– Ай, да оставь ты его, – говорит Ханна.
– Ему б на пользу пошло.
– Лоренс. Прошу тебя.
Дернув плечами, тот выпрастывается из кардигана, вешает его у огня, что-то бормочет. Крупный человек, а голосок слабенький. Лоренс оживляется, выйдя к друзьям в гостиную.
Под вечер у Лотти и Ханны все руки в теплых потрохах запеченной птицы. Ханна умело гладит тушку пальцами, и печеная плоть распадается. Ханна расплющивает мясо на тарелке, добавляет резаных яблок и ягод на закуску. Вычурный взмах цвета.
Мужчины сидят за столом, едят – все, кроме Томаса. На спинках стульев висят куртки. На подоконнике примостились шляпы. В гостиной гуляет громкий хохот. День легок. Шутки неспешны. Все ускользает.
Гости уже отбыли, и Лотти радуется, когда почти темночью из спальни выходит Томас. В старом рыбацком свитере – Томасу он на много размеров велик, раньше этот свитер Эмброуз носил. Томас бродит туда-сюда, еще не проснулся. Кивает Лоренсу. Между ними пропасть – отчим и сын. Неотступная облачная гряда.
После ужина уплывает в вечер, свериться со звездными картами. Высокие болотные сапоги. На шее бинокль. Томаса видно с берега: вдоль суши бежит красная световая точка фонарика. Низкая луна, рваный ветерок над водою.
Когда Томас бьет веслом, свет подпрыгивает, дергается, сдвигается, потом замирает вновь.
В субботу спозаранку Лотти будит Эмброуза на охоту. Ночь непроглядно черна. От холода немеют скулы. Одежду ему уже выложила. Теплую майку и длинные кальсоны. Плотную твидовую куртку. Две пары носков. Лежат на деревянном стульчике. Зубная щетка на виду, а бритвы нет. Единственный день в году, когда Эмброуз не бреется с утра пораньше.
Потолок обмахивают фары. Съезжаются гости. Сегодня трое, четверо, пятеро. Колеса хлюпают в грязи. Уже слышен голос Лоренса. Шепот, утихомиривают собак. В дом приплывает сигаретный дым.
В кухне Лотти и Ханна готовят завтрак: только тосты и чай, на жарку времени нет. Мужчины темноглазы, неприветливы, изнурены. Поглядывают в утреннюю черноту за окном. Вставляют батарейки в фонарики. Проверяют заряды. Затягивают шнурки.
Его силуэт в коридоре внезапен. Поначалу Лотти решает, что Томас не ложился всю ночь. Не в первый раз. Нередко вечера напролет сидит на воде со своими картами. Он бредет по кухне, кивает мужчинам за столом, подсаживается к Эмброузу. Ритуальные приветствия. Они завтракают, затем Томас встает вместе с Лоренсом – оба ни слова не говорят, – и вместе же они идут в кладовую, к серебристому сейфу.
Лотти смотрит, как голая лампочка швыряет в них световым шаром. Лоренс крутит шкалу на сейфе, лезет внутрь, поворачивается к Томасу. Лотти видит, как внук принимает на ладонь незнакомую тяжесть. Долетают языковые обрывки: двенадцатый калибр, пятизарядник, 36-граммовый заряд.
– Идешь, значит? – произносит Ханна.
Голос потрясающе невозмутим, но ее выдает поза: плечи напружинены, жилы на шее блестят, в глазах предчувствие худого. Она косится на Лоренса. Тот пожимает плечами, барабанит пальцами по трубке в нагрудном кармане, словно трубка-то за всем и проследит.
– Я подумал, надо попробовать, – отвечает Томас.
– Белье шерстяное надень.
Кухня теперь вихрится. Есть мнение, что скоро рассвет. Гости выходят. Томас нагибается, шнурует туристические ботинки. Ханна хватает Лоренса за воротник, яростно шепчет ему в ухо. Лотти тоже отводит Эмброуза в сторонку, умоляет приглядеть за мальчиком.
– К полудню вернемся.
Сама еще в халате, Лотти смотрит, как они уходят. Полк. Отпечатки сапог в грязи. Следом терпеливо бегут собаки. Все исчезают за красным воротным столбом, уменьшаются, и вздымается небо.
Утро оглушительно огрызается выстрелами. Двойные залпы. Каждый резко пинает Лотти под дых. Она вдруг на пределе. Просто шаг по кухне требует бесконечного самоконтроля. Отчаянно хочется стряхнуть муку с ладоней, открыть синюю дверь, побежать по дороге, на берег, проверить, как они там, поглядеть на них, отнести им бутербродов, молока, флягу. Глаза бестолково мечутся. При каждом выстреле она смотрит в окно. Серость за окном пуста.
Над озером вдали вырастают столбы ливня. Древесные ветви сплетают ветер. Ну уж гроза-то наверняка загонит их домой. Лотти включает приемник – может, от шума радио полегчает. Бомбы творят что хотят. Лотти крутит ручку, выбирает станцию с классической музыкой. Но и там каждый час перерыв на новости. Зажигательное устройство в Ньюри. Трое погибших, двенадцать раненых. Без предупреждения.
Лотти смотрит, как дочерин силуэт движется от стола к печи, к кладовой, к холодильнику. Ханна изображает беззаботность. Месит тесто, ждет, когда поднимется хлеб. Будто самый жар подтолкнет вперед стрелки часов над печью. Порой Лотти с Ханной болтают. А у Эмброуза нормальный ремень? А Томасу дали толстые носки? Лоренс ведь от них не отойдет, правда? Они все в дождевиках? Это когда же они в последний раз приносили морскую чернеть? А он взял очки? Он вообще стрелял хоть раз в жизни-то?
Обеденный час почти миновал, и тут раздается собачий лай. Мужчины шагают по дороге, обыденно, как им и надлежит: Эмброуз и Томас замыкающими, между ними травяная разделительная полоса. Куртки от дождя потемнели. На плечах болтаются дробовики. Походка слегка усталая.
Лотти встречает их перед коттеджем, поднимает щеколду на синей двери, манит их в дом.
Томас сбрасывает куртку, вешает на кочергу, топочет каблуками по полу, скидывает сапоги, скатывает носки, кладет у огня. Садится на стул, высокий и томный, прячется под полотенцем. От сапог и носков горячий пар.
– Ты как, ба?
Она стоит у огня, спиной прислонившись к каминной полке. Долго будет цепляться за этот миг – Томас сидит на стуле, и на мысках потемневших мокрых сапог мерцает морщинка света.
– И как тебе? Понравилось?
– Ну, ничего так.
– Подстрелил что-нибудь?
– Деда срезал парочку.
Порою – месяцы спустя, годы спустя, даже десять лет спустя – Лотти поражалась: странно, как тебя покидает язык, и будущее вопрошает о том, что надлежало спросить в прошлом, и слова так легко нас бегут, и остается лишь мчаться вдогонку на поиски. Еще долго ей предстояло недоумевать, отчего она не подсела к Томасу, не спросила, что погнало его поутру на дорогу, что за чудной порыв потянул его на охоту? Каково это было – шагать по берегу озера, сидеть в траве, ждать, пока птицы и собаки разбередят синеву и серость? Какими словами обменялся он с Эмброузом, каким молчанием? Какие звуки прилетели к нему по воде? Которая из собак притаилась рядом? Почему он так запросто передумал? Она жалела, что не вскрыла, не взрезала эту мысль, мелькнувшую у него в голове в то сентябрьское утро. Что это было – опять случайность, непрошеная небрежность, очередная деталь во вселенском беспорядке вещей? Может, он не хотел, чтобы дед шел один. Или подслушал, как мать говорила про охоту. Или про то, как хочет отчим, чтобы Томас тоже пошел. А может, обыкновенная скука одолела.
Лотти размышляла – застряв у светофора на Малоун-роуд, или в очереди у мясника на Ормо-роуд, или на Андерсонстаун-роуд, в группе за мир, или в тенях Сэнди-роу, или на демонстрациях, где все несли портреты своих близких, или тогда в Стормонте, в ожидании вести о том, что на свете есть порядочность, или шагая по кромке острова, или на дальнем корте теннисного клуба в Странмиллисе, или просто спускаясь по лестнице с Эмброузом, прибавляя новый день к предыдущему, новый час к минувшему часу, – что привело Томаса к этой минуте, как эта минута вписалась в непрерывную историю, отчего он передумал.
Так и не спросила. Только посмотрела, как Томас поднял полотенце, взъерошил им волосы, а потом вернулась в кухню и разожгла огонь, обуреваемая счастьем.
Желтые листья изобильно засыпали зеленую лужайку. Уже рассеиваясь, гроза краешком задела коттедж. Вот такие выходные Лотти любит больше всего: приезжаешь из Белфаста, приближаешься к дому, притормаживаешь у ворот, и в конце проселка поют на ветру высоковольтные провода.
Паркуешься у сарая, на той обочине, что повыше, где потверже земля, и, цепляясь за листья, пробираешься к синей двери.
Томаса застрелили на восьмой неделе охотничьего сезона. Во мраке раннего утра. В его синей лодочке. У него завелся новый ритуал – он разбрасывал манки по воде.
Лотти слышит первый выстрел во сне. В задней спальне. Рядом Эмброуз. Его грудь вздымается и опадает. Дышит неровно. Слегка ворочается под одеялом, поворачивается к Лотти. Пижамная куртка расстегнута. Под горлом треугольник плоти. Изо рта амбре. Лотти слегка отодвигается. В комнате пыльно. Само собой, поначалу думает, что ошиблась. Обычно тьма так не звучит. Может, грохнулся кирпич в дымоходе; не впервые. Или разбилась черепица. Лотти нашаривает часы на тумбочке. Подносит к самым глазам. Вертит так и эдак – иначе не разглядеть. Пять двадцать утра. Не выстрел. Слишком рано. Может, что-то упало в сарае, в гостиной что-то не так. Лотти глядит на окно. В стекла колотит дождь. Под рукой – голый холод рамы.
И тут второй выстрел. Лотти кладет руку Эмброузу на плечо, на миг так и замирает. Может, она проспала. Шторы-то плотно задернуты. Свет шутки шутит. Она в ночнушке вылезает из постели. Нащупывает шлепанцы на холодном полу. Подходит к окну. Раздвигает шторы. Снаружи черным-черно. Тогда, значит, ей примерещилось. Она глядит на озеро. Ничегошеньки. Только силуэт согбенного дерева, чернее темноты. Ни луны, ни звезд. Ни лодки. Ни красного фонарика. Ни души. Тишина.
Лотти задергивает шторы и возвращается к кровати. Роняет шлепанцы. Приподнимает край одеяла и простыни, уже наполовину заползает в постель, и тут слышит третий выстрел.
Это, думает она, никакая не черепица. И кирпичи так не падают.
Книга третья
2011
Сад поминовения
У меня годами хранится невскрытое письмо. Почти сто лет назад оно на «Виккерс Вими» перелетело Атлантику, тонюсенькое письмецо, странички две, а может, и одна. Конверт – шесть дюймов на четыре с половиной. Некогда бледно-голубой, теперь выцвел, закоптился, весь в желтых и бурых пятнах. Буквы поблекли и едва различимы. Без марки. Края помяты, и к тому же его не раз складывали. Годами совали в карманы и ящики сервантов, потом снова доставали. Однажды прогладили утюгом, и в правом верхнем углу ожог, черное пятнышко порчи, возле штампов, и крошечные брызги, словно письмо выносили под дождь. Сургуча нет, личных печатей нет, никаких внятных намеков на то, что лежит внутри.
Письмо передавали от дочери к дочери, жизнь за жизнью. Я теперь немногим моложе письма, у меня нет дочери, некому его передать, и, признаться, порой я сижу в кухне за столом, гляжу на озеро, ощупываю края конверта, взвешиваю его на ладони, гадаю, что внутри; но подобно тому, как мы повязаны войнами, нас объединяет и тайна.
Стыдно сказать, но почти всю жизнь я потратила бесцельно, нарушила слово, данное себе, – год-другой сестринского дела, десять лет в Женской коалиции, фермерство на острове, несколько месяцев торговала косметикой, еще года два разводила подружейных собак. В девятнадцать родила ребенка, в тридцать восемь потеряла. Голая правда в том, что хочу я лишь вновь обнять своего мертвого сына – будь я уверена, что снова увижу, как Томас на лодке подгребает к берегу, или идет по кухне в болотных сапогах, или шагает по литорали с биноклем на шее, я бы порвала письмо в клочки, и их тоже в клочки, разбросала бы все эти жизни по Стрэнгфорду и в окрестностях. А так я письмо берегу. Хранится оно, как ни странно, в кладовой. На средней полке, от всего отдельно. В пластиковом файле. Я по сей день склонна к опрометчивости воображения. Тоннели наших жизней сливаются, непредсказуемо выныривают к дневному свету, затем снова погружают нас во тьму. Сбитые с толку этой лентой Мёбиуса, мы возвращаемся к тем, кто умер прежде нас, а в конце концов – и к себе самим. Я без колебаний временами достаю это письмо, осматриваю, ищу улики. «Ирландия, Корк, Браун-стрит, дом 9, семейство Дженнингсов». Буквы прихотливы, с уверенными завитками, стильными росчерками. Письмо написала моя бабка Эмили Эрлих, моя мама послала его в путь, но началось все – если в мире поистине бывают начала – с самой первой матери, моей прабабки Лили Дугган. Была служанкой в Дублине, эмигрировала, переехала на север Миссури, а там вышла за человека, который колол и хранил лед.
Я часто раздумывала, что случилось бы, отыщи письмо адресатов в Корке, – как повернулась бы судьба, какие выпали бы шансы, какие казусы, какие диковины. Вскрытым письмом могли растопить печь. Или пренебречь. Дорожить. Его могли сберечь. Бросить плесневеть на старом чердаке, в обиталище белки или летучей мыши.
От невскрытого письма, разумеется, толку еще меньше – разве что оно сохраняет возможность, маловероятный шанс; таит, быть может, пугающий факт или окно в некую позабытую красоту.
Но все это отнюдь не новость, едва ли откровение. Решительно никак не узнать, что изменилось бы, как соприкоснулись бы все эти жизни, как разошлись бы, как сложились, будь конверт взрезан ножом. Столь многие из нас заброшены на долгие орбиты миграции. А суть в том, что некогда я прижималась ухом к сопящему сыну, но сына застрелили дождливым октябрьским утром, в лютой предрассветной тьме, и порой мне хочется знать, что было бы, не случись так, отчего так случилось, как можно было это предотвратить. А сильней всего хочется, чтоб он вернулся ко мне, живой, высокий, язвительный, защитил меня от этой новой грозы.
Утром, когда уже пришла весть из банка, над озером просвистела стая казарок – пронесла свою тайну над самой водою. Каждый год прилетают. Как часы. Прямо роятся. Много лет смотрю – по двадцать, тридцать тысяч в считаные дни. Тучами на миг заслоняют небо, складывают крылья, сплошным одеялом покрывают воду и траву. Больше голода, чем грации. Садятся меж болот и шкер, где воду распихивают друмлины.
Через заднюю дверь я направилась к озеру. Халат, сапоги. Кружка кофе. На волосах сеточка. В душ с утра не ходила. Красотка, что и говорить. Прилив отступил, прибрежные камни в скользких водорослях. Джорджи добрела со мной до воды, но затем вернулась в сад, сложила голову на лапы – дряхлая, усталая. Я посочувствовала, подоткнула под себя пальто, села на холодный камень футах в двадцати от берега. На многие мили окрест ни души. В небе простирались птичьи стаи. Ныряли, воспаряли, волной налетали на берег, над крышей, исчезали у меня за спиной – и затем новая стая откуда-то с Птичьего острова.
Должно быть, замечательная у них память, у гусей. Год за годом возвращаются на те же камни тех же рифов. Учат птенцов озерному искусству. Томас выходил на дедовой синей лодочке, ловил прилив. Часами смотрел на гусиные росчерки в небе, даже в дождь. А мне казалось, по озеру плывет только лодка или зеленый макинтош. Порой Томас садился, двигал веслом или наставлял бинокль, и тело его вздымалось будто прямо из воды. Вечерами мы звонили в колокол на берегу, призывали Томаса к ужину. Он брел по саду, закинув весло на плечо.
Вода уже наполовину покрыла резиновые сапоги. Плавать холодно, хотя в свои семьдесят два я люблю порой натянуть потертый гидрокостюм и залезть в воду. Сидела еще час, смотрела на гусей, пока мой камень практически не утонул, а моя широкая неуклюжая корма не промерзла даже под полою пальто. Окликнула мертвого сына, пообещала ему, что банку не достанется ни травинки, ни капли воды, ни единой битой черепицы. Поднялась, от чувств окостенев, и поспешила в дом, где меня поджидала Джорджи. Дала ей говядины, торфом и поленьями растопила очаг, почитала сборник стихов Лонгли[58].
После обеда сварганила стаканчик горячего бренди с гвоздикой, но знаю себя слишком хорошо, рано еще было начинать; вылила бренди в очаг, и гвоздика зашипела. Я принесла письмо из кладовой, пристроила на каминную полку, и там оно стояло вместе с прочими доказательствами полета: фотографиями, банковскими извещениями, тикающими часами.
История стара как мир: они желают заполучить мою землю. Пять островных акров в бухте среди сотни других островов. Большой коттедж, лодочный сарай – одна штука, рыбацкая хижина – одна штука, и еще псарня, которую выстроил мой бывший муж Лоренс. Некогда на острове гомонила ферма, подружейные собаки и ищейки, одно время сюда съезжались охотиться на уток, но с тех пор, как погиб наш Томас, здесь не прозвучало ни единого выстрела.
До сих пор нахожу старые гильзы, патроны, черепа птиц, свалившихся с небес. Траектория подстреленной птицы – невероятная штука. Птицу жестко тормозят в воздухе, небо еще крутится, а она падает отвесной глиссадой. Глухой стук по земле, плеск на литорали или в волнах. И затем собака в восторге шлепает по траве или воде.
В лучшие времена у нас было восемь собак. Осталась только Джорджи, верный старый лабрадор. Тоже обрюзгла уже, но еще способна поднять гвалт, приметив утку.
Прямо за мостом – монастырские развалины вдесятеро старше моего драгоценного письма. Памятник культуры. Латунные таблички, каменные ступени, ползучий мох. Пятнадцать веков назад здесь переписывали священные книги. Чернила добывали из земли. Пергаменты давал скот.
Редкий турист добирается до берега по этим узким проселкам, но мне еще хватает сварливости замахнуться палкой, если кто минует руины, мостик и через литораль идет к коттеджу.
Три спальни, большая кухня, гостиная, кладовая и новая застекленная терраса, выстроенная в восьмидесятых, под маминым надзором, словно можно выдрать из себя войну, глядя на воду. Терраса высока, широка, полнится светом. Деревянная скамья вдоль окон. Подушки с морскими картами. В остальном коттедж низок – внушает нам смирение. Кресла тычут пружинами в зад, обивка выцвела. Закопченный камин. Чопорный книжный шкаф – красное дерево и стекло. Мой сын в дверях пригибался. Стены толстые, но холод просачивается в нутро коттеджа и ничем его оттуда не выгнать. Чтобы не улетучивалось тепло камина в гостиной, все двери надо накрепко затворять. Я люблю, когда посветлее: лучше всего керосиновые или масляные лампы, почерневшее стекло викторианских фонарей.
Птицы с небес вечно швыряют раковины на крышу. Иногда кажется, что я живу в перкуссии.
Едва заря взмахнула рукой, я оделась, взяла Джорджи, и мы пошли берегом вдоль воды, по влажному лесу позади монастырских руин. Вокруг зеленые ветви, мягкий мох под ногами. Каменный перелаз в стене.
Джорджи застряла в зарослях подлеска, облаяла тени согбенных деревьев в развалинах. Уши торчком, спина дугой. Древние монахи раскрашивали Евангелия камышинками. От холода спасались коровьей кожей, волчьим мехом, лосиной шкурой. Перемалывали кости, мешали с травой и землей, с ягодами и листьями. Птичьи перья. Кожаные переплеты. Каменные хижины. Бронзовые колокола. Стена в стене – оборонные укрепления. Круглые дозорные башни. Костерки. Книги возили через озеро, за море, в Шотландию.
Порой самка кроншнепа навещает эти края, парит над коттеджем. Пятнистый серо-бурый хохолок. Длинный тонкий клюв – будто ножницы летят по небу, откликаются на ее зов, разрезают его одинокое горе. Люблю смотреть в бинокль, как она бродит по литорали, клюет выпроставшихся червей; давненько ее не слыхала.
Я побродила в руинах часовни на загривке холма, подобрала банки из-под сидра – деревенская молодежь намусорила. Называется «рэйвы», если не путаю. Ну и на здоровье. Лучше здесь, чем в вонючей спальне многоэтажки. Повсюду сигаретные окурки, полиэтиленовые обертки, бутылочные пробки, размокшие коробки. Презервативы уберу как-нибудь потом. Две брошенные завитушки на гравии.
У руин часовни вел сражение с ветром шоколадный фантик, а пустая винная бутылка довершала романтику.
Все было необъятно, неподвижно и безмолвно, пока новая стая гусей не сложилась узором в вышине над озером. Гогот походил на ружейные выстрелы, и Джорджи запрыгала вдоль стены, будто надеялась поймать гусей на лету.
Мусор я свалила в баки под табличками про культурный памятник, вернулась по мостику, описала круг по острову Прогулка на час. Старуха и ее собака. Джорджи бежала впереди, гоняла птиц в высокой траве. На песчаной отмели у воды валялись разбитые ловушки для омаров. Озерный берег не герметичен – то на сушу течет, то в озеро. Туда-сюда шляется прилив. А также лодки и воспоминания.
Когда я вошла в дом, звонил телефон. Я толкнула синюю дверь, уронила поводок, прошла по низким комнатам, постояла над автоответчиком в кухне. Заговорив, он замигал инфернальным красным огоньком. Снова Саймон Лаог, банковский менеджер. Такой вежливый, сдержанный, южный акцент с оттенком лондонского, все наши беды в одном голосе.
Единственный способ стереть сообщение – сначала прослушать. Слушать дважды было выше моих сил, поэтому я взяла трубку, уронила посреди фразы и выдернула штепсель из стены. Благословенная краткая тишина. Едва ли умно, конечно, но на крайний случай у меня «блэкберри».
Вывела Джорджи на террасу. Гуси строились в переменчивом небе. Приливы под ним в мгновение ока уволокут тело в море. Гусиная стая, жизнь истает, вода святая.
Томаса застрелили в октябре 1978-го, когда он на лодке подходил к берегу. Девятнадцать лет. Еще в университете, на втором курсе, теория вероятностей. Я по сей день толком не знаю, кто это был – ОДС, ИРА, АОО, ИНОА[59] или еще какая разновидность придурков, что водились в этих краях. Честно говоря, гипотеза у меня имеется, но едва ли это важно теперь. Наша древняя вражда не заслуживает заглавных букв.
Застрелили за дробовик. Из коттеджа слышно было, в темноте раннего утра, и мама прибежала ко мне в спальню, сказала: «Что-то странное, Ханна, ты слышала?» Лоренс уже несся по лужайке, хрустя ледком под ногами, и твердил: «Ой, господи, Томас, ой, господи боже». Мы сначала решили, что он застрелился, но стреляли трижды. Рано вышел на озеро, расставлял манки.
Течение далеко его утащило, нагнали только в проливе, где он крутился в воде, и круги неотступно сужались. Едва ли это мудро, но чем я старше, тем больше убеждаюсь, что наша жизнь соткана не из времени, а из света. Беда в том, что картинки, которые мне так часто являются, редко бывают желанны. Вода серебриста и черна. Ветер хлещет холодом. Мы бредем к Томасу по отмели. Лодочка все крутится. Вокруг рябит серебристый свет. Его спецовка. Болотные сапоги. Бинокль на шее. Томас такой юный. И не скажешь, что застрелен, – как будто просто обмяк. На бровях изморозь. Никогда не забуду. Белая такая выпушка. Одна ладонь в гневе стиснута, другая раскрыта, безвольна. Лоренс склонился в лодку, взял Томаса на руки. Отнес на берег, куда примчались солдаты. Поливая отмель проклятиями на бегу. Положите его, велел чей-то голос. Сейчас же. Положите. В берег вперились прожектора, хотя уже разгорелось утро. Визжали сирены. Мама на берегу ладонью зажимает рот. В халате. Кто-то набросил ей на плечи одеяло. Ее молчание. Лоренс положил моего сына у камышовых зарослей. В газетах все было так просто: молодой человек, один, с ружьем; напали люди, тоже с ружьями. Сколь бесконечно далека истина от реальности. Я хотела, чтоб повязали всех до единого сволочных убийц в Северной Ирландии – пускай бы они заночевали в синей лодочке моего мальчика, во тьме, среди камышей, выписывали примитивные кельтские узоры по озеру.
Я надела гидрокостюм и вышла во мрак. Вода подобралась к самой лужайке. Низкий каменный парапет от слизи позеленел. Я потуже застегнула сапоги и спустилась к эллингу, побрела в приливе. Джорджи на берегу залаяла, а когда я обернулась, она уже поплыла. Наша Джорджи плавать не любит, и тем трогательнее, что она бросилась в воду, – глаза горят в легкой панике. Ничего себе у меня видок, наверное: гидрокостюм в обтяжку, только лицо торчит как голавль, седые пряди выбились из-под капюшона. Я потихоньку погрузилась в воду. Встряска холода, затем кокон тепла.
Чтобы утишить страхи Джорджи, я держалась у берега, лежала на спине, глядя на зазубрины от звездных когтей. В детстве Томасу ужасно нравилось, что светом нам в глаза могут бить уже исчезнувшие звезды. Одно время изучал небо и его замысловатые конфигурации. От бабушки услышал историю про Алкока и Брауна, расспрашивал, как это Браун прокладывал курс над Атлантикой, что он такого знал. Летел на инстинкте, страхе и красоте. Томас изумлялся, что Браун обходился без гироскопа. Томас выводил лодочку на озеро, рисовал звездные карты на миллиметровке. Брал с собой секстант, бинокль, ватерпас, инфракрасный фонарик. То и дело его окатывали светом озерные патрули: береговая охрана выучила привычки нашего семейства, а вот военные огорчались. На борту вспыхивали прожектора, налетали стремительно и внезапно. Оглушительные мегафоны. Парашютные ракеты. Томас дулся и огрызался, пока они не догадались, что он вполне безобиден – просто мальчишка, снедаемый странной тоской; однажды, правда, перевернули лодочку, и вся его скрупулезная работа погибла. Позже, учась в университете, он затемнял окна, красил стены черным, вырезал люминесцентные наклейки, обклеивал потолок, так и штурманил. Жил отшельником.
Когда его забрали у нас – до сих пор трудно произнести «убили», – я одержимо гадала, целовался ли Томас с девочкой, а потом встретила одну девицу, с которой он, похоже, некоторое время гулял, – вульгарная шалава из страховой конторы на Ормо-роуд. Излечила меня от иллюзий касательно иной его жизни.
Подчас мы входим в резонанс с прошлым и улавливаем звуки, что обычно скрываются за пределами диапазона слышимости. Наш Томас был напитан путаницей взаимосвязей. Сидел дома на Малоун-роуд, слушал бабушкины истории, одно время хотел создать математическую модель своего происхождения: Ньюфаундленд, Голландия, Норвегия, Белфаст, Лондон, Сент-Луис, Дублин. Зигзагом до самой Лили Дугган. Я спросила, как будет выглядеть график, а Томас поразмыслил и ответил, что, наверное, как гнездо на дереве на фоне высокоскоростной киносъемки. Я тогда не поняла, но увидела эту прихотливую красоту – собранные отовсюду прутики, ошметки и обрывки, листики и веточки пересекаются и переплетаются, целые годы провалов, католики, британцы, протестанты, ирландцы, атеисты, американцы, квакеры, и за его спиной неустанно растекаются облака в лепном небе.
Боженька небесный, я скучаю по своему мальчику. С годами сильнее. В надире угрюмства не могу не признать: вероятно, я и за перо-то взялась потому, что никого не осталось – некому рассказать эту историю. Когда Томас погиб, твидовый Лоренс отчалил на другую ферму в Ферману, а коттедж оставил мне. Утопил угрызения совести в озере, сказал, что я как-нибудь выкарабкаюсь сама. Правда, однако, в том, что светом в конце тоннеля обычно торгуют фармацевтические компании. Обрести надежду было негде – даже память ее не дарила. Когда у нас забрали Томаса, еще жили два поколения матерей. Счастливее всего он был с бабушкой. Звал ее «ба». Порой они сидели в шезлонгах на берегу. Она говорила, что моложе него, и, пожалуй, в некотором роде так оно и было. Пером по бумаге выходит пошло, но временами мне кажется, что маятник достиг высшей точки.
С час я плавала, пока все тело до последней жилы не заныло от холода, потом заковыляла по саду с Джорджи на буксире. Надела все кофты, какие есть, и, все равно дрожа, пришла на кухню. Джорджи прижалась к печи «Ага», я тоже подсела, затем сготовила кормежку – сосиски, яичница, бобы. Джорджи свернулась у меня в ногах, а я сидела за столом, вытирая ступни о лунный свет на половицах.
Всю ночь ворочалась и крутилась, а с утра, чтобы оклематься после холодной пощечины зари, повела Джорджи гулять вокруг острова. Точнее, это она меня повела. В восточных шкерах кричала моя кроншнепка. Приятно – давненько ее не слыхала. Прежде думала, что крик ее жалобен, но она вернулась и стала не просто звуком.
Вместе со мной Джорджи погуляла в завалах старых канатов, расколотых весел и разбитых оранжевых бакенов, выброшенных на берег. Возвращался прилив, и я срезала путь к литорали, вскарабкалась, цепляясь за длинные камыши, взбалтывая дымчатую грязь под водой. Села, застыла на пару минут – так лучше впитывать пейзаж, так он лучше впитает тебя.
На повороте дороги запиликал телефон. Банк прознал номер моего «блэкберри». Два новых сообщения. Очень вежливых. Повесы, что волочатся за моей благородной бедностью. В кармане пульсировал красный огонек. Я стерла сообщения, даже не прослушав.
Свернула, взглянула на коттедж, припавший к земле у озера. И в этот миг поняла: если срочно что-нибудь не сделаю, не смогу сделать никогда и ничего.