Я слышал — город есть такой, Там небо достают рукой, И, поднеся поближе к глазу, С ладони выпивают разом. Мне возразят, что это миф, А мифу место лишь Эллада, Но разве, город полюбив, О нем выдумывать не надо? Кто раз в мои стихи заглянет, Того в тот город жить потянет, — Как ни упрямьтесь, я заставлю Вас всех бродить по Ярославлю. 1938
На Востоке
Здесь все пропахло выцветшим и древним, Нагоняло смертную тоску… Тощие монгольские деревни Тесно жались к красному песку. 1938
На трамвайной остановке
Это было, между прочим, На трамвайной остановке. Среди ждавших и скучавших Я свой номер ожидал. На мотив забытой песни Подбирал слова — и грустно На гражданку в белом платье Посмотрел почти в упор. И она — не отвернулась, Только вдоль трамвайных линий Посмотрела и вздохнула. Я подумал: дома ждут. На крыльце иль у калитки Кто-то встретит, потому что Беззастенчиво и ясно Загрустила вдруг она. И приятно очень было Отвести глаза и снова, Будто так, совсем случайно, Глянуть прямо ей в лицо. Мы смущались и краснели. Только было нам приятно Друг на друга незаметно Молча взглядами следить. И средь ждавших и скучавших Не нашлось такого парня, Кто бы сразу все заметил, Осуждающе взглянув, Ибо каждый этой ночью, Заскучав на остановке, Вероятно, и, пожалуй, Думал только о своем. Ибо все мы возвращались Этой ночью с карнавала Кто вдвоем, кто в одиночку, Кто скучая, кто смеясь. И, надвинув ниже кепи, Я увидел — из проулка, Громко лязгая на стыках, Шел один пустой трамвай. Из-за дальности трамвая Было номера не видно, — И гражданка в белом платье Посмотрела на меня. Я не понял, что сказали Мне глаза ее, но только Различил едва я номер И узнал, что он не мой. На гражданку в белом платье Я взглянул — она входила В двери узкие трамвая И смотрела на меня. И трамвайными звонками Вдруг рассыпалося счастье. Среди ждавших и скучавших Я остался вдруг один. 1938
Утро
Я иду. Березы мимо Вдоль по берегу бегут, В облаках седого дыма Чуть заглядывая в пруд. За прудом упало прясло, Ветер пьет из трав росу, И рябина в кофте красной Улыбается овсу. Глубиной пугает заводь, За осокой — пустыри Ловят желтыми глазами Золотой султан зари. 1936
Осень
Кончался август. Ветер в груши бросал предутреннюю дрожь. И спелый колос грустно слушал, Как серп жевал сухую рожь. Рябины красными кистями свисали ниже над землей. Качались ивы над домами, заплакав ржавою слезой. Но с каждым днем все холодало. Темней и глуше день от дня. И осень рыжим одеялом покрыла тощие поля… 1936
История
Она пропахла пылью вековою, Ветрами лет. И ныне на меня гладит бумагой древней гербовою, случайно уцелевшей от огня. А было все: и зябких листьев вздохи, и сабель свист, и шепот конопли. Как складки лба, изрытые отроги Легли в надбровья сплюснутой земли. Прошли века. Но ночью вдруг я внемлю: вновь душу рвет нам азиатский гик… И тишина… И падают на землю мои густые, твердые шаги. 1936
Звезда
Каждому — радость и страх. Каждому — солнце и воздух. В чьих-то воздушных руках прыгали в небе звезды. Только с рассветом одна в черную землю упала, — и над деревней заря встала до крови ала. Вышла надежда из дум — долго в небе морозном искал я свою звезду в неуловимых звездах. 1936
«Ты пишешь мне в письме, дружище…»
Ты пишешь мне в письме, дружище, Что сад стал гол и нелюдим, Что ветры северные рыщут и громко буйствуют над ним. И туча дымом нависает, дожди свой сказ к концу ведут. Березка под окном косая сгибает голову к пруду. И ей бы вместе с листопадом хотелось к косогору лечь. А ночью встретиться за садом и клен обнять у самых плеч. Но нет: ветра упрямо клонят ее к холодному пруду, а так не хочется в прогоне стоять у всех ей на виду! И скоро инеем затянет у берегов блестящий лед. Ей станет холодно. Устанет — и на колени упадет. 1936
«Забудем то, что полюбилось людям…»
Забудем то, что полюбилось людям. Уйдем туда, где ветер да столбы, где лес пророс до берега. Забудем весь этот мир отчаянной гульбы. Извечных просьб, сплошных недомоганий, мир мелких выгод, духоты квартир. Забудем скуку у подъездов зданий, где мы встречались часто. Новый мир иных высот и помыслов распахнут, — возьми его и ощути на вес. Уж радостью звериной пахнет к горе на плечи прикорнувший лес. И мы пройдем зеленым косогором. Там поезда идут. Гремят им вспять мосты. И девушка уехала… А скоро вот так же, не сказав, уедешь ты. Тогда опять — тоска несчетных буден. Придет сосед и выпьет за меня… Давай уйдем. Уйдем, давай. Забудем пустую прозу завтрашнего дня. 1937
Дом
Когда устав от рук, улыбок, Пройду вдоль стенок на крыльцо, Мне дом покажется лишь глыбой, Давящей заспанных жильцов. В нем нет часов. Здесь время мерят Совсем неточно и к тому ж Здесь верность — ложь. И мало верит В свою жену неверный муж. Им снятся сны, в которых мало Вещей реальных, и притом Так хорошо уткнуться ртом В цветистый угол одеяла. И спать, не помня губ жены — Не все ль равно — ведь есть другие. В том доме все заражены Подобьем тяжкой летаргии. 1937
«Не надо слов. Их много здесь говорено…»
Не надо слов. Их много здесь говорено — Все перебрали, оценили здесь. Ведь жизнь останется навеки неповторенной, Короткой, как оборванная цепь. 1938
«Мне только б жить и видеть росчерк грубый…»
Мне только б жить и видеть росчерк грубый Твоих бровей. И пережить тот суд, Когда глаза солгут твои, а губы Чужое имя вслух произнесут. Уйди. Но так, чтоб я тебя не слышал, Не видел… Чтобы, близким не грубя, Я дальше жил и подымался выше, Как будто вовсе не было тебя. 1939
«Я знал тебя, должно быть, не затем…»
Я знал тебя, должно быть, не затем, Чтоб год спустя, всему кладя начало, Всем забытьем, всей тяжестью поэм, Как слез полон, ты к горлу подступала. Чтоб, как вина, ты после долго жгла И что ни ночь — тобою б только мнилось, Чтоб лишь к концу, не выдержав, могла Оставить блажь и сдаться мне на милость. Чтоб я не помнил этой тишины, Забыл про сон, про небо и про жалость, Чтоб ни угла, ни окон, ни жены Мне на твоей земле не оставалось. Но все не так. Ты даже знать не можешь, Где началась, где кончилась гроза. Не так солжешь, не так ладонь положишь, Совсем по-детски поглядишь в глаза. А я устал. За мною столько лестниц. Я перешел ту верхнюю межу, Когда все мысли сходятся на песне, Какой, должно быть, вовсе не сложу. 1939
На реке
Плыву вслепую. Многое не вижу, А где-то есть конец всему и дно. Плыву один. Всё ощутимей, ближе Земля и небо, слитые в одно. И только слышно, там, за поворотом Торчащих свай, за криками людей, Склонясь к воде с мостков дощатых, кто-то Сухой ладонью гладит по воде. И от запруд повадкой лебединой Пройдёт волна, и слышно, как тогда Обрушится серебряной лавиной На камни пожелтевшая вода. И хорошо, что берег так далёко. Когда взгляну в ту сторону, едва Его я вижу. Осторожно, боком Туда проходит стаями плотва. А зыбь воды приятна и легка мне… Плотва проходит рукавом реки И, обойдя сухой камыш и камни, Идёт за мост, где курят рыбаки. Я оглянусь, увижу только тело Таким, как есть, прозрачным, наяву, — То самое, которое хотело Касаться женщин, падать на траву, Тонуть в воде, лежать в песке у мола… Но знаю я — настанет день, когда Мне в первый раз покажется тяжёлой Доныне невесомая вода. 1939
«Дыша табачным перегаром…»
Дыша табачным перегаром, смежив усталые глаза, я жду последнего удара твоих ресниц, моя гроза. Он близок, тот удар. Он близок. Я жду, от счастья онемев, когда ты бросишь этот вызов, вполоборота посмотрев. И будет он неотразим, великолепен, неминуем, — пощечиной иль поцелуем он мне уж слышится вблизи. Как ты упрям и привередлив, я жду… Молчанье. Вздохи лишь. Ударь, ударь: опасно медлить, когда над пропастью висишь… Окно и осень. Стены в пакле. Ширяет ветер — лют и храбр… Тобою дни мои пропахли, как стеарином — канделябр. 1938
«Мне снился юг и кипарисы…»
Мне снился юг и кипарисы, косматый берег… а внизу Каскады водопадов висли в одну громадную слезу. Еще какой-то странный запах, Старик с заснежьем на виске, волн убегающие лапы на буром вымокшем песке. И древний опаленный камень с резьбой искусного резца, в грудь недр вцепившийся руками последней хваткой мертвеца. 1938
«По какой тропинке — не припомню…»
По какой тропинке — не припомню, только шел я, как идут ко дну. Словно к плахе, было нелегко мне подходить к забытому окну. Вот и дом. Цветов встает засада. Белая сыпучая сирень протянула руки с палисада — уцепились ветви за плетень. И не дрогнет за дорогой тополь, не стряхнет холодный пот росы… И легли в траве высокой тропы, Как плетенья девичьей косы. 1938
Стремление
Мы расходились и опять встречались, писали письма, слали адреса. Над нами звезды робкие качались и месяц рыжий с неба нависал. Гремели поезда на перегонах, ключи разлук глубоко затая, И, не сойдясь, мы в крашеных вагонах вновь разъезжались в разные края. И все ж метаясь, злобствуя, кочуя по гулким незнакомым городам, в конце концов, стремлюсь я и хочу я причалить к тем же сбитым берегам. Пусть в этом городе мне все знакомо, но разве не приятно мне опять за каждым поворотом, каждым домом знакомый мир, как в детстве, узнавать… 1938
Стол
Пусть не широк он. В пятнах. Пусть. Но он стоит с таким упорством, что забываешь сон и грусть в уюте мизерном и черством. С ним по соседству — абажур, который хлопает глазами, когда усталый, я гляжу на стол, заваленный стихами… 1938
«Никто не спросит, не скостит…»
Никто не спросит, не скостит, Не упрекнет обидным словом, Что стол мой пятнами изрыт, Как щеки мальчика рябого. Я спал на нем. Кому-то верил. И писем ждал. Знать, потому, Захлопнув поплотнее двери, Я стал завидовать ему. Живу с опаской. Снов не знаю. Считаю даты. Жду весны. А в окна, будто явь сквозная, Летят, не задевая, сны. Проходят дни, и все короче, Все явственней и глуше мне Поет мой стол, и чертят ночи Рисунок странный на стекле. И в тонких линиях ваянья, Что ночь выводит по стеклу, Так много слез и обаянья, Пристрастья вечного к теплу, — Что я теряюсь и немею. Я нем почти. Почти в снегу. Сказать хочу — и не умею, Хочу запеть — и не могу. 1938
На плоту
Тихо. Скучно. Как в скиту. Машет сумрак черным пледом. И за мною на плоту кто-то тенью ходит следом. Связь мочальная на бревнах в слизь размокнет, и тогда станет слышно, как неровно бьет в прибрежный мол вода. Я плыву… Тяжелым илом обрастает утлый плот. Слышно, будто по стропилам кто-то ходит взад-вперед. Оглянусь — и лишь увижу: где маячат фонари горизонт на пальцы нижет кольца красные зари. 1938
Пушкин
Ты не видел небо Абиссинии, — чахлая российская гроза захлестнула болью синие, крепко загрустившие глаза. и на чем глазам остановиться в этом мире, злобном и пустом, Если вся жандармская столица указует на тебя перстом. Если псы всех тайных отделений, ополчившись в скученном строю, в зверском аракчеевском равненьи топчут жизнь прекрасную твою? … Ты сидишь, кусая злобно перья, а ослабший северный закат проползает комнатой до двери. День ушел, чтоб не прийти назад! День ушел — и жизнь опять короче: вновь дороги, степи, деревца, и ямщик допеть тебе не хочет этой песни, грустной до конца. Не на смех ли от царя досталось юнкерские почести носить? Хоть спросить бы, комкая усталость, много ли тебе еще осталось сочинять, встречаться, колесить?.. 1937
Рембрандт
В таверне дым, в кармане не флорина. Рембрандт ногтями стукает о стол, Любуясь переливами графина, Косым лучом, упавшим на подол Красотки местной. Пиво на исходе. Матросы просят рому, ну, а ром Теперь у бургомистров только в моде, А моряки привыкли пить ведром. Они сидят, нахохлившись, сутулясь, В своем углу и вспоминают вслух Вакханок с амстердамских улиц, Пустых жеманниц, безыскусных шлюх. А старый штурман, отойдя к окошку, Едва держась, как будто невзначай Красотке, несшей на подносе чай, Жмет с вожделеньем пухленькую ножку. Глухой маньяк, желающий не меньше, Чем этот штурман, в давке, на лету За полфлорина амстердамских женщин Ловить, как птиц, порхающих в порту, Глядит, трезвея, зло на моряка… Меж тем Рембрандт, взобравшись на подмостки, Двумя-тремя штрихами с маньяка Сухим огрызком делает наброски. Потом идет. Теперь проспаться где бы? Уснув, как грузчик, видит на заре Матросами заплеванное небо И слышит грусть шарманки во дворе. 1939
Гоголь
А ночью он присел к камину и, пододвинув табурет, следил, как тень ложилась клином на мелкий шашечный паркет. Она росла и, тьмой, набухнув, от желтых сплющенных икон шла коридором, ведшим в кухню, и где-то там терялась. Он перелистал страницы снова и бредить стал. И чем помочь, когда, как черт иль вий безбровый, к окну снаружи липнет ночь, когда кругом — тоска безлюдья, когда — такие холода, что даже мерзнет в звонком блюде вечор забытая вода? И скучно, скучно так ему сидеть, в тепле укрыв колени, пока в отчаянном дыму, дрожа и корчась в исступленье, кипят последние поленья. Он запахнул колени пледом, рукой скользнул на табурет, когда, очнувшися от бреда, нащупал глазом слабый свет в камине. Сердце было радо той тишине. Светает — в пять. Не постучавшись, без доклада ворвется в двери день опять. Вбегут докучливые люди, откроют шторы, и тогда все в том же позабытом блюде чуть вздрогнет кольцами вода. И новым шорохом единым растает на паркете тень, и в оперенье лебедином у ног ее забьется день… Нет, нет, — ему не надо света! Следить, как падают дрова, когда по кромке табурета рука скользит едва-едва… В утробе пламя жажду носит Заметить тот порыв один, Когда сухой рукой он бросит глухую рукопись в камин. …Теперь он стар. Он все прощает и, прослезясь, глядит туда, где пламя жадно поглощает листы последнего труда. 1939
Как я любил
Как я любил, о том расскажут после. Но ведь искусство жить совсем не в том, Чтоб ловко, мать, уметь казаться взрослым И женщину любить с красивым ртом. Все это было и давно минуло. Любовь коверкала, ломала, жгла И — кончилось. И наша Мариула С бродячими цыганами ушла. Нам песни петь, а ей сквозь снег и слякоть Водить медведя на цепи, навзрыд Кричать в лицо прохожим, но не плакать, Мир и от слез не вздрогнет, устоит. (дата не указана)
«На третьей полке сны запрещены…»
На третьей полке сны запрещены. Худой, небритый, дюже злой от хмеля, Спал Емельян вблизи чужой жены В сырую ночь под первое апреля. Ему приснилась девка у столба, В веснушках нос, густые бабьи косы. Вагон дрожал, как старая изба, Поставленная кем-то на колеса. 1939
Комната
Вот она. Возьми ее в ладони и согрей. Потом — одушеви. Путано. Тревожно. Как в вагоне, до ногтей прокуренном, — живи. Так живи, чтоб каждый день твой выжил из дремотной комнатной пыльцы, чтобы где-то этажом лишь ниже про тебя злословили жильцы: тети в кофтах. Пожилые дяди. Так живи, чтоб плакать привелось ради дружбы с песнею и ради чьей-то пряди спутанных волос. Ночь пройдет. Она заденет краем абажур. А ты останься нем. Тени гибнут. Горбятся. Играют. Тени умирают на стене. 1940
«Я с поезда. Непроспанный, глухой…»
Я с поезда. Непроспанный, глухой. В кашне измятом, заткнутом за пояс. По голове погладь меня рукой, Примись ругать. Обратно шли на поезд. Грозись бедой, невыгодой, концом. Где б ни была — в толпе или в вагоне, — Я все равно найду, Уткнусь лицом В твои, как небо, светлые, Ладони. 1940
Художник
Ник. Шеберстову
Одно художник в сердце носит: на глаз проверенным мазком пейзаж плашмя на землю бросить и так оставить. А потом Все взвесить, вычислить, измерить. насытиться ошибкой всласть, почти узнав, почти поверив, к концу опять в безверье впасть. И так все дни. И с риском равным быть узнанным, взглянуть в окно. Весь мир принять вдруг за подрамник, в котором люди — полотно. И дать такую волю кисти, так передать следы земли, чтоб в полотне живые листья шумели, падали, цвели. 1939
Предчувствие
Неуж-то, мы разучимся любить, и в праздники, раскинувши диваны, начнем встречать гостей и церемонно пить холодные кавказские нарзаны? Отяжелеем. Станет слух наш слаб. Мычать мы будем вяло и по-бычьи. И будем принимать за женщину мы шкап и обнимать его в бесполом безразличьи. Цепляясь за разваленный уют, мы в пот впадем, в безудержное мленье. Кастратами потомки назовут стареющее наше поколенье. Без жалости нас время истребит. Забудут нас. И до обиды грубо над нами будет кем-то вбит кондовый крест из тела дуба. За то, что мы росли и чахли В архивах, в мгле библиотек, лекарством руки наши пахли и были бледны кромки век. За то, что нами был утрачен сан человечий; что скопцы, мы понимали мир иначе, чем завещали нам отцы. Нам это долго не простится, И не один минует век, Пока опять не народится Забытый нами Человек. 1939
Ревность
Что вспомнил я?.. Самцов тупую похоть, чужую нежность, ревности петлю иль руку, обнаженную по локоть, той женщины, с которой я не сплю? Но что б ни вспомнил — я тебя не видел. Простое любопытство истребя, я даже пальцем, жестом не обидел, — лишь взгляд отвел в восторге от тебя. Я вздрогнул лишь. И вновь, как полумертвый, я в третий раз пытался подойти к твоим рукам и вздохам, и в четвертый почти что подошел. Почти. Я знал тебя. Ты здесь. Ты где-то рядом. Я знал, что расстоянье — как и смерть — между прикосновением и взглядом не каждому дано преодолеть. И я прошел. Не задевая. Мимо. Забыв дышать. Шагами мертвеца. Так с папирос — почти неразличимы — косые струйки розового дыма проходят мимо твоего лица. Я знать хочу — я вовсе не ревную, — придет ли тот герой, кому смеясь, ты разрешишь любить себя вплотную, касаний грубых пальцев не боясь? Все просто так: чужие видеть губы, хотеть касаться их и, не любя, одной рукой, одним движеньем грубым, одним лишь жестом взять суметь тебя. 1939
«С чьей жизнью жизнь свою соизмерять…»
С чьей жизнью жизнь свою соизмерять? Любая жизнь, наверно, что-то стоит… Здесь каждый любит ближнего ругать Для своего лишь теплого покоя. 1938
Эпитафия
Прохожий, у ног твоих могила неизвестного поэта, К концу жизни он был в долгах, как в веснушках. Его сосед — неутомимый весельчак, Был, почти что, единственным читателем его прекрасных стихов. В них было много девушек и женщин, и от них, страдающих подагрой, Шел винный запах. Многие усмотрели в этом Пример безнравственности и давно всем надоевшей богемы. Какой-то местный журналист, уважающий Из поэтов лишь Клопштока, Написал о них негодную статейку. Отсюда все пошло: поэта осмеяли, и нередко, Когда он проходил у светлых окон, Ему на голову падали помои и безобидная Цыплячья кожа апельсинов. Но он продолжал жить… Он знал женщин, Увидев которых, мужчины в волнении роняли из рук трости. На женщин ушла вся сила, молодость и деньги. Умер он, подымаясь по лестнице на свой четвертый этаж, — Любил высоту старина и никогда не пользовался лифтом, Хотел, чтоб смерть его застала у высот. 1940
Рассказы,
которые могут быть приняты за стихи