— Хорошо, хорошо, подавитесь своей проклятой комнатой. А сейчас выметайтесь, мне надо одеться.
Она отвернулась. Я захлопнул дверь. Услышал, как еда спускается по лестнице. Пошвырял в чемодан свое барахло. Я старался делать все не спеша, но когда брился, порезался, потому как боялся, что она приведет полицейского.
Когда я пришел к Жюлю, он заваривал кофе.
— Привет, привет! Что случилось?
— Все номера заняты, — пошутил я. — Налейте чашку кофе незадачливому сыну человеческому.
Я разжал руку, чемодан упал на пол; я сел.
Жюль посмотрел на меня.
— Так вот, значит, что… Кофе сейчас будет.
Он достал чашки. Я закурил. Я не знал, что сказать. Я понимал, как пакостно у него на душе, и мне хотелось сказать ему, что он не виноват.
Он поставил передо мной кофе, сахар, сливки.
— Не горюй, детка. Мир велик, а жизнь… она долгая.
— Перестань, я твоей никудышной философией сыт по горло.
— Извини.
— Я хочу сказать — не будем говорить о добре, истине и красоте.
— Хорошо. Но не сиди, не демонстрируй, что ты умеешь держать себя за столом. Если хочется кричать — кричи.
— Криком делу не поможешь. А потом… Я уже большой мальчик.
Я помешал кофе.
— Устроил ей веселую жизнь? — спросил Жюль.
Я покачал головой.
— Нет.
— Ну почему, черт возьми?
Я пожал плечами: теперь мне стало немножко стыдно.
— Все равно бы мне с ней не справиться — так какого дьявола?
— А может, справился бы или хоть доставил ей несколько неприятных минут.
— Да гори она огнем! С меня хватит. Неужели ради крыши над головой я должен таскаться по судам? Я устал грызться как собака с каждым Томом, Гарри и Диком за то, что все прочие имеют, не затрачивая на это никаких сил, — устал, слышишь, устал! Испытывал ты к чему-нибудь смертельное отвращение? Я его испытываю. И мне страшно. Я так давно грызусь и воюю, что перестал быть личностью. Я не Букер Т. Вашингтон, я не мечтаю о равноправии для всех — мне нужно равноправие хотя бы для меня одного. Если так будет продолжаться дальше, меня отправят в Бельвю[1], я не выдержу, разобью кому-нибудь голову. Эта жалкая комнатушка меня не волнует — меня волнует, что творится у меня внутри. Я не хожу по улицам, я крадусь. Так со мной еще никогда не бывало. Когда я иду в незнакомое место, я все время думаю, как там будет, буду ли я принят как равный, а если буду, то смогу ли сам относиться к ним так же?
— Ты не переживай.
— На мне живого места нет.
— Не согласен. Пей кофе.
— О, знаю, тебе кажется, что я делаю из мухи слона, что я параноик и все придумываю. Иногда, может, и так — откуда мне знать? Когда тебя бьют и бьют, кончаешь тем, что все время ждешь удара. О, я знаю, ты еврей, на тебя тоже сыплются пинки, но ты можешь войти в бар, и ни одна душа в нем не будет знать, что ты еврей, а если ты пойдешь искать работу, тебе дадут лучшую, чем мне! Не знаю, как это описать. Знаю, нелегко всем, у каждого свое, но как объяснить, чтобы ты понял, что это такое — быть черным, когда сам я этого не понимаю и понимать не хочу и все время стараюсь об этом забыть? Я никого не хочу ненавидеть… хотя и любить теперь никого не могу… друзья ли мы с тобой? И можем ли мы вообще быть друзьями?..
— А мы все-таки друзья, пусть тебя это не волнует. — И Жюль нахмурился. — Если бы я не был евреем, я спросил бы тебя, почему ты не живешь в Гарлеме.
Я посмотрел на него. Он поднял руку и улыбнулся.
— Но я еврей, и поэтому мне незачем спрашивать. Ох, Питер, — вздохнул он, — чем мне помочь тебе? Поди пройдись или напейся вдрызг. У нас с тобой одинаковая судьба.
Я встал:
— Я вернусь потом. Прости меня.
— Чего прощать-то? Ночуй у меня, дверь будет открыта.
— Спасибо.
Я чувствовал, что погибаю; что ненависть, как рак, разъедает меня до кости.
Я обедал с Идой. Местом встречи был ресторан в Гринвич Виллидж, итальянский, в мрачноватом подвале, со свечами на столах.
Народу было мало, а это меня очень радовало. Когда я вошел, я увидел только две пары, обе в противоположном конце зала. На меня никто не взглянул. Я сел в угловой кабинке и заказал «старомодный»[2] Ида запаздывала, и до ее прихода я успел взять еще два.
Она пришла очень элегантная, в черном платье с высоким воротом, заколотым жемчужной брошью, с волосами почти до плеч, как у пажа.
— Детка, ты необыкновенно мила.
— Спасибо. Заняло на пятнадцать минут больше обычного, но я надеялась, что время окупится.
— Окупилось. Что будешь пить?
— Ммм… Ты что пьешь?
— «Старомодный».
Она повела ноздрями и посмотрела на меня:
— Сколько?
— Три.
— Ну что ж, надо же было тебе как-то убить время.
Подошел официант. Мы решили взять один «манхэттен»[3], одну лазанью[4], одно спагетти и еще один «старомодный» для меня.
— Ну как, удачный сегодня день? Нашел работу, милый?
— Нет, — ответил я, поднося огонь к ее сигарете. — «Метро»[5] обещало мне целое состояние, если я поеду в Голливуд и возьму главную роль в «Сыне Америки», но я отказался. Типаж для них, видите ли, подходящий! Да, трудно найти хорошую роль.
— Если в ближайшее время они не предложат тебе что-нибудь приличное, скажи им, что вернешься к Селзнику. Уж он раздобудет тебе острую роль. Подумать только, тебе — «Сына Америки»! Я против.
— Мне ты это можешь не говорить. Я сказал им: если за две недели они не подберут для меня пристойного сценария, я отчаливаю.
— Это уже другой разговор, Питер, мой мальчик!
Принесли коктейли, и на минуту или две мы умолкли.
Половину своего я проглотил сразу и стал играть зубочистками, лежавшими на столе. Я чувствовал на себе взгляд Иды.
— Питер, тебя развезет.
— Деточка, первое, чему учится джентльмен-южанин, — это пить не пьянея.
— Эта выдумка стара как мир. К тому же ты из Нью-Джерси.
Я одним глотком допил коктейль и зло огрызнулся:
— Стоит Юга, можешь мне поверить.
Через стол я наблюдал, как она готовит себя к возможному неприятному разговору: очертания ее рта стали жестче, подбородок посередине рассекла неглубокая продольная ложбинка.
— Что сегодня случилось?
Все восставало во мне против ее заботы, против моей нужды.
— Ничего особенного, — процедил я сквозь зубы, — просто такое настроение.
И попытался улыбнуться ей, изгнать из сердца наболевшее.
— Теперь я точно знаю: что-то случилось. Пожалуйста, расскажи мне.
Прозвучало это как-то очень тривиально:
— Помнишь, Жюль нашел мне комнату? Так сегодня домовладелица меня выгнала.
— Боже, спаси американский народ! У тебя нет желания порастратить сколько-нибудь денег моего мужа? Мы можем подать на нее в суд.
— Забудь об этом. Дело кончится тем, что мне придется подавать в суды всех штатов до единого.
— Все-таки как жест…
— К черту жесты! Как-нибудь обойдусь.
Принесли еду. Есть не хотелось, при первом же соприкосновении с пищей желудок завибрировал как гонг. Ида начала резать лазанью.
Питер, — заговорила она, — постарайся не переживать так. Это наша, всего мира общая судьба. Не дай этому себя свалить. С тем, чего нельзя изменить, надо уживаться.
— Тебе легко говорить.
Она взглянула на меня и быстро отвела глаза в сторону.
— Я вовсе не думаю, что это просто, — ответила она.
Я не верил, что она может это понять; и сказать ей мне было нечего. Я сидел как ребенок, которого отчитывают, смотрел в тарелку, не ел, молчал. Мне хотелось, чтобы она перестала говорить, перестала быть такой понимающей, такой спокойной и взрослой; о боже, никто из нас не взрослеет и не повзрослеет никогда.
— Нигде не лучше, — говорила она. — В Европе повсюду голод и болезни, в Англии и во Франции ненавидят евреев… Никакого просвета, милый, слишком пустые головы у людей, слишком пустые сердца; люди всегда стараются уничтожить то, чего не понимают; а так как понимают они очень мало, то ненавидят почти все на свете…
Я у своей стенки начал потеть. Мне хотелось остановить ее, хотелось, чтобы она ела молча и меня не трогала. Я поискал глазами официанта, чтобы заказать еще коктейль, но он в другом конце ресторана обслуживал новых гостей: пока мы сидели, народу поприбавилось.
— Питер, — сказала Ида, — Питер, прошу тебя, не смотри так.
Я улыбнулся намалеванной улыбкой клоуна-профессионала.
— Не переживай, детка, все будет в порядке. Я знаю, что я сделаю: вернусь к своим, туда, где мое место, найду себе хорошую, черную, как сажа, девку и заведу кучу детей.
У Иды была одна дурная привычка, что встречается обычно у старых воспитательниц, и теперь, введенная в заблуждение моей улыбкой, она снова обратилась к ней — подняла вилку и сильно ударила ею мне по пальцам.
— А ну-ка прекрати! Большой уже!
Я взвыл и, вскочив, перевернул свечу.
— Никогда, слышишь, ты, сука, никогда больше не делай этого!
Она подхватила свечу, и поставила на место, и обожгла меня гневным взглядом; лицо ее стало белым как мел.
— Сядь сейчас же!
Я мешком плюхнулся на свое место; желудок мой словно наполнился водой. Все смотрели на нас, Во мне все похолодело, когда я понял, что они видят: черного юношу и белую женщину, одних, вместе. Я знал: этого более чем достаточно для того, чтобы их зубы сомкнулись на моем горле.
— Прости, — залепетал я, — прости…
За моей спиной уже стоял официант.
— Все в порядке, мисс?
— Да, абсолютно, благодарю вас, — произнесла она тоном принцессы, разрешающей рабу удалиться. Я не поднимал глаз. Тень официанта скользнула прочь.
— Детка, — сказала Ида, — извини, пожалуйста, извини меня.
Я не отрывал взгляда от скатерти. Ида положила свою руку на мою — свет и тьма.
— Пойдем, — попросил я, — мне очень стыдно.
Она сделала знак рукой, чтобы дали счет; не глядя на официанта, протянула ему десятидолларовую бумажку и взяла сумочку.