портером. Устало распевала молодая попрошайка; полицейский сапог наподдал ей по ребрам и отправил восвояси. Она рухнула под ближайшим забором – так и лежала хохоча.
У ирландцев толком нет порядка, отмечал Дагласс, а то и вовсе нет. Карета огибала угол за углом, все сворачивала и сворачивала, из серости в серость. Зарядила морось. Улицы слякотны, колдобины глубже. Скрипичную мелодийку прорезал вопль.
Все, что разворачивалось окрест, тревожило Дагласса, но он жадно всматривался, вбирал без разбору. Уэбб щелкнул хлыстом по лошадиной спине. Процокали назад по Сэквилл-стрит, мимо колонны Нельсона, к мосту и вновь через реку.
От дождя Лиффи покрылась ямочками. Низкая баржа уползала вниз по реке от пивоварни. По набережным свирепо и неуемно носился ветер. По булыжной мостовой шагали рыботорговцы, толкали тележки с вонючими моллюсками.
На карету запрыгнуло мальчишечье племя в тряпье. Семь или восемь мальцов. Разгонялись на колесах, рискованно повисали на кончиках пальцев. Пытались открыть дверцу. Хохот, посадка в лужу. Один обезьяныш перелез, мягко приземлился на деревянные козлы, головой привалился к Даглассову плечу. По шее и лицу мальчика разбежалась красная сыпь. Уэбб умолял не раздавать монеты, но Дагласс сунул мальчишке полпенни. Детские глаза остекленели от слез. Он не отнимал головы от Даглассова плеча, словно его туда приварили. Остальные мальчишки наклонялись с подножки – кричали, толкались, упрашивали.
– За карманами следите! – сказал Уэбб. – Больше монет не надо. Не давайте им больше.
– Что они говорят? – спросил Дагласс.
Шум стоял оглушительнейший: они все как будто скандировали в рифму.
– Не имею представления, – ответил Уэбб.
Он остановил карету у поворота, одним колесом на панели, заорал полицейскому, чтоб разогнал ребятню. Свист затерялся в воздухе. Констебли втроем отодрали детей от кареты. Банда помчалась по улочке. Их крики рикошетили.
– Спасибо, мистер! Спасибо!
Дагласс поднес к плечу носовой платок. Дитя оставило на рукаве пальто длинный ручеек соплей.
Он и подумать не мог, что Дублин таков. Воображал ротонды, колоннады, тихие часовни на перекрестках. Портики, пилястры, купола.
Они въехали в узкую арку и погрузились в хаос женщин и мужчин. Те собрались на митинг в тенях театра. Какой-то рыжий стоял на серебристом бочонке, рявкал про Расторжение[11]. Толпа нахлынула. Смех и аплодисменты. Кто-то в ответ закричал про Рим. Слова пушечными ядрами летали туда-сюда. Дагласс не понимал акцента – или это язык? Это они по-ирландски? Хотелось сойти из кареты, побродить среди них, но Уэбб шепнул, что назревает драка.
Двинулись дальше, разором переулков. Женщина, повесив на шею поднос с капустой, вотще пыталась торговать жухлыми зелеными листьями.
– Мистер Уэбб, сэр, мистер Уэбб, ваша честь!
Уэбб нарушил собственное правило, дал ей мелкую медь. Женщина спряталась под платком. Как будто молилась на монетку. Из-под платка выбились кудри, влажные и жесткие.
Карету мгновенно окружили. Уэббу пришлось с боем пробиваться сквозь лес протянутых рук. Бедняки были худы и белы – почти как луны.
На Георг-стрит, когда карета проехала мимо, некая дама стиснула ручку зонтика. Газетчик, мельком заметивший Дагласса, написал затем, что заезжий негр весьма щеголеват. Дерзкая шлюха на углу Томас-стрит крикнула, что пускай не кобенится, она посмеется над ним и свистнет следующему. Он поймал свое отражение в витрине, заморозил картинку в сознании, потрясенный этим шансом публичного тщеславия.
Под грозовым ливнем карета кренилась. Дагласс поискал в тучах просвет. Не нашел. Дождь стал гуще. Серый и неотступный. Никто, по-видимому, не замечал. Дождь по лужам. Дождь по высокой кирпичной кладке. Дождь по черепичным крышам. Дождь по самому дождю.
Пересядьте вниз, взмолился Уэбб, обсохните. Дагласс спустился. Сиденья внутри – из мягкой кожи. Ручки на дверцах – матовой бронзы. Он тут как дурак, как трус, в тепле. Надо бы сидеть снаружи, терпеть натиск непогоды, как Уэбб. Он потопал, расстегнул воротник пальто. От тела повалил пар. Под ногами расплывалась лужица.
Когда подъехали к собору, дождь решил переждать. Город раскрылся в полуденном солнце. Дагласс вылез из кареты, постоял на панели. Дети прыгали через скакалку, друг другу выкрикивали стишки.
– Мистер! Эй, мистер! Ты из Африки?
Он замялся. Его раньше об этом не спрашивали. Улыбка застыла.
– Из Америки, – сказал он.
–
Самому маленькому – года три. Грудка костлявая. Листья в грязных волосенках. Под глазом свежая царапина.
– Пошли, мистер, попрыгай с нами!
Скакалка вертелась, крутилась в воздухе, шлепала по луже, вновь вздымалась, взметала капли на лету.
– Дай шесть пенсов, а?
Неохота лезть в грязь – и так пальто забрызгано. Он глянул на ботинки; придется чистить.
– Ну пожальста, мистер!
– Да ну и пожальста.
Мальчуган плюнул на землю и убежал. Девочка свернула скакалку, согнала остальных детей в кучку, построила, велела помахать на прощание. Несколько заблудших малышей бежали за каретой, пока не отстали – голодные, усталые, вымокшие до нитки.
Чем ближе к дому Уэбба, тем тише улицы. Человек в синей фуражке шагал по панели, зажигая фонари, и те сияли краткой вереницей нимбов. Дома на вид теплы и мягки.
Дагласса пробирал холод. И сырость. Он ботинком постучал по сиденью – согреть пальцы. Скорей бы в дом.
Уэбб с козел загудел клаксоном. Почти тотчас дворецкий распахнул дверь и с зонтиком выскочил на крыльцо. Прошлепал по луже, подбежал к Уэббу, но тот сказал:
– Нет-нет, сначала наш гость, сначала гость, пожалуйста.
Странный запах. Дагласс так и не понял, что это. Сладкий, земляной.
Под конвоем дворецкого взбежал на крыльцо. Привели к камину в гостиной. Накануне вечером он видел огонь, но не заметил, что горит: комья земли.
Выполз из постели – черкнуть записку Анне. Тут требуется благоразумие. Она не умеет ни читать, ни писать, послание произнесет вслух их подруга Хэрриэт. Не хотелось бы Анну оконфузить.
В мыслях развязывались узлы. Оттого лишь, что за ним не гонятся, не надо озираться через плечо, никто не похитит.
Дагласс отложил перо, раздвинул шторы пред неподвижным мраком. Ни звука. По улице, на холоде сгорбившись, поспешал одинокий оборванец. Вот и найден уместный эпитет Дублину:
Он вообразил свою гостиную: Хэрриэт вслух читает письмо, Анна в хлопчатом платье и красном платке, руки сложены на коленях, его дети подле ее кресла, застыли, внимая жадно и растерянно.
Он плотнее сдвинул шторы, вновь забрался под одеяло, вытянул ноги до края матраца. Пальцам не хватило места на кровати. Юмористическая подробность, подумал он, надо вставить в следующее письмо.
На столе аккуратными стопками – ирландское издание его книги. Новее нового. Уэбб стоял позади, в тени, сцепив руки за спиною. Пристально наблюдал, как Дагласс листает книгу, вдыхает ее аромат. Открыл гравюру в начале, пальцами провел по своему портрету. Уэбб, отметил он, постарался наделить его прямым носом, орлиным профилем, четким подбородком. Им предпочтительно вычистить из него негра. Но, быть может, виноват не Уэбб. Скажем, художник ошибся. Фантазия подвела.
Он закрыл книгу. Кивнул. Посмотрел на Уэбба, улыбнулся. Снова погладил корешок. Ни слова не произнес. От него многого ждут. На любом повороте. Во всяком жесте.
Он помялся, из кармана извлек перо, занес над страницей и подписал первый экземпляр.
В личной росписи таится некая доля самоуничижения; не подобает отпускать перо на волю росчерков.
На дне дорожного сундука он хранил две чугунные гантели. Отлиты для него кузнецом из Нью-Гемпшира – аболиционистом, другом, белым. Каждая – двенадцать с половиной фунтов. Кузнец рассказывал, что отлил их из расплавленных цепей с аукционов, где торговали мужчинами, женщинами и детьми. Объезжал аукционные дома, скупал эти цепи, плавил, создавал из них артефакты. Дабы, говорил, не забывать.
Гантели Дагласс хранил в секрете. Знала только Анна. Впервые их увидев, опустила глаза, но вскоре привыкла: первым делом по утрам, напоследок – ежевечерне. В нем еще жила тоска по временам плотничества и конопачения: усталость, страсть, голод.
Повернул ключ в замке спальни, задернул шторы внахлест, скрылся от дублинских газовых фонарей. Зажег свечу, встал посреди комнаты в одной сорочке.
Он тягал гантели, одну за другой – сначала с пола, затем над головою, – пока на половицы не закапал пот. Глядел на себя в овальное зеркало. Он не распустится. Хотел изнеможения – оно помогало ему писать. Каждое его слово должно нести бремя собственного веса. Он словно поднимал их над головою, затем ронял к кончикам пальцев, заставляя мускулы работать, взрезая разум идеями.
Работа лихорадила его. Он хотел, чтобы все узнали, каково это, когда тебя клеймят; когда кожу твою прожигают чужие инициалы; когда на тебя надевают ярмо; когда во рту железо; когда переплываешь океан на тифозном корабле; просыпаешься на чужом поле; слышишь рыночный гам; чувствуешь удар плети; тебе отрезают уши; ты смиряешься, сгибаешься, исчезаешь.
Вот его работа – уловить все это кончиком пера. Облако белой рубахи испятнано чернильными кляксами. По временам, подбирая слова, он прижимал ко лбу промокашку. Затем, одеваясь к ужину – шейный платок, смокинг, запонки, начищенные ботинки, – он глядел в зеркало и видел синие пятна, размазанные по лицу. Уэбб говорил, что ирландцы называют чернокожих
Он сошел по дуге лестницы, остановился, наклонился, еще разок влажным кончиком носового платка потер ботинки.
В коридоре с ним поздоровался дворецкий. Дагласс хоть убей не вспомнил бы, как того зовут – Чарльз, Клайд, Джеймс. Ужасно – забыть имя человека. Кивнул дворецкому, зашагал по коридору, в сумрак.
Уэбб на вечера нанял пианиста. Из коридора слышно, как ноты сталкиваются в воздухе. Дагласс любил стандартный набор – Бетховен, Моцарт, Бах, – но слыхал, что появился новый композитор, француз Эдуар Батист; говорят, выступит в Дублине. Надо бы поинтересоваться; такова ныне почти вся его жизнь – интересоваться, не выдавая неосведомленности. Нельзя выставляться невеждой, но и чрезмерная резкость суждений ему не подобает. Тонкая грань. Он пока не понял, допустимо ли выказывать слабость.
Суть интеллекта – постигать, можно ли явить миру глубинный порыв души, жаждущей наставлений, и если да, то когда.
Откроешь щелочку – а вдруг они посветят внутрь, ошеломят его, даже ослепят? Ошибки непозволительны. Это не оправдание высокомерия. Тут дело в самозащите. Разумеется, Уэббу не понять. С чего бы ему? Он же ирландский квакер. Доброжелательный, это правда. Но все его потуги – чистая благотворительность. Не его свобода на кону. На кону его
Пустяк, подумал Дагласс. Это меня не отравит. Ирландец так радушен. Я здесь гость. Об этом надлежит помнить.
Дворецкий толкнул перед ним дверь. Дагласс ступил в салон, заложив руки за спину, переплетя пальцы. Считал, что в любую комнату лучше всего входить так. Равно почтительно и отрешенно. Он не надменен. Никоим образом. Он лишь высок, полон, прочен.
Накатило острое удивление – он здесь. Он, плотник, судовой конопатчик, обитатель полей. Преодолел такую даль. Оставил жену, возлюбленных детей своих. Слышит, как его ботинки стучат по половицам. В целой комнате мужчин только эти ботинки и шагают. Голос претворился в руки; он постигал теперь, что означает воплотиться. Сквозь него текла энергия. Он прочистил горло, но затем помолчал. Перед ним, припомнил он, члены Дублинского королевского общества. Обладатели высоких воротников и холеных усов. От них веяло древностью. Он оглядел собрание. Над каминами своих сердец такие люди вешают меч. Он повременит обрушивать на них свою ярость.
Он подошел пожать им руки. Запоминал имена. Преподобный Арчибальд. Брат Харрингтон. Позже запишет в дневник. Тонкости этикета, о них не стоит забывать. Произношение. Написание.
– Рад встрече, джентльмены.
– Большая честь, мистер Дагласс. Мы читали вашу книгу. Замечательное свершение.
– Благодарю вас.
– Многому учит. И немало восхищает стилем, не говоря уже о содержании.
– Вы очень любезны.
– Как вам Дублин, по душе?
– Поживее Бостона, да.
Вокруг засмеялись, и Дагласс был благодарен: от смеха рассеялось напряжение тела. Уэбб подвел его к глубокому креслу посреди салона. У стены Дагласс увидел Лили, служанку – она наливала ему чаю. Чай он пил с невероятным количеством сахара. Его слабость: любит сладкое. Лицо Лили над чайником, наполовину высеченное светом, резкое, красивое, гипсовое. Подплыла к нему. Белые прохладные запястья. Тоненькая фарфоровая чашка. Говорят, в тонком фарфоре чай вкуснее. Чашка задрожала в его руках. Чем тоньше фарфор, тем громче дребезг.
Он понадеялся, что держит чашку воспитанно. Поерзал в кресле. Ладони опять потели.
Уэбб представил его собранию. Даже в Америке Дагласс в подобных случаях редко вслушивался. Конфузился. Порой в этих вступлениях его изображали карикатурой: цветной конкистадор, благородный раб, американский Орфей. Неизменно отмечали, что отец его был белым. Будто иначе и быть не могло. Что его разлучили с матерью, с братьями-сестрами, увезли, ненадолго отдали на попечение белым филантропам. Это жизнеописание утомляло Дагласса. Слова в голове растворялись. Он не вникал. Оглядывал лица. Чуял неуверенность, читал в глазах легкий намек на растерянность, наблюдая, как они наблюдают за ним. Раб. В дублинской гостиной. Столь замечательно ухожен.
Он поднял голову и обнаружил, что Уэбб уже закончил. Тишина. Чашка в руках заходила ходуном. Он подождал, пока безмолвие надвинется на смущенных вплотную. Знал по опыту: нервничая, он туже увязывал слова, сильнее, тщательнее.
Дагласс подставил блюдце под чашку.
К концу второй недели он написал Анне, что на земле Ирландии его не называют
То была промозглая серая страна под шляпою дождя, но можно шагать по середине панели, или сесть в дилижанс, или вызвать кэб, ни перед кем не извиняясь. Да, повсюду нищета, но уж лучше нищета свободных. Без кнутов. Без цепей. Без клейма.
Сам он, конечно, вращался в высшем обществе, но и в беднейших закоулках не слыхал ни единого желчного слова. Раз или два на него взглянули свирепо, но, возможно, повинно и пальто с высокой шлицей: Уэбб уже отмечал, что одеваться стоило бы чуточку скромнее.
Дверной колокольчик прозвонил долго и лениво. Портной поднял голову, но лавка продолжала деловито гудеть. Вот что более всего удивляло Дагласса: бестревожность. Ни потрясения. Ни суеты. Он зашагал вдоль вешалки с пальто. Наконец портной вышел из-за прилавка и пожал ему руку:
– Добро пожаловать в мое заведение, сэр.
– Благодарю.
– Весь город только о вас и говорит, сэр.
– Мне бы хотелось новый пиджак.
– Разумеется.