Начнём с того, что любая наука должна удовлетворять критериям системности, верифицируемости (то есть проверяемости знания), единства предмета изучения и желательно хоть в какой-то степени обладать прогностической функцией. С историей это далеко не всегда возможно. Если мы изучаем жизнь неандертальцев, то по крайней мере имеем в распоряжении артефакты (черепки, черепа, орудия труда) и более или менее точный радиоуглеродный метод. Но как только «ископаемый» период заканчивается и приоритет получают документы и огромный массив информации, задача усложняется. Ограничить предмет изучения, как в случае с неандертальцами, становится всё труднее.
Историю чего именно мы изучаем? Какое именно прошлое? Ведь не может быть «истории всего», даже в отдельные исторические периоды. Одно дело история династий, другое – народных движений и революций, третье – экономических формаций, четвертое – правовых систем. Это четыре совершенно разные «истории». Их нельзя объединить в единый свод. И если в физике есть «единая физическая картина мира», в химии – «единая химическая», то единой исторической картины нет и быть не может. Таким образом, говорить о единстве предмета исторической науки довольно сложно.
Возникнут проблемы и с верификацией – проверяемостью знаний. Дело в том, что до сих пор никому ещё не удавалось выделить в истории «всеобщие закономерности». Хотя марксизм потратил много сил, чтобы их отыскать, а либерализм старался и до сих пор старается просто-напросто навязать эти закономерности (в виде неких «цивилизационных» критериев). А ведь история ещё не закончилась и у нас уже поэтому нет достаточной информации для анализа.
О прогностических возможностях историков даже и говорить неловко: кое-что, правда, поддаётся прогнозу, но лишь в предельно общих масштабах и далеко не всегда.
И тем не менее история используется для того, чтобы объяснить человеку его место в этом мире. Это один из самых простых и испытанных способов и менять его на другой никто не собирается (хотя в деле просвещения масс наряду с историей используются и некоторые другие дисциплины и технологии – но это предмет отдельного разговора).
Именно поэтому история – одна из самых мифологизированных дисциплин. И бороться за полную демифологизацию истории, – как бы нам этого ни хотелось, – бесполезно. Это будет сизифов труд.
Ведь, как известно, летописи и исторические хроники переписывались заново при каждом князе – в угоду моменту. Увы, хотим мы этого или нет, но выражение «История – это политика, опрокинутая в прошлое» абсолютно справедливо. Подчеркнём особо: родилось это выражение не в России, так что какие-то там «национальные комплексы» и «пережитки» здесь ни при чём. Не случайно Отто фон Бисмарку приписывают фразу: «Битву при Садовой выиграл школьный учитель». Это о важности истории как школьного предмета и вообще воспитательных функциях школы. Об этом тоже не стоит забывать.
Сделать историю политически и идеологически стерильной невозможно, следовательно, не надо разбивать лоб о невыполнимую задачу. Итог будет много хуже того, что мог бы быть. А вот что действительно можно и нужно сделать, так это расставить приоритеты. То есть деконструировать прежде всего те исторические мифы, которые мешают национальной идентичности, вредят национальным задачам.
Первый и главный миф, от которого стоит бы избавиться: будто бы в «цивилизованном мире» озабочены построением этой самой «объективной истории», а мы хотим словчить и выбрать себе удобную. Это не так. Никто и нигде ничем подобным не озабочен. Скорее, речь идёт о придании видимости правдоподобия подходящим концепциям.
Например, понятие «нормализация истории» в Германии стараниями историка Эрнста Нольте используется давным-давно. Это делается для того, чтобы освободить национальное сознание немцев от травмирующего фактора Второй мировой войны – как от горечи поражения в ней, так и клейма нацизма. Причём с моральной точки зрения эти усилия, мягко говоря, небезупречны. Сам Эрнст Нольте в книге «Фашизм в его эпоху» утверждал, что «фашизм – это антимарксизм, который стремился уничтожить противника благодаря созданию радикально противостоящей и тем не менее соседствующей идеологии и применению идентичных, хотя и модифицированных методов»[20]. Хотя на самом-то деле нацизм уходит корнями в колониальную эпоху и гораздо древнее большевизма. Но Нольте и его последователи уверены в том, что гитлеризм – это «зеркальное отражение иудеобольшевизма и неизбежная реакция на него», а преступления советского режима они предлагают считать подлинной причиной «европейской гражданской войны», поскольку это, мол, некие «азиатские преступления». Ну и далее в том же духе.
Историк Наталья Нарочницкая совершенно справедливо замечает: «Э. Нольте интерпретировал Вторую мировую войну не как продолжение извечных стремлений к территориальному господству, а как начатую Октябрьской революцией “всеевропейскую гражданскую войну” между двумя “идеологиями раскола”. Европа же, по Нольте, впала в грех фашизма исключительно для защиты либеральной системы от коммунизма и лишь потом уподобилась своему сопернику… С легкой руки Э. Нольте коммунизм, всегда и везде считавшийся главной антитезой фашизму, стали называть его прототипом. Теперь главный критерий – отсутствие “американской демократии”»[21].
Это типичный пример «нормализации истории» в исполнении респектабельных немецких учёных. Никакого стремления к объективизации и тотальной демифологизации в их усилиях, конечно, не прослеживается.
Сегодня в Германии неонацизм достаточно распространён – не в массах, а именно в профессорской среде. Причём этот перелом произошёл в конце 80-х – 90-е годы, когда «конкурирующая фирма» в лице советской историографии приказала долго жить, а позиции левых интеллектуалов ослабли.
Более простой пример: ребёнок наших знакомых, живущих в Германии, принёс из школы новость о том, что, оказывается, «Дрезден разбомбили русские». О какой объективной истории даже на школьном уровне можно после этого говорить?
Но самое главное во всём этом то, что над немецкими историками, пытающимися создать свой образ национальной истории, никто никогда не смеётся. Никто не называет это «шарлатанством» и изменой «чистой науке».
Понятие «переписывать историю» (use a revisionist narrative) в мире, правда, существует, но применяется только к оппонентам. По известному принципу «у нас разведчики, у них – шпионы». В общем, если мы хотим быть настоящими европейцами, давайте примем во внимание этот modus operandi. И осуществим несколько необходимых шагов.
1. Проведём ревизию национальной истории и посмотрим, в чём её позитивный смысл и поступательное движение; исходные условия, цели и задачи. Как в математике: «Дано – вопрос – решение – ответ».
2. Чтобы сформировать образ национальной истории (это необходимо, это дом, в котором всем нам жить не один век), надо устранить в коллективном сознании разрывы национальной традиции. То есть собрать то, что уцелело, несмотря на разрывы и примирить враждующие идеологические группы, разделённые негативом исторических конфликтов. Скажем, перед лицом реальных вызовов пора бы перестать выяснять отношения бывшим «белым» и бывшим «красным».
3. У национальной истории должен быть чётко определённый субъект. Этот субъект – народ, нация. Это приоритет.
4. Чтобы история народа-нации существовала «долго и счастливо», кроме устранения разрывов, неразрешимых вопросов и спорных моментов мы должны договориться о нашей идентичности. Поскольку история народа – это история людей, связанных общей идентичностью. С этого положения должен начинаться и этим заканчиваться любой учебник истории, в противном случае всё остальное бессмысленно.
5. Идентичность обычно определяется на основе «квадрата идентичности». Например: «русские = русское православие + русский язык + русская культура + общие исторические цели, знаковые события и фигуры». Разумеется, в многонациональной стране «национальное» не может быть сужено до этнического.
6. Важно определить роль нации в конфликтах. Например, настаивать на том, что в 1941 году СССР был жертвой, а германский альянс (не только Германия, между прочим, но и венгры-румыны-итальянцы-финны-норвежцы-японцы и др.) – агрессором. И, скажем так, у нас остались кое-какие претензии. Цифры ущерба хорошо бы обновить и опубликовать.
7. Мы не сможем привести в порядок свою историю, если не отречёмся от явно антинациональных действий части российских элит. Например, нам необходимо признать: Беловежский сговор 1991 года был национальным предательством и циничным попранием результатов референдума 1991 года – то есть по сути переворотом. Поэтому он юридически ничтожен.
Сегодня самые политизированные исторические темы – это тема Новороссии и отношения с Украиной, тема нацизма и неонацизма, роль церкви в истории страны, итоги и причины войны 1941–1945 годов, советский период, в котором не хотят толком разбираться ни противники, ни сторонники СССР, и, разумеется, период 90-х и «нулевых». Эти темы надо учесть в первую очередь в ходе анализа отечественной истории и при написании учебников.
Это актуальные политические соображения. Есть и важные общеидеологические нюансы. Россию недолюбливают западные политические элиты, потому что в России и отчасти в Восточной Европе не было периода Возрождения и Реформации. Это определило социокультурные различия. То есть средневековая культура не превратилась до конца в секулярный рационализм и институционализм. Элементы средневековой сакральности удалось даже внедрить в проект советского модерна. Эта наша особенность пугает европейцев как всякая альтернатива. Одно дело «чужие» монголы или китайцы, другое дело – вроде те же европейцы, но иные, альтернативные. Это очень некомфортное чувство – чувство расколотости своего коллективного «Я».
Да, феномен России болезненно сказывается на евроидентичности, давит на подсознание Запада. Особенно мучительно это ощущение сейчас, когда Европа уже готова расстаться со своей идентичностью (христианством) и уйти в неоязычество. А Россия остаётся христианской и служит западным европейцам напоминанием о самих себе – настоящих. К тому же при таком раскладе Россия – если выживет, конечно – может стать единственным наследником подлинного европеизма. Западным европейцам это неприятно и их вполне можно понять. Но это их проблемы, а не наши. Наше дело – исходить не из того, что мы «хотим в Европу» или «мы тоже Европа», а из того что «мы-то и есть Европа», хранители христианской евроидентичности.
При этом надо понимать: главная борьба за историю разворачивается всё-таки не в учебниках, а в реальном мире. Политической конкуренции, как и конкуренции экономической, никто не отменял. И, разумеется, не всех устраивает русский сценарий европейского развития. Развал, уничтожение России путём распространения соответствующих исторических мифов – естественное желание наших «естественных» конкурентов. К сожалению, такой исход выгоден не только внешним противникам, но и тем внутрироссийским «игрокам», кто хотел бы поживиться, распилив российское наследство точно так же, как распилили советское наследство в 1990-е. Возможен ли Беловежский путч-2? Тут всё просто. Если государство не платит интеллектуалам за национальные проекты, другие центры силы (внешние) будут платить за антинациональные. Это не теория заговора, а всё тот же принцип конкуренции. Конечно, одна из первых задач антироссийских сил – разрушить исторический консенсус и чувство русской идентичности. Без этого нация перестаёт быть нацией, а общество разваливается на глазах. Можем ли мы сопротивляться этой тенденции и каким образом? Да, разумеется. Мы должны договориться о базовых вопросах и национальных интересах, лишив привилегированного статуса либеральную пропаганду. Это очевидно: не расчистив «территорию истории» и пространство идеологии, на ней невозможно ничего вырастить.
Подводя итог, стоит вновь перейти к вопросу общего порядка: а какие вообще проблемы у современной исторической науки? Думается, проблема у истории сегодня одна-единственная – «двоемыслие». Необходимость скрывать свой пропагандистский характер. Если же сводить историю к источниковедению, то вообще нет никаких проблем.
Как сегодня должен работать историк? Он должен хорошо понимать, чему место только в архивах, а чему – ещё и в учебниках. Хотя бы потому, что в учебники в любом случае не попадёт всё сразу: формат школьного и вузовского пособия не резиновый. Значит, выбирать так или иначе придётся. Следовательно, необходимо дать картину, из которой будет следовать единство традиции, идентичности, национальных целей и задач. Следует забыть такие выражения, как «суд истории» и «коллективная вина». Это политическая риторика куда более низкого уровня, чем та, которая потребна историку. В истории есть ошибки и спорные решения, надо искать их причины и отвечать на вопросы «можно ли было их избежать» и «почему не удалось этого сделать». Никакие ошибки никогда не перевешивают национальные цели и национальные задачи.
Имеет ли право историк на свою интерпретацию событий? Ну, разумеется. Хотя бы потому, что точка зрения любого историка – это уже интерпретация. Ведь «объективной» истории не бывает. Так что это право одновременно и неизбежность. Но любой историк должен осознавать важность своей профессии, которая в этом смысле подобна профессии врача и учителя. Осознавать – и согласовывать свою деятельность с принципом общественного блага. И помнить главное: история, как и философия, должна не только объяснять, но и менять мир. Но поскольку истории вне идеологии быть не может, историку необходимо помочь – отменить нелепый конституционный запрет на «идеологию», а точнее, на национальные принципы и ценности. Причём как можно скорее. Если народ не сформулирует свою идеологию, он неизбежно примет чужую.
Крайне вреден для работы с национальной историей абсурдный тезис о «поисках национальной идеи». Национальная идея не одна, их много, это писаные и неписаные правила, по которым живёт общество. Но эти правила выводимы из более общих категорий. В нашем распоряжении должен быть чёткий и понятный образ традиции и идентичности (субъективное переживание принадлежности к традиции), дальше идут исторические цели и задачи. А национальные идеи выводимы из этих базовых понятий.
Вывод из всего вышесказанного следующий: национальная история – это общественный договор, но не по поводу настоящего, а по поводу и прошлого, и настоящего, и будущего.
Три тоталитаризма: о состоянии идеологического пространства
XX век обладает стойким послевкусием. Он давно закончился, а ощущение конца эпохи всё не проходит. Для Запада это что-то новое, а нам, родившимся в СССР, данный феномен хорошо знаком: это состояние застоя. Сегодня оно связано со сферой политических идей. Точнее, с набором ключевых политических понятий, которые задают смысловую атмосферу последних двух с половиной десятилетий.
Метаморфозы политического языка
После распада социалистического лагеря в политический обиход вводится обойма новых концептов, ранее не актуальных.
Один из них – «модернизация» – был адресован странам бывшего советского блока и приглашал их занять место в мировом разделении труда, являясь мягким и политкорректным синонимом колониальной зависимости.
Другой пример – выражение «конец истории». Оно обрело популярность благодаря философу, политологу и политическому экономисту Френсису Фукуяме и его книге «Конец истории и последний человек»[22]. Понятие «конец истории» также содержало в себе чёткий и недвусмысленный месседж, причём весьма радикальный по содержанию. Это было не просто подведение черты под «двуполярной» эпохой и так называемой модой на марксизм. Речь шла о том, что мировой политике вообще следует отказаться от историзма и очистить от исторических смыслов политический язык. Отказаться – в пользу чего? В пользу новой политической метафизики, в центре которой оказалось понятие общемирового либерального консенсуса.
Разумеется, идея была утопической. «Консенсус» не сложился. Часть мира, не входившая в среду обитания «золотого миллиарда», не приняла новые порядки – ужесточение экономической политики, курс на вестернизацию и прочее, – кое-где возникли попытки занять активную наступательную позицию (вспомним саддамовский Ирак). Тогда, с точки зрения сторонников консенсуса, пришёл черёд полицейских мер. Эти меры давно и подробно описаны политологами и военными аналитиками. Нас же волнует, прежде всего, та сторона международного полицейского режима, которая выразилась в глобальной смене политического курса.
Главное заключалось в том, что вместо идеи «конца истории» на первый план вышла концепция «конфликта цивилизаций». Этим понятием мы обязаны американскому социологу и политологу Сэмюэлю Хантингтону[23]. Такая замена (или подмена) терминов говорила о многом. Прежде всего, она, разумеется, указывала на готовность мировых элит к войне между Севером и Югом, но не только. Не менее существенно то, что тем самым провозглашалась кардинальная смена политического языка. Вместо языка политики и экономики в мировой обиход возвращался язык культурно-цивилизационных различий. В том, что это именно возврат к прошлому или, точнее, его ремейк, нет никаких сомнений. И неважно, кто провозгласил этот путь первым, профессор Хантингтон или иранские аятоллы. Кто агрессор, а кто жертва, можно понять исходя из разницы весовых категорий двух конфликтующих субъектов.
Идеологический сдвиг, скрытый за сменой понятий и терминов, до конца не проговаривался (в угоду политическим приличиям), но подразумевался. Тем самым был взят курс на отмену всего, что успело произойти в политическом словаре за последние сто лет.
Вернёмся немного назад. До XX века европейская имперско-колониальная идеология оформлялась в романтических терминах вроде «бремени белого человека», утверждениях о «необходимости цивилизовать дикарей». Этот лексикон устарел тогда, когда набрал силу марксизм, под влиянием которого такие явления, как мировое неравенство и зависимость одних стран от других были переведены на язык политэкономических категорий. Поэтому во времена СССР речь шла о противостоянии двух социально-политических «систем», но не «двух культур» или «двух цивилизаций». Само существование альтернативы, пусть даже советской, с её очевидными изъянами, вынуждало выбирать выражения.
После распада советского блока либеральный мейнстрим вновь возвращается к доктрине открытого, а не экономически замаскированного колониализма. И вот на повестке дня – новый «конфликт цивилизаций». Что это такое? Знак того, что приличия отброшены. Либеральная теория сделала семимильный шаг назад и остановилась где-то посреди эпохи Британской Ост-Индской компании. Ведь от концепции культурной полярности (вариант прежнего «Запад есть Запад, Восток есть Восток и вместе им не сойтись») полшага до идеи культурной исключительности, а затем и биологического превосходства.
В связи с этим можно смело говорить о регрессе и архаизации всей либеральной семантики: сублимация политических идей уходит в прошлое. Социальное неравенство вновь оправдывается культур-расистскими доктринами. При этом замена понятия «культурная неполноценность» на «несоответствие демократическим стандартам» вряд ли может кого-то обмануть: эвфемизмы – продукт языка, а не политической реальности.
Морально-политическая максима
Парадигма новой политики, вступившая в силу после 1989 года, несмотря на крайнюю степень изношенности, всё ещё занимает господствующие высоты в мире. Она морально деградирует и структурно упрощается. Но даже самая пещерная идеология нуждается в моральных ориентирах. Концепция добра и зла присутствует во всякой политической доктрине, и та, о которой мы говорим, тоже имеет чёткую систему этики. Система эта, впрочем, довольно старая. Она основана на концепции «двух тоталитаризмов» (шире – «закрытых обществ»), появившейся в работах философа и социолога Карла Поппера («Открытое общество и его враги»), философа Ханны Арендт («Истоки тоталитаризма»), политолога Збигнева Бжезинского и некоторых других авторов. Концепция родилась с началом холодной войны, но оказалась намного долговечнее политических блоков. Смысл её прост: коммунистические и фашистские режимы являются политически родственными и противостоят либеральным демократиям.
В системе нового мышления, о которой так много говорили в эру Горбачёва и Рейгана по обе стороны ветшающего железного занавеса, максима тоталитаризма занимала почётное место. Именно теория двух тоталитаризмов (или «двойного» тоталитаризма) служила тем мостиком, который был переброшен из политического вчера в политическое сегодня. Нынешняя политика силы как бы искупалась вчерашними жертвами. Тоталитаризм служил индульгенцией, выданной историей сторонникам нового глобального миропорядка.
Разумеется, с логической точки зрения эта позиция не выдерживает никакой критики, но психологически она очень действенна. Механизм воздействия на общественное сознание довольно прост: это постоянное напоминание об исторической травме. То есть апелляция не к рациональной, а к эмоциональной сфере. Без картины темного тоталитарного прошлого не вырисовывается картина светлого либерального будущего (ввиду слишком большого количества издержек в виде «межцивилизационных» войн, смены режимов и проч.). Поэтому так необходим образ исторического врага.
Неудовлетворенность теорией
Со времён Карла Поппера и Ханны Арендт общий концептуальный каркас теории не изменился: речь по-прежнему идёт о «плохих» тоталитаризмах, которые противостоят «хорошему» либерализму. Но со временем эта манихейская модель стала всё чаще попадать под огонь критики на Западе, а не только в СССР. Что неудивительно: ведь теория с самого своего рождения напоминала катехизис. Её можно было или целиком принять или целиком отвергнуть. Причём, как и в вульгарной версии коммунизма, в «двухтоталитарной» концепции была очень заметна эмоциональная составляющая (инфернальная символика, мотив абсолютного зла, категорическое «никогда больше»). А это тревожный симптом.
Неудивительно, что уже в 1960-е появились политические концепции, которые шли вразрез с «двухтоталитарной» ортодоксией. Здесь в первую очередь надо сказать о представителях неомарксистской Франкфуртской школы. Старшие представители школы, Теодор Адорно и Макс Хоркхаймер, рассматривали, в частности, фашизм как побочный результат двух глубинных исторических процессов.
С одной стороны, доминирования стандартов рациональности, навязанных Европе эпохой Просвещения, с другой – аффективной реакции иррациональных социокультурных сил на навязывание этих стандартов[24].
Исследователи 60-х описывали репрессивные механизмы всех трёх идеологических модусов западного общества – нацистского, коммунистического и неолиберального – как взаимосвязанные.
Представитель второго поколения франкфуртцев Герберт Маркузе, культовая фигура бунтующей молодежи 60-х, гуру радикального студенчества пришёл к выводу, что репрессивный аппарат либерального общества эпохи постмодерна формирует фашизоидный тип сознания – «одномерного человека». И делает это не менее успешно, чем его «тоталитарные» конкуренты[25]. Это вывод тем более важный, что у нацизма и либерализма, как известно, одна и та же социальная база – средний класс. Примером государства «скрытого фашизма» для Маркузе и его единомышленников служили, в частности, Соединённые Штаты с массой обывателей-реднеков.
С этой точки зрения идеологическая карта двадцатого столетия, расчерченная по принципу «две плохие теории – одна хорошая» уже выглядела сомнительно. При этом важно принять во внимание, что франкфуртцы вовсе не ставили под вопрос саму категорию тоталитарности («фашизоидности») и даже не пытались сузить её, как иные консервативные критики «справа». Напротив, они шли по пути расширения понятия, раздвигая его рамки и содержание. В таком ракурсе любой репрессивный механизм выглядел симптомом латентного фашизма.
Многие оппоненты теории, как уже было сказано, указывали на разные социальные предпосылки двух режимов. Коммунизм апеллирует к низам, фашизм и нацизм – к среднему классу и крупной буржуазии. Кажется, это было у Антонио Грамши: «Опора фашизма – взбесившийся средний класс»…
Но для системной критики «двойной» теории тоталитаризма этого было недостаточно. Чтобы критика теории переросла в стратегию и набрала достаточную объяснительную силу, был нужен системный взгляд на политическую историю. Прежде всего, надо было разобраться с тем, почему политический мейнстрим XX столетия – либерализм – упорно выводится за пределы проблемного поля.
Либерал-социализм
Попытки выйти за привычные рамки исследований тоталитаризма стали особенно заметны к 1990-м годам. Пожалуй, наиболее интересной можно считать позицию Иммануила Валлерстайна, изложенную им в работе «После либерализма»[26]. Вышла эта книга в Нью-Йорке в 1995 году.
В центре внимания Валлерстайна стояла более масштабная проблема, нежели вопрос о критериях тоталитаризма, – история и смерть либерализма как двухсотлетнего политического проекта. Но с темой тоталитарности это, разумеется, связано напрямую.
Отличительной чертой валлерстайновской позиции можно считать восприятие фашизма и коммунизма не как двух идеологий, противостоящих либеральной демократии, а как составных частей большого либерального проекта, который берёт начало в 1789 году. Эта смена ракурса принципиально важна. Именно она задавала новую перспективу рассмотрения старой «околототалитарной» проблематики. Когда впервые открываешь Валлерстайна, не веришь своим глазам. Он даёт картину событий XX века, абсолютно не похожую на ту, что мы привыкли видеть в советских и постсоветских учебниках, а также в западной прессе.
Цель, заявленная автором, проста. Он стремится описать уже начинавшийся, по его мнению, «процесс разжалования либерализма с его поста геокультурной нормы»[27]. А это требует проследить тесную связь либерализма с консервативной и социалистической идеями до фашизма и коммунизма включительно. Валлерстайн определяет «современность» как эпоху либерального доминирования, которая укладывается в два столетия – между Французской революцией и крушением СССР. И берётся утверждать, что противостояние трёх политических концепций с самого начало было иллюзорным, схоластическим и подчинялось потребностям европейской и мировой Realpolitik.
Социализм в России, согласно Валлерстайну, не был самостоятельным политическим проектом. И хотя октябрь 1917-го кардинально перепахал социально-политический ландшафт, уже в 1920-е годы советский режим негласно вошёл в консенсус мировых элит. Разговоры о мировой революции в этот период выродились в чистую риторику, выгодную всем участникам консенсуса. Именно в силу этой негласной конвенции холодная война так и не перешла в горячую фазу.
Исходя из этих позиций можно утверждать: смысл Второй мировой войны состоит в том, что наиболее реакционная часть либерального истеблишмента (а не социалистический Советский Союз) вышла за рамки консенсуса и нанесла удар по одному из его участников. Но с победой Советов консенсус был восстановлен, причём на более выгодных для СССР условиях, хотя и ценой огромных жертв.
В чём же в таком случае системная ошибка западной советологии? В чудовищной переоценке советского проекта.
По мнению Валлерстайна, русский социализм, в отличие от классического марксизма, под видом классового противостояния разрабатывал иную идею – идею национального освобождения, а точнее, демонтажа старой колониальной системы в мировом масштабе. Но первопроходцами Ленин и Троцкий здесь не были. Проект изначально возник в рамках миротворческой политики президента США Вудро Вильсона и его последователей, лишь позднее получив второе, социалистическое издание.
Речь в обоих случаях шла о сломе старого мирового порядка. И здесь США и СССР, несмотря на идеологическое противостояние, на самом деле служившее вершиной политического айсберга, решали одну и ту же задачу. При этом «ленинизм представлял собой более энергичную и воинственную форму антиколониальной борьбы, чем вильсонианство. И, конечно, СССР оказывал материальную и политическую поддержку многим антиимпериалистическим движениям»[28].
Так называемое соперничество двух систем было выгодно всем участникам. Почему?
Желание покончить с европейской формой колониализма ради новой – экономической, глобальной, планетарной – вот одна из причин альянса двух идеологий, либеральной и социалистической. Но не единственная. Чтобы планетарная доктрина считалась легитимной, она обязательно должна была иметь глобального оппонента. А чтобы сохранять свой статус, ей было необходимо обеспечить игру по правилам с этим оппонентом. Таким образом, согласно Валлерстайну, советский социализм сыграл роль карманной альтернативы и удобного спарринг-партнера для мирового либерализма. Вывод на первый взгляд несколько неожиданный.
Характеризуя период 1945–1990 годов, Валлерстайн вообще не использует понятие «двуполярный мир». Он уверен: «СССР можно рассматривать в качестве субимпериалистической державы по отношению к Соединённым Штатам постольку, поскольку он поддерживал порядок и стабильность в своей зоне влияния, что на самом деле увеличивало способность Соединённых Штатов к поддержанию собственного мирового господства. Сама напряжённость той идеологической борьбы, которая в конечном итоге не имела большого значения, играла на руку Соединённым Штатам и была для них серьёзным политическим подспорьем (как, несомненно, и для руководства СССР). Кроме того, СССР служил Соединённым Штатам своего рода идеологическим прикрытием в странах третьего мира»[29].
Косвенно этот тезис подтверждается историей нефтедобывающих стран (ОПЕК). Когда они попытались создать картель и шантажировать Запад, именно СССР пришёл на помощь «миру капитала» и открыл для него вентиль на полную, не слишком задирая цену. Показательно и индифферентное отношение США и их союзников к силовому подавлению восстаний в восточном блоке (1953, 1968, 1980–1981).
Постепенно этот либерально-социалистический консенсус становился всё более очевидным. Только СССР оставался заповедником девственно чистых идей, которые господствовали и в лагере «лоялистов», и в лагере «диссидентов». Получается, что советские ортодоксы по существу разделяли антитоталитарную теорию своих оппонентов, только наделяли её противоположным смыслом, меняя знаки – плюс на минус («коммунизм – хорошо, капитализм – плохо»).
Но западные интеллектуалы давно осознали реальную конфигурацию сил. Именно поэтому «революционеры 1968 года выдвинули протест против этого консенсуса, и прежде всего против исторической трансформации социализма, даже ленинистского социализма, в либерал-социализм», – пишет Валлерстайн. В конечном счёте «революция 1968 года подорвала фундамент всего идеологического консенсуса, возведённого Соединёнными Штатами, включая его козырного туза – прикрытие советским щитом».
А уже «в 1989 году те, кто был разочарован либеральным консенсусом, повернулся против наиболее ярких выразителей либерал-социалистической идеологии, режимов советского типа, во имя свободного рынка».
Консенсус исчерпал себя. Советский щит либерального проекта, став прозрачным, исчез за ненадобностью.
Что же произошло в 1989 году?
Валлерстайн уверен: «О том, что произошло в 1989 году, много писали как о завершении периода 1945–1989 годов, считая его датой поражения СССР в холодной войне. Эту дату полезнее было бы рассматривать как конец периода 1789–1989 годов, иначе говоря, времени победы и поражения, взлёта и постепенного упадка либерализма как глобальной идеологии – я называю её геокультурой – современной миросистемы»[30].
0 причинах краха двуполярного мира можно говорить долго. Но для нас важен итог этого процесса. И автор «После либерализма» определяет этот итог предельно точно. По его мнению, «вильсонианцы» лишились идеологии, которая играла роль прикрытия и канализировала протестный потенциал третьего мира в безопасное русло. Исчез клапан для выпускания пара. «Подлинный смысл краха коммунистических режимов – в окончательном крахе либерализма как идеологии-гегемона. Без некоторой веры в её обещания у капиталистической миросистемы не может быть устойчивой легитимности»[31].
Из сказанного следует важный вывод. Так называемый крах коммунистических режимов имел не внутренние, а внешние причины, которые заключались не в устройстве самих режимов, а в логике развития всей либеральной миросистемы, частью которой эти режимы являлись, существуя на правах мнимой и потому безопасной «альтернативы». Поэтому было бы правильнее определить конец советской системы не как крах, а как демонтаж.
Как ни парадоксально, «последними, кто серьёзно верил в обещания либерализма, были коммунистические партии старого образца в бывшем коммунистическом блоке. Без продолжения их участия в обсуждении этих обещаний господствующие слои во всём мире потеряли любые возможности контроля над мировыми трудящимися классами иначе, чем силовыми методами… Но одна только сила, как мы знаем со времён по крайней мере Макиавелли, не может обеспечить политическим структурам очень длительного выживания», – уверен Иммануил Валлерстайн.
Легко вывести из этого тезиса главную мысль: либеральный мир, не имея альтернативы, не имеет и легитимности. Теряя идеологическую привлекательность и накапливая экономические проблемы, он вынужден прибегать к военной силе, поскольку других способов контроля над ситуацией уже не осталось. Это мы понимаем, следя по новостным лентам за тем, как идёт гражданская война между богатым Севером и бедным Югом, за событиями вокруг Сирии или Украины.
Каково же будущее либеральной миросистемы после падения коммунистического щита? Она обречена терять остатки легитимности, упрощаться, ужесточаться и архаизироваться. Или, другими словами, проваливаться в собственное колониалистское прошлое.
В этом смысле очень интересен феномен неолиберализма, по сути смыкающийся с неоконсервативным трендом. Если прежде в либеральной среде было принято рассуждать об обществе равных возможностей, то неолибералы (преемники либералов) считают, что «равные возможности» – это угроза для обладателей экономических привилегий. Но отход от идеи «равных возможностей» – очевидный шаг в сторону сословного государства. То есть того самого явления, с которым призывали покончить европейские буржуазные революции XVIII века, в лоне которых окреп и вырос либеральный проект.
Таким образом, либерализм пришел к отрицанию собственных «священных» ценностей. Сегодняшний либеральный мир в ценностном смысле опустился ниже планки 1789 года. Что позволяет охарактеризовать его экономическую модель уже не как поздний капитализм, но как денежный феодализм, и всё это, безусловно, свидетельствует о глубочайшем кризисе либеральной теории.
Впрочем, удивляться тут нечему, учитывая, что либерализм сегодня считается тоталитарной системой почти официально. Раньше он прибегал к мимикрии, перекладывая полицейские (тоталитарные) функции на дочерние режимы и направлял недовольство в безопасное русло. С этой целью, в частности, теория тоталитаризма и использовалась либеральными элитами. А сегодня? Штабная экономика, культур-расистский дискурс в политике, военные удары… Все эти издержки и диспропорции уже невозможно оправдать наличием геополитических соперников.
Либеральный проект, оставшись без добавочного политического модуля, становится всё агрессивнее. И этот тоталитарный либерализм ждёт неминуемая утрата легитимности в глазах не только угнетаемых наций, но и западного общества (хотя отсутствие альтернативных проектов может растянуть этот процесс на десятилетия). Но по-другому удерживать status quo уже не получается.
Данная ситуация свидетельствует о конце 225-летнего исторического проекта.
Либерал-фашизм как историческая тавтология
Мнение о том, что либерализм есть нечто большее, чем идеология, высказывалось уже в XX веке. В частности, философ, историк и критик Бенедетто Кроче писал: «Либеральная концепция является метаполитической, она выходит за рамки формальной теории политики и в определённом смысле также формальной теории этики и совпадает с всеобщей концепцией мира и реальности»[32].
Сегодня этот факт ещё более очевиден. Либерализм – давно уже не идеология. Он сделался универсальным политическим и экономическим сценарием «без вариантов», умножающим по всему миру число жертв своей политики.
Для нынешнего состояния либерализма неплохо подходит формула Джорджа Буша – «Л-мир», то есть «либеральный мир». Буш использовал это понятие как образ «мягкотелого» общества, которое должны, с его точки зрения, взнуздать неоконсерваторы. Но мы склонны рассматривать американский неоконсерватизм как составную часть Л-мира.
Мнение о том, что тотальность современного либерализма в последние годы многократно возросла, высказывали многие. Например, в этом абсолютно уверен очень популярный на Западе автор-антиглобалист Самир Амин[33]. Правда, в отличие от Валлерстайна, он придавал своей концепции американоцентричное звучание, но на содержании выводов это не отразилось.
Амин считает либеральную идеологию вирусом, который возник как побочный эффект экспансии капитала и ведёт к «перманентной войне». Он также подчёркивает религиозно-мессианскую составляющую в американской версии либерализма, утверждая, что политики США видят американцев в роли «избранного народа», что, по мнению Амина, «синонимично Herrenvolk (расе господ), если обратиться к аналогичной терминологии нацистов».
Теперь перенесёмся в Европу и откроем книгу Пьера-Андре Тагиеффа «Цвет и кровь. Французские теории расизма»[34]. Это своего рода каталог разновидностей расистской идеологии на примере Франции. Мы обнаружим в ней перечень концепций «расистского мироустройства» во Франции XIX–XX веков, в том числе «этнорасовый национализм», евгенический расизм «социалистической» направленности, а ещё – «эволюционный расизм и социал-дарвинизм».
Последняя разновидность расизма, как легко убедиться, один в один совпадает с современной неолиберальной доктриной.
Исследование Пьера-Андре Тагиеффа, среди прочего, ценно тем, что оно не даёт повода замкнуть понятие «расизм XX века» в национальных границах, то есть представить его как в первую очередь германское или «пангерманское» явление. Кстати, такая точка зрения сама по себе носила бы расистский характер. В сущности расистское звучание имела и классическая концепция Ханны Арендт, которая в своих «Истоках тоталитаризма» выдвигала «панславистскую» теорию коммунизма.
Ещё более интересным источником, помогающим в анализе общеевропейских корней тоталитарности, может служить книга Мануэля Саркисянца «Английские корни немецкого фашизма: от британской к австро-баварской «расе господ»[35]. Несмотря на название этого издания, материалы, собранные автором, в целом позволяют говорить о фашизме как о синтетическом явлении европейской рациональной культуры. Тем не менее британские примеры преобладают.
Интересны наблюдения за взглядами британской элиты в период между мировыми войнами. «Даже после окончания Первой мировой войны Британия всё ещё могла позволить себе смотреть на мир через призму своего особого имперского статуса… расового превосходства и высокого национального самомнения… Давая чёткие определения характерных признаков британской “расы”, создатели книг для юношества решительно отграничивали англичан от представителей других рас», – вспоминал в XX веке Джон Ю. Норвич[36]. Так что у автора хорошо известной утопии Джорджа Оруэлла были все основания заявить однажды: «Вероятно, Англия – единственная в мире великая страна, в которой интеллектуалы стыдятся собственной национальной принадлежности… В левых… кругах полагают, что в принадлежности к английской нации есть нечто постыдное…»[37].
Вообще книга Саркисянца помимо богатства материала отличается точностью выводов. Заслуга автора в том, что он отыскал в либеральной теории именно тот смысловой слой, который является переходным от этнического к социальному расизму. Так, ещё в 1850 году, пишет Саркисянц, «эдинбургский профессор анатомии Роберт Нокс… стал приписывать ирландцам целый ряд качеств, несовместимых с чертами среднего класса» – то есть определил ирландцев (шире – кельтов) как экономически несостоятельную расу. По мнению Нокса, «источник всех бед Ирландии кроется в расе, кельтской расе Ирландии… Следует силой изгнать эту расу с земель… они должны уйти. Этого требует безопасность Англии»[38].
Таких примеров у Саркисянца очень много, и не только у него. И это вполне естественно. Потому что непредвзятый анализ морально-этических оснований либерализма и фашизма обнаруживает их полную идентичность.