Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Национальная история как общественный договор. От экономического гегемонизма к консенсусу традиций - Александр Владимирович Щипков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Первое. Классическую либеральную теорию и её неклассический, фашистский вариант объединяет общий моральный императив. А именно – тотальная конкуренция, то есть принцип естественного отбора, перенесённный из животного мира в человеческое общество. В эпоху социализма эту доктрину принято было называть «социал-дарвинистской». Весьма точное определение.

Второе. Общий признак, объединяющий классический колониальный либерализм с фашизмом гитлеровского образца, – это модель расколотого, разделённого мира. Один из современных левых авторов Михаил Магид, перефразируя положения знаменитого представителя левого движения XX века, профессора Падуанского университета Антонио Негри, пишет об этом так: «Колониальная идентичность действовала посредством логики исключения… Белое, цивилизованное, организованное, продуктивное, разумное здесь противопоставлялось цветному, природному, хаотичному, неэффективному, чувственному, дикому. Как отмечал алжирский исследователь колониализма Франц Фанон, “колониальный мир – это мир, расколотый надвое”. Колонизированные исключены из европейского пространства не только территориально, не только на уровне прав и свобод, но и на основе мышления, ценностей, жизненных целей. Они представлены в мышлении колонизатора в образе “других”, отброшены за границы цивилизации. Конструирование идентичности строится по принципу “мы – они” и основано на существовании жёсткой границы»[39]. Точнее не скажешь.

Христианство и тоталитаризм

Возникает естественный вопрос: в какой идеологической системе отсутствует логика исключения, принцип «мы – они»? Ответ очень простой. Такая система есть, ей две тысячи лет. Это апостольское христианство. Определение «апостольское» отнюдь не лишнее: в течение веков христианское учение испытывало самые разные деформации, выражавшиеся то в крестовых походах, то в выморочных положениях протестантской этики.

Мальтузианский принцип тотальной конкуренции противоположен христианской морали. Именно поэтому по мере ужесточения либеральной политики (вне всякого сомнения наследующей мальтузианству) всё более активной становится борьба с религией, которую ведут идеологи глобального секулярного мира. Запреты на публичное ношение крестов, осквернение и разрушение храмов, спиливание крестов, пляски на амвоне и разжигание ненависти к религии – всё это приветствуется «хозяевами дискурса».

Диаметрально противоположные ценности – это одна причина конфликта. Но есть и другая. Христианство стоит на страже традиционных общественных институтов, а они являются нежелательной помехой для колониального мышления. В «глобализированном мире» не должно остаться ничего традиционного – таков принцип современного либерализма. Традиция мешает управлению, свободному манипулированию информацией и потоками капитала. Поэтому либеральными элитами взят курс на воинствующий антитрадиционализм, который грозит превзойти «достижения» госатеизма советского образца.

Но почему так исторически сложилось, откуда это кардинальное расхождение? И нет ли в либеральной доктрине скрытой религиозной составляющей? На этом следует остановиться подробнее.

Исторически зрелый тоталитаризм – это последнее звено в цепочке, которая берёт начало с отказа от традиционного христианства. То есть с европейской Реформации.

Полностью сбрасывать со счетов богословский аспект проблемы было бы неверно. Оговоримся: речь сегодня идёт не о протестантских церквях, а о «протестантской этике», которая давно является скорее политическим, нежели религиозным феноменом.

Тем не менее отметим, что именно в рамках европейской Реформации возник особый тип европейского миросозерцания, который основан на идее «избранности» одних людей по сравнению с другими. В XVI веке эту идею было принято понимать чисто теологически, как «избранность ко спасению».

В соответствии с ортодоксальным христианством спасение, как известно, есть категория неземной жизни. Однако мерилом «избранности» в рамках протестантской (особенно кальвинистской) этики всё чаще становился материальный «успех» в земном мире. Эта концепция и стала отправной точкой для либерального проекта.

Позднее на этот морально-этический фундамент наслоилась философия Просвещения. Причём в бытовом, нефилософском понимании идея «просвещения» дикарей становилась своеобразной индульгенцией для политики колониальных захватов и шла рука об руку с военно-техническим прогрессом.

Но какие именно ценности цивилизованный мир так стремился «преподать» дикарям в обмен на живой товар, драгоценности, колониальную экзотику и дешёвый труд?

Ценности европейской цивилизации в колониальную эпоху включали в себя либеральные идеи «естественных прав», парламентаризма и «свободной торговли». Причём термин «свобода торговли» понимался порой так широко, что включал в себя сбыт живого товара, «принуждение к рынку», угнетение и унижение туземного населения и т. п.

Таким образом, «естественные права» одних утверждались отнятием прав у других. Свобода европейцев оплачивалась угнетением мировых окраин. Технический арсенал для захватов обеспечивался успехами европейской науки, а жажда прибыли и материального успеха – доктриной «протестантской этики».

В этом русле и шло развитие либерализма вплоть до эпохи «золотого миллиарда». Советский проект породил иллюзию выхода из этого круга и до поры до времени спасал либеральный мир от восстания окраин. Он давал угнетённым призрачную надежду и мнимую возможность выбора. А заодно служил своеобразным громоотводом: либералы всегда были готовы заявить, что ГУЛАГ – это следствие коммунистических идей, а Бухенвальд и Освенцим в лоне либерального общества возникли совершенно случайно.

Вопрос о кровных узах либерализма и фашизма уже был рассмотрен выше. Добавим лишь, что стремление отмежевать «доброкачественный» либерализм от его злокачественных последствий наталкивается не только на исторические, но и на морально-этические контраргументы. Ведь у любого критически мыслящего человека «возникает вопрос: почему “свободная конкуренция” (то есть борьба за выживание) допустима внутри либерального консенсуса, но такая же свободная конкуренция между нациями, классами или социальными системами дурна и непозволительна? В чём принципиальная разница?»[40]

По тому же поводу уже упоминавшийся Макс Хоркхаймер, один из основателей Франкфуртской школы, однажды очень точно сказал: «Тоталитарный режим есть не что иное, как его предшественник, буржуазно-демократический порядок, вдруг потерявший свои украшения».

Сегодня подлинный генезис тоталитаризма перестаёт быть тайной за семью печатями. Вопреки мнению Карла Поппера, писавшего о «закрытости традиционных обществ», и Ханны Арендт с её тезисом о панславистских корнях большевизма, тоталитаризм – продукт западной культуры Нового времени. Это совершенно очевидно.

Либеральные табу

Теперь мы можем вернуться к главному вопросу: что произошло с представлениями о тоталитаризме в XX веке и почему столь неубедительная теория появилась на свет и стала одним из устойчивых стереотипов массового сознания?

Чтобы замаскировать неудачную родословную тоталитаризма, его защитники всегда были готовы сохранить в списке критериев тоталитарного общества «сильную власть», но затушевать рационализм и дух модернити. Кроме того, они то и дело норовили подменить корпоративный коллективизм фашистского строя общинностью и соборностью русского, православного или – шире – любого традиционного общества. После серии таких подмен теория «двойного тоталитаризма» сделалась удобным политическим орудием, заточенным против любой традиции, в том числе и против европейского христианства, которое, как мы сегодня видим, стало жертвой глобального секулярного проекта.

Скрывать пришлось не только истоки тоталитаризма, но и подлинные причины его расцвета в XX веке. Собственно говоря, феномен германского нацизма адепты теории бинарного тоталитаризма предпочли не исследовать, а, скорее, заклясть, навесив табличку «фашизм». По сути это был негласный интеллектуальный карантин.

Врага желательно знать в лицо. Но европейская рефлексия тоталитаризма пошла кружным путём, далеко уводящим от существа вопроса. Моральное отрицание нацизма и фашизма стало обязательным (что само по себе правильно), а вот их серьёзное научное исследование попало в разряд общественных табу.

По-видимому, это закономерно. Ведь даже при беглом взгляде смысл явления слишком очевиден. Кроме параноидального антисемитизма Гитлер не привнёс в политическую практику западного общества ничего нового. Он лишь поменял контекст – с туземного на внутриевропейский.

Например, касаясь в своих выступлениях «восточного вопроса», Гитлер говорит о том, что восточные территории должны стать для Германии тем же, чем стала Индия для британцев. Аналогичная ситуация сложилась с концлагерями. Впервые их придумали и воплотили англичане в ходе англо-бурской войны. Но если, будучи применена в Южной Африке, эта практика не вызывала особого беспокойства у европейской общественности, то те же методы, применяемые в центре Европы и к европейцам, вызвали настоящий шок. Что допустимо на задворках «свободного мира», то немыслимо в самом «свободном мире».

Один из странных парадоксов этой ситуации заключается в том, что либеральное отторжение гитлеровских колониальных методов в Европе само по себе носило колониалистский характер, поскольку те же самые методы считались чем-то вполне допустимым вне европейской ойкумены. Тот очевидный факт, что режим 1930-х годов в Германии – законный ребёнок европейского либерального империализма, слишком серьёзно ранил европейское самосознание и был отвергнут. Аналогичная история постигла и коммунизм. Оба явления были насильно отселены в теоретическое гетто, отсюда и нежелание лишний раз поднимать проблему.

Сегодня теория «двойного тоталитаризма» не только находится под огнём критики (о чём почему-то стесняются говорить в России), но и испытывает определённые внутренние пертурбации. Поскольку эта теория имеет не научную, а чисто политическую природу, то, как только она попадает в поле открытой публицистики, вокруг неё закипают страсти. Скажем, понятие «нормализация германской истории» всё чаще звучит в ходе дискуссий и уже не считается неприличным, хотя явно несёт в себе неофашистские коннотации[41].

Интересные наблюдения за эволюцией доктрины тоталитаризма можно найти у многих авторов левого направления. Очень показательна статья Александра Тарасова «Ошибка Штирлица. Для чего им “теория тоталитаризма”?». Речь там идёт о дискуссии, получившей отражение в сборнике «Прошлое: российский и немецкий подходы»[42].

А вот мнение Томаса Зайберта, немецкого активиста движения против капиталистической глобализации: «В 1989 году после распада СССР… в Германии начался сильный рост фашистских тенденций. И однажды, когда я сидел дома и читал книжку, я сказал себе: “Ты не можешь просто читать книги в такое время, ты должен опять вернуться на улицы и дать достойный ответ фашистам”»[43].

Как и почему возникает ретроспективная фашизация либерального сознания, уже было сказано. Но важно ещё раз подчеркнуть психологическую мотивацию этого процесса. Испытывая кризис содержания, либерализм формирует негативный тип идентичности. Отделяя от себя свои бывшие составные части, он создаёт убедительный образ врага как во времени (бывший СССР, Германия до 1945 года), так и в пространстве, в лице зависимой части мира («Юг», «другая цивилизация»).

Практика либеральной геополитики также предельно проста. Чужая традиция объявляется не соответствующей «стандартам демократии», то есть социально неполноценной, а потому якобы обречённой на зависимость и бедность. В действительности всё наоборот: бедность есть причина неразвитости социальных и демократических институтов.

Закат теории

Сегодня морально устаревшая теория тоталитаризма удовлетворяет далеко не всех. Либерализм теряет способность объяснять себя.

Возникает вопрос: была ли либеральная система в XX веке с самого начала тоталитарной? Безусловно, была. И потому, что создала инфраструктуру мирового господства, включив в неё советскую «альтернативу» на правах подсистемы. И потому что германская контрсистема, просуществовавшая 12 лет, имела стопроцентно либеральные корни.

Как известно, Иосиф Сталин, комментируя итоги войны, не произнёс слова «фашизм». Он говорил о германском империализме. Третий рейх был бесчеловечнее, а следовательно, либеральнее своих оппонентов. Но этот либеральный контрпроект провалился: новому дивному миру суждено было стать «империей Уолл-Стрит».

СССР стал хотя и удалённой, но полноценной частью американского проекта. Советские вожди не были свободны в своих решениях и подчинялись «правилам игры», тогда как Третий рейх попытался осуществить слом системы, овладев европейским хартлендом. Поэтому называть советскую систему отдельным, самостоятельным тоталитаризмом совершенно некорректно.

Таким образом, в XX веке мы имели три взаимосвязанные идеологии. Это идеология-гегемон (либерализм), её радикальное ответвление (нацизм) и идеология прикрытия, спутник идеологии-гегемона (советский социализм).

Теорию «двойного тоталитаризма» пора признать несостоятельной. В действительности есть только один тоталитарный режим – либеральный. Фашизм и коммунизм являются не его конкурентами, а его составными частями. Первый представляет собой ядро, а второй – периферию. Поэтому выстраивать систему «два тоталитаризма – одна демократия» просто не имеет смысла. Можно говорить о трёх тоталитаризмах, но в этом случае слово «тоталитаризм» кардинально меняет смысл. Оно обозначает уже не доктрины, а состояние идеологического пространства в целом, которое возникло в XX веке.

Следовательно, правильно говорить не об отдельных идеях, а о состоянии тоталитаризма, в которое вошли европейская мысль и европейская политика в прошлом столетии.

«Состояние тоталитаризма» и есть конечный продукт развития европейской мысли после 1789 года.

Подлинным конкурентом тоталитаризма было и остаётся только христианство.

Большинство как конститутивным признак традиционной демократии

Развитие политической ситуации в России всё чаще даёт повод задуматься о роли «фактора большинства» в современном обществе.

Политологи знают о существовании в России социальной группы, для членов которой характерно желание именовать самих себя «гражданским обществом». При такой попытке выдать часть за целое социальный баланс стремительно рушится, как уже не раз было в 90-е. Очевидно, что в такой ситуации остальная, причём подавляющая часть общества получает по умолчанию статус негражданской. Поэтому выступление активистов «гражданского общества» от имени всего общества и вытеснение «лишней» его части с политических площадок объективно ведёт к распаду гражданского общества как такового.

Выводы на эту тему меня заставил сделать российско-германский форум «Петербургский диалог», в котором мне довелось участвовать в 2013 году. С российской стороны на нём преобладали именно те, кто по собственному почину сделал «гражданственность» своей эксклюзивной профессией. Они добросовестно излагали неолиберальный взгляд на социальное строительство. Участникам форума пришлось услышать, что сегодняшний мир, оказывается, чужд традиций. Культурных, исторических, религиозных, любых. Услышать, что традиции – это пройденный этап. Не существует, по мнению профессиональных граждан, и коллективного субъекта, разделяющего ту или иную традицию. Общественные связи возникают как бы сами собой, в порядке свободной конвенции, здесь и сейчас. Как если бы мы все оказались колонистами на далёкой планете, и нам бы пришлось начинать жизнь с чистого листа.

В числе слушателей были российские и немецкие студенты. Получив слово, я, не тратя времени на полемику, решил напомнить немецким студентам о трагических страницах в истории их страны. О том, как Германия была унижена Версальским договором, как ущемлённое национальное чувство было использовано Гитлером для построения расистской утопии. Как германская нация испытала горечь поражения и бесчестия, была раздавлена и расчленена, но смогла возродиться, стать правительницей континентальной Европы, воплотить мечту Карла Великого.

«Благодаря кому нация восстала к новой жизни?» – задал я вопрос немецкой части аудитории. Конечно, благодаря народному большинству и его традиции.

Российские участники были возмущены моими речами. Немцы – напротив. Они тихими голосами задавали вопросы: как определить традиционные ценности, как функционирует современная система колониализма, существует ли социальное измерение этики… В кулуарах молодые немецкие юноши и девушки по одиночке, оглядываясь по сторонам, пробирались ко мне, чтобы выразить благодарность и пожать руку. Они давно ничего подобного не слышали. Они разделяли мои взгляды, но не думали, что на официальном форуме в Петербурге можно произносить такие слова. И только одна немецкая студентка, не проявившая ни восторга, ни раздражения, захотела уточнить мою позицию. Она спросила: «Что такое большинство?» В тот момент вопрос меня не удивил. Мне казалось, всё моё выступление было ответом на него.

В очередной раз задуматься на эту тему всех заставили события в Бирюлёве осенью 2013 года. Прежде всего потому, что фактор большинства, сыгравший громадную роль в протестах, мало чем отличавшихся от беспорядков в Греции и во Франции, похоже, так и не был впоследствии учтён во время «разбора полетов». В течение последних лет национальные диаспоры стали в России негласным субъектом политики, причём довольно влиятельным. В столице есть анклавы, где этнический криминал подменяет собой законную власть, и уже можно констатировать, что эти территории частично выпали из-под российской юрисдикции. Официальные лица стараются лишний раз не думать об этой проблеме, и лишь когда полицейскому пробивают голову, наступает кратковременное прозрение.

Когда полиция рассматривает то или иное убийство как «частный случай», возникает ощущение, что она не заинтересована в наведении порядка. А это неизбежно вызывает у людей соблазн навести его собственными силами. Пренебрежение к интересам, традициям и культуре большинства ведёт к битью витрин и переворачиванию автомобилей.

Национальное большинство в его исконном понимании – это просто люди с общими традициями, интересами, правовой культурой и историческими задачами. Но чиновники пока ещё не вполне это понимают. Возможно, что эта самоуспокоенность – результат господства релятивистской постмодернистской этики, в рамках которой пока ещё существует и Россия, и остальная Европа. Отдельные политологи и общественники, находящиеся в плену этой парадигмы вопреки императиву профессиональной критичности, и сегодня утверждают, что «в сложном, меняющемся мире» интересы людей не сводимы к единому знаменателю. Или наоборот: что большинство существует лишь как носитель тоталитарного «анонимного сознания».

Обратимся к истории Европы. Именно фактор большинства, во всяком случае, городского большинства, стал двигателем буржуазных революций, которые утвердили в мире господство либеральной модели. Например, в ходе английской революции Джон Лильберн, представитель партии левеллеров, писал: «Вся власть изначально и по своей сущности исходит от народа и, следовательно, принадлежит только ему. Свободный выбор этого народа и его согласие, выраженное через его представителей, – единственное основание всякого справедливого управления»[44].

Но в начале XXI века процесс вошёл в стадию самоотрицания. Народное большинство, как и сама демократия, стали неудобны правящему слою: они слишком связаны с традицией, с нравственными устоями, мешают «диверсификации» культур и моделей поведения.

Как писал историк и экономист Иммануил Валлерстайн, «меритократическая мобильность в огромной степени остаётся возможностью лишь для меньшинства, поскольку меритократия – это ложный универсализм. Он провозглашает универсальную возможность, которая по определению имеет реальное значение только если она неуниверсальна. Меритократия внутренне элитарна»[45]. Иными словами, общество рыночной конкуренции неизбежно в качестве «достойных» выдвигает именно «состоятельны»), а власть последних поддерживает себя только и исключительно в режиме денежного элитизма. Не только демократия (власть большинства), но даже сколько-нибудь серьёзные социальные лифты в такой ситуации просто невозможны.

«Второй главной добродетелью, которую ставит себе в заслугу капиталистическая цивилизация, является то, что она выпестовала демократию и позволила ей расцвести…» Между тем «главным стимулом (drive) для демократии является эгалитаризм. Контрстимулов два: привилегии и компетентность; результатом реализации обоих является иерархия… Защитники капиталистической цивилизации утверждают, что она была первой исторической системой, покончившей с иерархией привилегий. Конечно, добавляют они, иерархия, основанная на компетентности (competent performance), существовала, и её надо поддерживать…» [46].

Разумеется, процедуры верификации этой самой «компетентности» вырабытываются в рамках всё тех же «компетенций» (как если бы следователь и судья были лучшими друзьями обвиняемого).

Неудивительно, что «критики капиталистической цивилизации обвиняют её в обмане. Они заявляют, что под маской компетентности скрывается иерархия, основанная на привилегиях». Поэтому даже «оценка формального избирательного права… часто вызывает скепсис. Однако даже если забыть об этом, то главный аргумент против тезиса о демократизации как достижении капиталистической цивилизации – это упадок коммунитарных институтов в современном мире одновременно с подъёмом избирательных систем. Утверждают: то, что стало победой на одном поле, означало намного большую утрату на другом»[47].

Отсюда попытка дискредитировать категорию большинства. Именно дискредитировать, а не отменить. Ведь сразу и открыто порвать с демократической традицией – традицией vox populi – невозможно. У многих ещё стоят перед глазами страницы прочитанных в школе учебников. При резком развороте от демократии к либеральному элитаризму лодка может перевернуться. А это означало бы смену основополагающего гражданского культа, к которой общественное мнение Запада пока не готово.

Политическому классу и масс-медиа приходится делать реверансы. Понятие «демократия», тесно связанное с понятием «большинство», в рамках современной либеральной парадигмы намеренно раздроблено. Сегодня хорошим тоном в политологии и медиасфере стало разделение демократии на «зрелую» и «незрелую», «архаичную» и «цивилизованную». Некоторые российские политологи услужливо поспешили внести и свои «пять копеек» в этот процесс, выдумав демократию «суверенную».

А всё дело в том, что сегодня либеральные требования к обществу всё больше расходятся с принципами классической демократии, хотя политические эксперты ещё не решаются это признать. Но рано или поздно придётся сказать об этом вслух и сделать главный выбор нашего времени – выбор между демократией и либерализмом. Выбрав демократию, политический класс сделает новый поворот к традиции, который сам по себе неизбежен, человечным, социально ориентированным, без фундаменталистских крайностей, – словом, обеспечит европейской цивилизации мягкую посадку.

Эпоха политкорректности завершает свой цикл. Набирает силу новая тенденция – поиск человечеством нового морального консенсуса. Об этом сегодня говорят представители многих христианских конфессий, причём в последнее время – не только традиционалисты. Традиционализм в связке с социальной демократией и представляет собой выход из опасного либерального тупика.

2009.

Хлебный баррель: фактор ресурсной зависимости в российской экономике и политике

Общим местом для многих историков стало утверждение о том, что историческим проклятием России стала её ресурсная зависимость. Причём сформировалась эта национальная особенность задолго до «газонефтянки».

Кто-то начинает отсчитывать зависимость страны от моноресурса с «эры пушнины». Но нам представляется гораздо более существенной и показательной эпоха экспорта зерна. Во-первых, в связи с её долгосрочностью (как минимум со времени Ивана Грозного до середины XX века). Во-вторых, логика и структура хлебной экономики гораздо больше напоминают современную энергетическую экономику. В-третьих, такой подход даёт возможность нащупать прямую связь между экономикой и политикой. Он позволяет показать, что хлебная специализация в мировом разделении труда была не первопричиной, а закономерным следствием выбора российскими элитами полуколониального, экстенсивного пути развития, который не преодолён и сегодня.

Закономерен вопрос: почему для Норвегии или Канады, несмотря на нефтяные запасы, ресурсная зависимость не закрыла путь к диверсификации экономики, а для России зависимость от диктата глобального рынка до сих пор является фатальной. Изучение хлебной экономики и соответствующей ей политической модели позволяет дать частичный ответ на этот вопрос. Итак, поговорим о зерне.

* * *

Русская жизнь знает много вечных вопросов: «Кто виноват?», «Что делать?», «Как жить дальше?». Но есть один вечный ответ, который стоил буквально всех этих вопросов, вместе взятых, – «Не доедим, но вывезем!». Так говорили влиятельные землевладельцы

Российской империи, получавшие сверхприбыли от торговли хлебом на мировом рынке. Говорили, решая этот вопрос за всю крестьянскую Россию, обрекая крестьян на голод и бесправие. Поэтому в действительности вопрос о земле является подлинным стержнем русской истории вплоть до начала XX века. Проследим эту хлебную тему.

В IX–X веках Русь имела все шансы состояться в будущем как торговая республика, а не аграрное царство. Русские города могли уподобиться Новгороду и Пскову или городам Ганзейской лиги благодаря торговому пути «из варяг в греки». Этот путь приносил огромные прибыли в период расцвета торговли между северной Европой и Византией. Но исторические обстоятельства неожиданно изменились. После возвышения Константинополя в XII веке главные торговые пути стали проходить через Средиземноморье, а речной путь потерял свое значение. Для Руси это была болезненная перемена, связанная с упадком городов, возвращением к возделыванию земли как основному извлечению материального ресурса. Не имея возможности получать прибыль в качестве торгового посредника, Русь превращается в централизованную аграрную страну и живёт «с земли».

Такой хозяйственно-политический формат основан на вассальных отношениях. Княжеская дружина собирает дань с крестьян, появляется рынок земли, крестьяне продают себя за долги «в заклад». В середине XV века эта практика формализуется. Крестьян начинают прикреплять к той или иной «земле», делая соответствующие записи в специальных книгах. Судебник 1550 года уже лишает права выходить из зависимости: в случае невыплаты долга крестьянин считается холопом. Причём «отработка долга» становится семейным делом и переходит по наследству. Так возникает крепостное право в привычном для нас понимании.

А в это время в Европе наблюдается рост городского населения, которое становится всё труднее прокормить, несмотря даже не периодически вспыхивающие эпидемии. И Россия, используя дешёвый холопский труд, начинает поставлять хлеб западным соседям. Постепенно вывоз хлеба становится основной статьей внешней торговли. А важнейшим активом русских бизнес-элит становится земля, на которой его выращивают. Разумеется, эта ситуация порождает соблазн переделов и рейдерских захватов. До поры до времени земля находилась в руках очень узкой боярской прослойки. В какой-то момент

Иван Грозный решает обуздать хлебных баронов, добиваясь нового консенсуса. Но действует он куда радикальнее, чем российская власть в начале 2000-х.

«Избранная рада» во главе с Алексеем Адашевым и протопопом Сильвестром укрепляют властную вертикаль. С благословения царя правительство Адашева проводит частичную экспроприацию – стремится более или менее уравнять земельные наделы. Боярство сопротивляется. Выезд опальных бояр в Литву (ехать в Лондон в то время ещё было далековато, а «Вольную типографию» «курбским» заменяла переписка с первым лицом) был вполне в духе времени. Тогда Иван Грозный создаёт опричнину с целью приструнить боярскую знать и перераспределить землю в пользу будущего сословия дворян. Политика монархического «социализма» потребовала жёстких мер, но «чрезвычайщина», как это часто бывает, вышла из-под контроля.

Теперь за право получать хлебные прибыли необходимо было быть лояльным и хорошо служить монарху, в чём и заключалась сущность дворянского «служилого» сословия – в отличие от вольного боярского.

Постепенно ужесточается государственная политика по отношению к крестьянам. Если до XVII века помещики разыскивали беглых крестьян в частном порядке, то при Василии Шуйском (1607 год) побег крестьянина от помещика был переведён в категорию государственных преступлений. Сыск теперь вёл не помещик собственными силами, а полиция. А хлебная лихорадка продолжается. Темпы вывоза зерна в Англию и Швецию растут год от года. Именно в XVII веке Россия превращается в «житницу Европы», но, несмотря на красивое название, ничего хорошего большинству народа этот статус не сулит. Положение хлебного придатка Запада запускает в России компрадорскую экономику и вызывает к жизни печальный принцип «Не доедим, но вывезем!».

Хлебная лихорадка порождает множество спорных решений в верхах. Эти факты противоречат образу просвещённых царей, каковыми либеральные западные и советские историки привыкли изображать Алексея Михайловича, Петра I, Екатерину II. «Либеральные реформы» царей-реформаторов имели целью усилить бюрократический контроль и давление на «низы» с целью сделать экономику России более «эффективной». Причём эффективность понималась как возможность за меньший срок с меньшими издержками извлечь максимум прибыли, продав русский хлеб на мировых рынках.

Эти элементы капитализма и реформаторства прочно удерживали Россию на «хлебной игле» и отнюдь не способствовали развитию технологий, самоуправления и улучшению общественных нравов. В частности, уважению к личности. Напротив, труд холопов оставался примитивным, положение всё более бесправным, а власть бюрократии всё более жёсткой.

Работа на глобальный рынок, зависимость от западных экономических, а затем неизбежно и политических центров силы укрепляли в России полицейско-крепостной режим и сталкивали страну в «отсталость». Хлебная рента, а вовсе не монархия была подлинным источником «ужасов самодержавия». Так, вышедшее в 1649 году Соборное уложение Алексея Михайловича сделало сыск беглых крестьян пожизненным.

«Закручивание гаек» продолжается при Петре I. В 1718–1724 годах он проводит податную реформу, в соответствии с которой подворное обложение заменяет подушная подать. То есть налог теперь взимается не с каждого домашнего хозяйства, а с каждого мужчины независимо от возраста. Между тем бесплатный труд растёт в цене и каждые рабочие руки подлежат учёту – проводится перепись населения. Искусственно создаётся сословие государственных крестьян, которые работают батраками на мануфактурах, – такова цена первой российской индустриализации. Но о том, чтобы сгонять крестьян в города, как в 1930-е годы, речь всё же не идёт. Тем не менее в 1700-е годы создаётся паспортная система и вводится жёсткий контроль за передвижением населения. Крестьянин, уходящий на заработки далее чем на 30 верст от места жительства, должен был иметь при себе паспорт с указанием срока возвращения. Это напоминает будущую советскую систему, при которой колхозников оставляли без паспортов, а в случае выезда из района проживания выдавали удостоверение сроком на месяц.

В сущности именно ограничение свободы работника в России было её конкурентным преимуществом на мировом рынке, так что всё происходило строго по законам капиталистической конкуренции.

Подобное ужесточение было вызвано не грубыми нравами царей и «вечной русской отсталостью», а потребностями западной экономики, которые послушно удовлетворяли русские землевладельцы с помощью «полицейщины» и бюрократии. Тогда как монархи либо не имели достаточно власти, чтобы противостоять хлебной олигархии, либо перераспределяли зерновые потоки в пользу государства. Во всяком случае, о том, чтобы сломать систему зерновой зависимости России от Европы и взять под контроль «хлебный баррель», речь не шла.

Так, в 1705 году вводится государственная монополия на торговлю зерном, а помещики, напротив, лоббируют «свободу торговли». Но дело тут, конечно, не в «свободе». Просто государство и помещики борятся за выгодную статью доходов: каждый хочет быть европейским поставщиком. Возникают компромиссы. Например, свобода «отпускать хлеб за море безвозбранно» сопровождалась установлением фиксированных цен на рожь в Московской губернии (4 рубля за четверть).

Словом, хлебный «баррель» играл в России XVII–XVIII веков примерно такую же роль, как углеводородный баррель сегодня.

Указом Петра I «О крепости крестьянской» от 1711 года ужесточаются условия зависимости: крестьян можно продавать как с землёй, так и без земли, разлучать с членами семьи, отправлять в Сибирь, на мануфактуру или рудники за малейшую провинность без всякого суда. Такова цена петровской «европеизации».

По закону 1762 года дворяне освобождаются от обязательной государственной службы, но крепостную «службу» крестьян оставляют в силе. За знаменитым «Указом о вольности дворянства» так и не последовал аналогичный по содержанию указ о вольности крестьянства. Хотя среди крестьян ходили упорные слухи о том, что Петр III готовил им освобождение и как раз поэтому Екатерина свергла его с престола. «Истинный царь пострадал за народ»… Этот слух становится одним из мотивов пугачёвского бунта.

После поражения русских в войне с французами в 1807 году Наполеон потребовал у России присоединиться к экономическим санкциям, введённым им против враждебной ему Британии, – принять участие в так называемой «континентальной блокаде». Поскольку Англия была главным покупателем русского зерна, эти санкции ударили и по российским латифундистам. Хлебная олигархия терпела убытки и проклинала власть за потворствование интересам тирана Буонапарте и ущемление благородного и свободолюбивого торгового сословия. Зато хлеб пошёл на внутренний рынок, и для крестьян настало счастливое время, которое продлилось целых 10 лет и получило название «хлебного десятилетия».

О подготовке крестьянской реформы в «верхах» говорят постоянно, но конкурс проектов этой реформы, объявленный Александром I в 1819 году, надолго затянулся, а хлебный «баррель» как раз в это время резко упал в цене. Ради спасения дворян от разорения реформу свернули.

Историки хорошо знают о ярком событии 1841 года, когда английский премьер Роберт Пиль вызвал к себе русского посланника Филиппа Бруннова и убеждал его в том, что «промышленность вредна для России», поскольку та самим Богом создана для возделывания земли (из донесения Бруннова К. Н. Нессельроде). Здесь мы сталкиваемся с одной из первых попыток внешнего влияния на экономику страны, причём влияния в совершенно «почвенническом» духе. Аграрная Россия нужна английской элите в качестве поставщика зерна, то есть «хлебного придатка». А вот Россия промышленная не нужна ни в каком виде, поскольку в этом случае она превратилась бы в потенциального конкурента. Так выглядит принцип мирового разделения труда в глобальной экономике XIX века, который в то время осуществлялся более или менее бесхитростными методами. Но экономическая зависимость страны видна как на ладони.

Логистика доставки хлеба на европейские рынки всё время ставит перед Россией «вопрос проливов» (Босфор и Дарданеллы), что в значительной степени определяет логику русско-турецких войн, включая проигранную Крымскую. Данный мотив играл в российской внешней политике едва ли меньшую роль, нежели абстрактные мечты о «возвращении Константинополя», столь красиво и убедительно изложенные впоследствии философом Константином Леонтьевым.

Наконец из уст только что взошедшего на престол Александра II прозвучала историческая фраза: «Лучше отменить крепостное право сверху, чем дожидаться, когда оно начнет отменяться снизу». Работа над аграрной реформой возобновилась – и вовремя, поскольку крестьяне уже начинают саботировать процесс хлебозаготовок и вместо «рыночной», «европейской» пшеницы начинают выращивать для себя «мужицкий хлеб» – рожь.

В 1861 году произошла та самая историческая отмена крепостного права, в результате которой пострадали и крестьяне, и помещики. Впереди – знаменитое разорение «дворянских гнёзд». Отсюда и хрестоматийное некрасовское:

«Порвалась цепь великая,Порвалась – расскочиласяОдним концом по барину,Другим по мужику!..»(Н. Некрасов. «Кому на Руси жить хорошо»)

И всё-таки реформа 1861 года по отношению к крестьянам была в каком-то смысле милостива. По закону помещик должен был предоставить крестьянину участок земли, а крестьянин, работая на нём, – платить помещику оброк или делать отработки. Но на деле первые после полученной свободы часто спивались или уходили в город, а вторые разорялись.

Тем не менее в стане революционной демократии реформу Александра II называют грабительской, а в стране появляется организация «Земля и воля» (1876 г.), члены которой готовы выступать защитниками крестьянских интересов.

В 1881 году происходит симптоматичное событие, о котором нечасто вспоминают учебники и которое само по себе вроде бы ничего не меняло. Карл Маркс в переписке с Верой Засулич признаётся, что в России переход к коммунизму возможен только через крестьянскую общину, поскольку господствующая в России форма собственности имеет мало общего с таковой в Западной Европе. В частности, в России почти нет промышленного пролетариата. Даже будучи стопроцентным материалистом, Маркс понимал решающую роль традиции – пусть даже только хозяйственно-экономической, но традиции – в историческом национальном развитии, в отличие от русских марксистов-догматиков. Таким образом, принципиальный спор между русскими народниками и русскими социал-демократами сам автор «Капитала» разрешил в пользу народников. В этой ситуации быть «большим католиком, чем сам папа» – большим марксистом, чем Карл Маркс, – было уже как-то не с руки. Поэтому письмо вызвало панику. Его скрывали, и оно появилось в открытой печати лишь через несколько лет.

Надо сказать, что в XX веке большевики, в отличие от меньшевиков, сделали кое-какие выводы из этой истории, изменив тактику и отказавшись от формулы «к социализму через полноценный капитализм». Но народнические мечты об истинном социализме они всё же похоронили в угоду государственному коллективизму, прикрытому марксистской риторикой. Впоследствии им пришлось создавать городской и сельский пролетариат искусственно и в сжатые сроки, уничтожая крестьянство как класс. Этот путь не только стал ударом по русской традиции, русскому самоуправлению и социальной опоре русского общества. Он также предопределил зыбкость индустриальных и культурных новаций, в жертву которым большевики принесли традицию и общину. Именно отказ от традиции стал главной причиной, по которой советский проект закончился политическим крахом, а вовсе не мнимая безальтернативность «капиталистической экономики» и либеральной модели общества.

В последние годы XIX века в правительстве усиливаются позиции радикальных либералов, которые проводят всё более анти-крестьянскую, антиобщинную политику. С. Ю. Витте берёт курс на разрушение общины и принимает законы об отмене крестьянской «круговой поруки». Это означало, в частности, что земельный вопрос в будущем собираются решать за счёт самих крестьян и их уравнительного общинного землевладения, а не за счёт хлебных олигархов, имевших землю в избытке. Первоначально программа либеральной аграрной реформы была сорвана так называемыми «реакционерами» – В. К. Плеве, К. П. Победоносцевым и П. Н. Дурново. Изданный под их влиянием 26 февраля 1903 г. манифест провозглашал неприкосновенность «общинного строя крестьянского землевладения». Но в дальнейшем программу антиобщинных реформ, сравнимых по историческому смыслу и значению с гайдаровско-чубайсовскими, всё же кулуарно продавили.



Поделиться книгой:

На главную
Назад